Текст книги "Видимо-невидимо"
Автор книги: Аше Гарридо
Жанр: Книги про волшебников, Фэнтези
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
– Смотри, сестра, Моолот привел шамана – настоящего, с бубном! Он прогнал злых, спас кыталык. Иди за Моолота, сестра, он хороший охотник, лучший, для тебя старался.
Кукунтай смотрит вперед: чужой шаман чувствует его взгляд и оборачивается, и тоже смотрит. Они все понимают между собой.
– Где твои люди? – спрашивает Кукунтай, зная ответ.
– Вот мои люди, – отвечает тот шаман, но его люди умерли все.
– Я прогнал злых, – говорит Кукунтай, но тот шаман только улыбается и встряхивает бубен. Тихий гул отвечает Кукунтаю.
– У тебя даже бубна нет, сестра! – говорит Кайутак. – Это новый шаман прогнал злых, все видели, все знают. Пойдем домой, сестра, переоденься, устроим хорошую свадьбу тебе.
– Где твои люди? – спросил его мастер Хо.
– Я не вспомню дороги туда, – ответил Кукунтай.
– Ты оставил их?
– Они не приняли меня.
– И ты оставил их на того, кто не сможет их защитить?
– Они сами выбрали его.
– Может быть, они и умерли все?
– Может быть, – пожал плечами Кукунтай.
– А если живут и ты им нужен?
– Да сколько лет для них прошло, – усмехнулся Кукунтай. – У них не один шаман с тех пор поменялся.
– И правда. А что Рутгер дитя – ты хоть помнишь, сколько тебе лет на самом деле?
– Какая разница, – нахмурился Кукунтай, – какая разница, когда я прожил столько?
Рутгер развел руками:
– Я замуж звал – высмеяла. Мне, говорит, куда замуж? А ты, говорит, ребенок.
– И правда.
– А сама-то!
Видаль взял его за плечи, встряхнул.
– Слушай сейчас меня. Возраст мастера не временем измеряется, а жизнью. Время мимо нас течет, это правда. Чтобы старым стать – знаешь, сколько пива в Суматохе надо выпить? Некогда нам по пивным жизнь просиживать.
– Вот оно что… – прошептал Рутгер. – Так если я годика три в Суматохе как нормальный проживу, я старше стану, а она как есть останется?
– Как есть… и на еще три года трудов старше. Дурак ты, Рутгер, и это во-первых. А во-вторых, я тебе вот что скажу. Если мастер Кукунтай про себя говорит «я это сделал», то тебе надо понимать совсем мало, немного надо понимать. Не перетрудишься. Если мастер говорит, что он это сделал – значит, он это сделал. Никакая не она. Он. Мастер Кукунтай. И пока другого не скажет – будь добр, так и понимай.
– Так мастер же Видаль, как же?… Я же всю ночь… Обнимал! Какой же – он?
– Вот какой он сказал, такой и есть. Ясно?
– Да где уж мне понять… – насупился Рутгер.
– Ну, запомни хотя бы. Я и сам не понимаю. Но вот так оно есть.
Дальше шли по дороге молча. Рутгер все вздыхал беспокойно и поглядывал на Видаля, но ничего не говорил. Запах хвои, прогретой солнцем, запах пыльной дороги, запах алых ягод в тонкой траве, тишина, переплетенная шорохом ветвей и птичьими возгласами. И вздохи Рутгера за спиной.
– Ты мне что-то сказать хочешь? – не выдержал Видаль.
– Ага, – кивнул Рутгер. – Но мне еще подумать надо. Не сейчас, погодя.
– Ну погоди, погоди, – согласился Видаль.
Негде остаться и некуда уйти. Нет места у людей, и незачем жить самому. Бледное солнце осени стоит невысоко над скалистым берегом, внизу качается и бьется серая вода. Один шаг вперед – и короткий полет, и ледяная вода вышибает дух, и серебристые гирлянды пузырей провожают тебя в глубину, это воздух земли прощается с тобой, убегает с веселым журчанием прочь, к свету, к жизни. И ты закрываешь глаза, исчезаешь.
Маленький тюлень, отфыркиваясь, выпрыгивает из воды, переворачивается, ложится на бок и скользит легко и свободно в серых волнах.
Семигоричев погост
Покойнику не закрывали глаз, не складывали рук на груди. Засохший до каменной твердости, он был завернут в рядину и оставлен до утра под навесом. Кто станет высиживать бдение над глиняным идолом? Скорбно постояли, прощаясь с новой несбывшейся надеждой, да и пошли в хату – вечерять и спать.
Утром, кряхтя, водрузили неживое тело на волокушу. Олесь накинул на плечи лямку и тянул, Петро следом ехал на доске.
На краю оврага их встретила Чорна. Стояла – только ветер едва шевелил края бесчисленных платов, укрывавших ее, как палая листва укрывает землю. Как каменная стояла. Как памятный камень над погостом. Черные глаза из-под насупленных бровей глядели строго. Олесь поежился.
– Ох ты ж, ну и плакальщицу бог послал, – пробормотал Петро, тоже ежась, но стараясь виду не подавать.
Олесь на него шикнул:
– Не знаешь, не говори.
Петро плечами пожал: не знаю, мол, а что такое? Кто такая?
Мьяфте кивнула ему, взгляд ее смягчился, нежно даже так сказала:
– Ты вот не знаешь, с тебя и спросу нет. А этот… – на Олеся глянула уже по-другому. – Ну-ка скажи мне, разумный ты мой, что мне теперь с твоими мертвецами делать? Ты их как пирожки в печи – целый погост наготовил! А мне их куда?
– А ты-то при чем? – опешил Олесь.
– А при том, что все мертвые – мои.
– Какие же они мертвые? – мастер возмутился. – Какие же мертвые, когда они живыми-то не были никогда? А если не были живыми – то и не твои.
– Были, не были – не тебе решать, – усмехнулась Мьяфте. – Вот уж не тебе… Может, и не были. Только ты ведь их хоронишь, как тех, кто был жив. И они становятся мертвыми, как те, кто был жив. Непонятно еще?
Олесь мог только рот открывать… и закрывать. А сказать ничего не мог. Сглатывал только и холодел.
Мьяфте полюбовалась на него, удовлетворенно кивнула.
– Вижу, что понял. Так вот ты меня одарил, миленький: нерожденных покойников к моему двору прислал, ходят теперь вокруг, маются. Нечего им вспомнить, не от кого поминания ждать. И я не знаю, что с ними делать, как упокоить их. Приставила по хозяйству пока, а дальше уж не знаю. И больше мне не надо.
Сказала все, что хотела, – собралась уходить. Олесь не дал. Спустил лямку с плеча, шагнул к Мьяфте, кусая губы, руки протянул – но платков траурных не коснулся, не смог.
– Что же мне-то делать? Мне надо его на ноги поставить.
– Прям тебе! Прям надо! – голос Мьяфте звенел от ехидства. – На ноги поставить, а ты в куличики играть вздумал. Налепил… Я сказала: мне больше работников не нужно, не приму.
– Не принимай, – буркнул Олесь. – А я все равно буду.
Мьяфте удивленно глянула на него, как будто даже и растерялась. Зато уж и смеялась потом, так что пополам сложилась.
– Дурак ты, Олесь Семигорич, хоть и мастер сильный, и гончар знатный, а дура-ак… Не стану я с тобой меряться, не дождешься. Знаешь, что будет, если ты упрешься и я упрусь? Я скажу: и будь, и не приму. И точно не приму! Да еще и тех, что уже на подворье топчутся, направлю, откуда пришли. И ты не фыркай сейчас, желваками не двигай, брови не супь. Ты представь, что все они вот здесь поднимутся и на твое подворье придут. Потому что мертвыми сделал их – ты, а живыми они и не побыли. Жизни они от тебя требовать станут и какую найдут – такую и возьмут. Твою. Гостя твоего. А после и всякого, кто сюда дорогу найдет. Понял теперь?
Олесь стоял белый, Петро переводил потерянный взгляд с него на Чорну, с Чорной на него, и что-то быстро говорил одними губами. Молился, наверное.
– Мастер, – фыркнула Мьяфте, помягчев лицом. – Дурак, как есть дурак. Все ведь ты правильно понимаешь про то, как жизнь получается. И как лепится человек миром. И что на крови замешивать стал – тоже верно. Всё ты верно делаешь. Только не мужское это дело. Никак. Уж прости, – развела руками Мьяфте. – Так устроено. Ты бы и сам понял – скоро бы понял, ты умный, Семигорич. Ты сам знаешь, что тебе глаза застит. Я тебе ключ открыла там, в голове оврага-то. Пойди, умойся, глаза промой. Должно помочь.
– Что же, не встанет мой друг на ноги? – прошептал, смиряясь, Олесь.
Петро смотрел на Чорну, не отрываясь. Понял уже, кто перед ним, всю надежду, что непомерным грузом на Олеся возложил, направил теперь к темной гостье. Не дышал, слушал ее долгое молчание.
Пощадила Петра, первым ответила ему.
– Тебе нет разницы. Живи, как есть – другой жизни все равно не бывает. Только как есть. А ты, Семигорич, много на себя взять хочешь. Я тебе сказала: не твое это дело. Если кто-то другой за это возьмется – с ним и говорить буду. А тебе больше нечего тут знать. Хорони своего последнего – и хватит глину изводить. Хорошая глина. Из такой свистулек наделать и всякое зло от жизни отпугивать, смерть удерживать подальше, пока ей срок не настал. А не… наоборот. Всё, пойду я. Еще этого приму, о нем не беспокойся. С остальными – если вдруг не понял чего – сам разбираться будешь. Ты.
– Так что же… – все еще не мог поверить в окончательный провал своего дела Олесь.
– Тебе обязательно, чтобы ты это сделал? Если не ты – то и конец всему?
Олесь помотал головой.
– Вот и забудь об этом.
Сказала, развернулась и пошла вниз, по склону оврага, да и пропала там среди черных стволов на фоне черной земли.
Парни молча смотрели ей вслед, потом как очнулись: торопливо спустили в овраг волокушу, торопливо вырыли яму и забросали землей замешанную на живых соках – кровь Петра, пот Олеся – последнюю надежду. Торопливо выбрались из оврага: Олесь толкал Петрову доску, а тот и не возражал.
– Горилка-то есть у тебя? – спросил, обернувшись уже наверху, у кромки.
– Помянем, – согласился Олесь.
Звезда Матильда
Две не две, а тысячу с лишком – пока не сбилась со счета, а уж сколько раз она с него сбивалась… Может, и не было никакой тысячи. Который год был за день, который день – за год, поди разбери. Шла она за солнцем, долго шла по пустым землям и по населенным. Побирушкой, проституткой, поломойкой, водоноской, нянькой, плакальщицей – уж где чем можно было раздобыть кусок хлеба, чтобы утолить голод и продолжить путь. Маленький кусок живой человечьей плоти внутри ее материи – неостывающей и почти вечной – вот и вся жизнь, что была тогда в ней, то ли год за годом, то ли день за днем. Всё, что она слышала – властный призыв хозяев, все более требовательный, гневный, разъяренный. Ничто снаружи не могло заглушить его: ни вой ветра, ни рев водопада, ни грохот лавины, ни треск, и гром, и гул, и звон войны, ни гогот одичавших мужчин, ни стон и вопль разоренных городов, ни вдовьи стенания, ни свадебная песня, ни плач младенца, нет, нет.
Но внутри мягко билось живое сердце, год за годом – час за часом – врастая в ее существование своей жизнью, и она как будто становилась неподвластной хозяйскому зову. Сердце помнило тихий голос свирели над снежными склонами родных пастбищ – и умело поднять его завесой вокруг Сурьи, заслоняя ее. И она не вернулась, хоть знала, что когда-нибудь они ее непременно себе вернут – и кара будет страшной. Но то когда еще – а жизнь сейчас. И как бы ни мучили, в конце непременно переплавят и перелепят. Значит, и памяти о муке не останется, как не оставалось памяти о прежней жизни никогда. А нет памяти – не было и муки, останется всегдашняя покорность и готовность исполнить любое, что велят – без понимания и чувства. Ведь сердце не вынесет той муки, а если и вынесет муку – не выживет в плавильне черного неба, а если бы и выжило… не оставят ей сердца, выгнут ракитовой веткой над бездной, надрежут бледным ногтем натянутую кожу, переломят хрупкие ребра, вынут маленькую жизнь, раздавят в ледяных пальцах. Морознее земного мороза дыхание Господ, ледянее льда их плоть – вмиг станет прахом иссушенная невозможным холодом человечья плоть, и стряхнут прах с пальцев, и подуют на них…
Ужас лишал разумения. Сурья забивалась в пещеры, в подвалы, под мосты и под повозки, когда вокруг простиралась степь и некуда было забиться, словно надеялась там укрыться от хозяев. Когда отпускало, выбиралась под небо и шла дальше. Не считала, сколько раз ее – нищую – грабили, сколько раз бросали истерзанную и убитую. Вставала и дальше шла – и некуда было ей идти, потому что ни на земле, ни в небесах не было у нее ни дома, ни любви, ни родни. Сердце только берегла и шла, шла, лишь бы не оставаться на одном месте, как будто бродячую ее труднее будет найти… Рассудок молчал, сердце плакало, Сурья шла.
Пока однажды не вспомнила родни своей в небесах: что там они, в небе, великие, сияющие, огромные, больше всей земли, ярче всех ее огней, крохотной бессильной Сурье – братья, но не по человеческим меркам. У человеков мать и отец каждый раз создают дитя заново, каждый раз рождают разное. У звезд не так. У звезд – как если бы был великий, больше всего на свете, человек, и разделили бы его на тысячи и тысячи частей, и каждая часть была бы отдельным человеком – вот тогда были бы люди братья, как звезды.
И ведь Сурья – одна из них, настоящая, брат во всей полноте звездного братства.
Только вот не знают о ней братья, ибо украдена была толика звездного воска при сотворении звезд, и нет у нее имени среди звезд, нет памяти о ней, и не знают братья о своей потере.
А если им рассказать?
Разве все звезды неба не смогут защитить своего крохотного брата Сурью от злых Господ, от беспощадной их, от неизбывной их власти над ней? Ведь она принадлежит звездам, как они сами принадлежат себе, точно так же. И не могут Господа взять ее себе – нет у них права. Только силой, большей, чем сила крохотной Сурьи, они ее держат. А если братья-звезды встанут за нее?
Сурья, как подумала об этом, вся задрожала.
Задрожала, вскочила на ноги, уронив недоеденную краюшку, огляделась вокруг. Увидела, будто не сама сюда пришла, неожиданное: буйные кудри виноградников по левую и по правую сторону от желтой дороги, с одной стороны вдалеке красновато-коричневые крыши над белыми домиками, сгрудившимися вокруг колокольни, с другой стороны – всё дорогу и дорогу и на фоне светлого неба – высокую гору, словно какая-то часть земли вдруг рванулась к небесам, не достала, но и от своего не отступилась, так и застыла в этом полете на полпути к небу.
И Сурья кинулась к этой горе, пробежав два шага, вернулась, подобрала свою краюшку и побежала дальше, на ходу откусывая и глотая тугой кислый хлеб.
Там, наверху, там она будет ближе к небу, ближе к Господам… Но, может быть, оттуда она сумеет докричаться до братьев-звезд?
Бежать ей пришлось долго, сердце колотилось – проклятое сердце, во всем противящееся ее телу, не знающему усталости и слабости. Из-за этого куска человеческого мяса, устроившего себе гнездо в ее звездной плоти, заставившего ее звездную плоть страдать и изнемогать вместе с ним, Сурья сбила ноги, запыхалась и едва вскарабкалась по крутому склону горы. И пришлось, добравшись до вожделенной вершины, лечь на камни и долго, терпеливо – нетерпеливо не вышло – переводить дыхание.
Так она лежала, раскинувшись на камнях, и прозревала сквозь тусклый земной воздух темные глубины Вселенной и летящих в ней огромных, светлых, великих своих братьев. Как далеко они были! Сурья, крохотная, была слеплена по меркам земли, а они – о, как велики были их размеры, как стройны и необозримы их порядки! Иные, не вместимые, не охватимые никаким порывом души… и родные, по которым она теперь тосковала и захлебывалась тоской.
И она закричала от этой тоски, всей своей звездной плотью исторгнув крик, светом и звуком, теплом и неощутимым трепетом составляющих вещество частиц она закричала – не на том языке, не тем голосом, которым разговаривают между собой люди и которым она разговаривала с людьми. Голосом звезды, присущим ей, закричала она всей силой, какая в ней была.
И сердце Ашры замерло в испуге и молчало, пока крохотная звезда Сурья звала своих.
На камнях, без сил.
Никто не откликнулся.
Ее просто не хватило – дотянуться до звезд, ее слишком мало, что там – отщипнули, скатали комочек и лепят-перелепливают, да к морозным пальцам пристанет, пристынет, все меньше и меньше ее остается. Вот и не осталось звезды. Чуточку, самую малость, может, не хватает – а уже не то.
Уже только слабое тело, похожее на человеческое и такое же бессильное, недвижимое, безгласное – на камнях. Неба как будто и нет – оно молчит. И Сурья медленно закрыла глаза, чтобы не видеть летящие от нее в бездонной мгле звезды.
Сердцу в ней становилось всё холоднее, но, может, это и к лучшему: оно умрет, а Сурья вернется к Господам, и они сделают всё, что обычно, и всё кончится, и начнется что-то другое, но Сурьи там уже не будет. Даже слезы постепенно остывали.
– Ах вот ты где! – сказал огромный человек, вскарабкавшись к ней на вершину. – Ну и коза!
С этими словами он сгреб ее в охапку, покачал, взвешивая, поглядел вниз, на каменистый склон, по которому вскарабкался сюда, вздохнул гулко, как ухает филин в ночном лесу.
– Извини уж, – сказал деловито и перекинул Сурью через плечо.
Спускался он медленно, но надежно, а когда миновал камни, снова взял Сурью на руки, и она была маленькая в его руках. Сурья принялась было строить план: как податливей себя вести, чтобы отделаться меньшим ущербом, но это было всё ненужное. Ей было тепло и мирно на руках у огромного человека, который нес ее сквозь лес, укрывая руками, заслоняя головой от ветвей и сучков.
И вынес к дороге, а там уж стояла карета, и маленький человечек метался возле нее, заламывая руки. Летали заштопанные кружева, болтались вокруг тощих ног вышитые полы кафтана, оступались на каменистой дороге высокие каблуки.
– Как? Ты нашел ее? – воскликнул он, словно не замечая ноши в руках великана. – Беппо, Беппо! Что же так долго? Она замолчала! Ее не слышно! Как мы теперь ее найдем?
– Вот, Маэстро, вот она, – смиренно отвечал великан, протягивая к нему Сурью с такой же легкостью, как протянул бы кафтан или шляпу.
– Это была бы непростительная потеря, Беппо, – маленький человечек воздел к небесам указательный палец и помахал им весьма назидательно. – Мы этого не допустили.
Под стук колес и скрип суставов старенькой кареты, под благодушное ворчание Маэстро и сдержанные вздохи Беппо они въехали в приморский город. Было раннее утро. Солнечный свет тек по булыжнику мостовых, море дышало пряной свежестью, вразнобой стучали распахиваемые ставни и двери лавок, вторя стуку колес. Сурья так и проспала ночь в целомудренных объятиях великана, и неведомое прежде чувство покоя и защищенности наполняло ее. Словно бы она перестала быть старшей в этом мире, перестала быть старше всех людей на земле, стала слабой, нежной, уязвимой – и защищенной. Ничего от нее не нужно было огромному Беппо, но руки его источали нежность.
Маэстро, сидя напротив, не отрывал от них умиленного взгляда. Умиление его было настолько велико и неиссякаемо, что возле кондитерской лавки мадам Авриль он самолично выбрался из кареты и постучал в еще запертую дверь.
– Дорогая синьора! – воскликнул он, едва на пороге показалась сама хозяйка, повязанная платком поверх ночного платья и в мятом чепце. – Нам срочно нужна чашка самого крепкого шоколада, какой вы можете приготовить!
Мадам Авриль смотрела на него сощуренными глазами, как будто не могла различить, докучливое видение из сна предстало перед ней или живой неугомонный безумец. Маэстро же не умолкал, не решаясь разве что тормошить руками полуодетую женщину, но прочими способами деятельно побуждая ее немедленно приступить к делу и создать шедевр своего искусства.
– Ах, дорогой Маэстро! – всплеснула руками наконец проснувшаяся хозяйка. – Неужели вы снова в наших краях! Колен! Колетта! – крикнула она в глубь дома. – Раздуйте огонь, да поскорее! Я приготовлю шоколад для нашего милого, восхитительного, гениального друга! А что же вы сами? Где же ваш верный Беппо?
– Беппо… – Маэстро понизил голос, – скажу вам по секрету, милая синьора Априле, Беппо занят, вернее, его руки заняты тем, что я надеюсь сделать основанием моей новой славы. Вернее, той, которую… О, моя прекрасная синьора Априле, не вдаваясь в подробности – мне срочно нужна чашка шоколада, и я полагаюсь на вас. В карете у меня совершенно истощенное существо, которое неминуемо погибнет, если не применить самые надежные и сильнодействующие средства.
Словно по волшебству немедленно распахнулась дверь напротив и в проеме показался встрепанный мужчина в темно-красном домашнем кафтане, наскоро накинутом поверх ночного платья, и вязаном колпаке.
– Кто говорит об истощении и сильнодействующих средствах? – с важностью заговорил он. – Дорогой Маэстро, входите скорее, я немедленно пропишу вам самые новые микстуры, составленные мною лично. Пульвер радикс мандрагорэ оффициналис и, говоря по-простому, порошок шпинели в тинктуре антимонии! А также пошлю за цирюльником, ибо ничто не укрепляет организм лучше хорошего кровопускания, уж поверьте мне. Ну, разве что пиявки…
– Ах, доктор, доброе утро! – голос мадам Авриль сочился медом и ядом. – Когда речь идет об истощении, несомненно, нет лучшего средства, чем выпустить из несчастного последнюю кровь и напичкать его взамен всяческой отравой! Дорогой мой сосед, Маэстро постучал в мою дверь – и я не отпущу его без помощи!
Доктор величественно прошествовал к карете, стоящей прямо между дверью его дома и кондитерской мадам Авриль. Открыв дверцу со своей стороны, он уставился на смуглую замарашку в руках Беппо, хмурясь и морща нос.
– Здесь необходимо срочное вмешательство медицинской науки! – воскликнул он со всей тревогой, которую смог вложить в свой звучный голос. – Двойную дозу тинктура гиосциамус нигра, и как можно скорее! И, конечно, впрыскивание, непременно впрыскивание хирургической клизмой, мой добрый Бенуа имеет совершенно новые клизмы с медными наконечниками, мы просто обязаны их испробовать на вашей протеже.
– Дотторе, – возразил Маэстро, просунувшись в карету с другой стороны. – Как бы ни была истощена эта девица, она еще слишком далека от смерти, чтобы предать ее в ваши руки. Всего лишь накануне она пела, и прегромко, скажу я вам. Мой рецепт – шоколад, и пусть все доктора мира спорят со мной, я напою несчастную этим целебным напитком – и немедленно! Синьора Априле, за дело! Беппо, внеси же это несчастное дитя в дом. Закончим здесь наш спор, дотторе, вы ведь знаете, что я сумею настоять на своем.
Доктор скорчил разочарованную гримасу и покинул поле боя. Мадам Авриль едва успела скрыться в кухне, как вслед ей вновь загремел голос Маэстро.
– И ради всего святого, не вздумайте разбавлять молоком! Беппо, усади бедное дитя за стол и присмотри за ней, а я присмотрю за синьорой. Нет, я сам приготовлю шоколад!
И Маэстро, скинув кафтан, на ходу закатывая рукава, ринулся в кухню.
Сурья, усаженная на стул, медленно огляделась. Беппо наклонился над ней, улыбнулся, погладил по голове.
– Вы, барышня, посидите, а я прослежу, чтобы лошадей отвели в конюшню. Приехали мы. Маэстро всегда снимает комнаты у синьоры.
Едва он вышел, Сурья поднялась и подкралась к кухне: уж если столько шуму из-за ее лечения, в котором она не нуждалась, то интересно взглянуть, что за снадобье для нее готовят.
Маэстро помешивал густую смесь серебряной ложкой в маленьком ковше с длинной деревянной ручкой.
– Корица, синьора Априле, мускатный орех и – совсем маленькая толика сахара, ведь речь идет о нежной девице. И никакого молока!
– Но вы говорите об истощении, а молоко питательно, мне только что доставили прежирного молока с фермы Майоля.
– Нет, нет и нет! – горячился Маэстро. – Поите молоком кого угодно, хоть бы даже и мою девицу, но после. Портить лекарство я не позволю!
– Как хотите, милый Маэстро, я забочусь о вашей же пользе. Шоколад без молока выйдет слишком дорогим, а вы еще и пряностей… И всё для жалкого найденыша.
– Да, и перца! – подтвердил Маэстро.
– Но вы же разоритесь на одной этой чашке.
– О нет, дорогая синьора, в этот раз я приехал к вам богатым. Я даже рассчитаюсь со всеми долгами, которые вы мне так великодушно простили в прошлый раз. Но и это еще не всё! Благодаря обретению этого, как вы говорите, найденыша, мое будущее – блестяще, поверьте мне!
Обернувшись, чтобы взять прихватку, мадам Авриль увидела Сурью, стоящую в дверях.
– А до того вы точно разоритесь, не на шоколаде, так на пудре, – вздохнула хозяйка.
– О, нет, нет, нет! Девица нуждается в мыльной ванне и расчесывании, но я уверен, что кожа ее от природы не темнее вашей или моей.
– Что-то я сомневаюсь, – ответствовала хозяйка. – Как тебя зовут, дитя? Ты понимаешь, что я говорю? Маэстро, она понимает человеческую речь?
Маэстро в задумчивости оглядел свою подопечную. Он не знал ответов на эти вопросы. У него не было случая проверить. Но признать это перед мадам Авриль он был неспособен.
– Конечно, понимает, – сердито отрезал он. – Поздоровайся с доброй синьорой, Матильда.
Парчевый и кружевной Маэстро, пудреный ворчун, был равнодушен к мелочам, в разряд которых он зачислил едва ли не весь мир (драгоценным исключением был целительный напиток из заморских бобов). Но во всем, что касалось его единственного божества, он был педантичен до въедливости. Божеством его была музыка, и даже точнее – пение. Маэстро уверовал в то, что божество воплотилось в дикой девице с горы Монпелье. Между тем, она была без преувеличения бедствием.
Вымытая, она ничуть не побелела. Уход за ней, в точном соответствии с пророчеством мадам Авриль, требовал огромных количеств пудры. Она не умела толком причесаться, оступалась на каждом шагу в новеньких атласных туфлях на красиво изогнутых каблуках, садясь, то и дело забывала приподнять юбку, расправленную поверх легкого панье из ивовых прутьев – прутья ломались, раня нежные части девицы, девица шипела, как дикая кошка, ткань трещала, раздираемая острыми обломками лозы. Мадам Авриль вновь и вновь усаживала Колетту за штопку – ожидать от юной дикарки, что она управится с иглой, было невозможно. Но это была еще не вся беда!
От ее голоса осыпались стекла в оконных переплетах, разлетелась осколками вся посуда в доме и вылезли волосы у безответного бедняги Беппо. Голос был многократно больше нее. Она не умела с ним совладать. Как будто целая площадь поющих, орущих и визжащих во всю мочь девиц каким-то удивительным образом впихнулась в щуплое тельце темнолицей дурнушки. Но порой – всегда неожиданно – словно бы странные гармонии расцветали причудливыми шпалерами в этом диком саду. Словно девушки на площади образумились, расправили уголки косынок на груди и запели не совсем пристойным, но слаженным хором. И Маэстро со всем пылом одинокой старости принял этих дурно воспитанных девиц под свое покровительство, или, говоря иначе, взялся за садовые ножницы ради приведения дикого сада в образцовый вид.
Ей было скучно повторять за клавесином: все, что он пел, было однообразно, узко и ничего не значило. Но старик радовался, как дитя, и сердился, как старик, и жил, и дышал – и юная Матильда, смирившись с этим именем, которое для нее значило не больше, чем заикающийся лепет клавесина, вновь и вновь старательно повторяла надоедливое бормотанье. Старик терпеливо кивал головой в такт движению клавиш, выкрикивал итальянские слова, притоптывал каблуком, а Сурья училась стягивать свой голос в одну тонкую и почти бесцветную нить. И так продолжалось, пока однажды она не услышала в звуках, исходивших из ее горла, отзвук сиплой дудочки Ашры. И сердце сильно забилось в ней, и она задрожала. Старик по имени Маэстро смотрел на нее блестящими, словно юными глазами, и в них стояли слёзы. И она вдруг поняла смысл и силу этой странной кургузой и сдавленной речи.
– Теплее, дитя мое! Con brio! – и Матильда соединяла brio живого сердца, блестящее и простое искусство, преподанное Маэстро, и мощь своей звездной плоти, крохотную для неба, но огромную на земле. Чрезмерно… Бедняга Беппо слег вскоре после их прибытия в город и уже не оправился. Волосы его оставались на подушке пучками, кожа слезла клочьями, он не удерживал в себе ни пищу, ни питье – и умер в мучениях.
Сурья смотрела на умирающего и невнятным чутьем угадывала, что причина в ней. Он умирал оттого, что оказался слишком близко к ней, когда она кричала братьям там, на горе Монпелье.
– Громче, дитя, что же ты? – но Матильда не смела петь громче. Впрочем, удивительным образом голос ее заполнял любое помещение легко и мощно, и как будто это никак не зависело от тех тонких движений, которые она совершала в своей гортани. Звук исходил равномерно из всего ее тела, оно и было источником пения. Стройно пели ее гладкие, как полированное эбеновое дерево, волосы. Нежно звучали округлые мочки ушей, уголки губ. Тонко звенели ногти. Вокруг бедер стояло густое медовое гудение. В ямках с внутренней стороны локтей и под коленями рождалось мурлыканье сродни кошачьему. Кожа на лбу отзывалась охотничьим рогом.
– Мой Беппо умер, – сказал ей Маэстро, комкая манжеты. – Но ты со мной, diva mia.
– Я не богиня, – едва слышно ответила Сурья. – Я звезда. А Беппо умер.
Но она ничего не могла исправить – с самого начала. Она была слеплена для того, чтобы от нее умирали.
Кроме этого она могла только петь для Маэстро.
Она пела.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.