Текст книги "Видимо-невидимо"
Автор книги: Аше Гарридо
Жанр: Книги про волшебников, Фэнтези
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Рутгер опустил глаза:
– А что, разве не так?
Видаль ткнул его в плечо кулаком.
– Если бы так, все слишком просто было бы.
– А ты сам-то? – язвительно отозвался Лукас. – Сам-то что?
– Отстань. Сегодня ты про себя рассказываешь. Вот и рассказывай. А за меня не говори, я сам за себя скажу. Когда надо.
– Когда ж твое надо наступит? Уж куда дальше запутываться с Ганной?
– Замолчи, – тихо сказал Видаль. – А то я уйду сейчас и не приду больше.
Рутгеру захотелось исчезнуть из этого места – и он бы исчез, с новым-то уменьем. Но не успел придумать, куда. Рука Видаля сжала плечо, удержала на месте.
– Ничего, не обращай внимания. Лукас про себя говорит. Правда, Лукас?
– Правда, правда, – досадливо отозвался мастер. – Извини. Сам знаешь, не медом мне там намазано, в памяти той.
– Ну и не заводился бы.
– Нет, потом легче становится, если рассказать. Да и урок хороший. Которому лучше не на своей шкуре выучиться.
– Это правда. Только разве это возможно? Все равно все одни и те же глупости творят, нового ничего не придумать.
– Ну, могу и не рассказывать, – обиделся Лукас.
– Расскажите, мастер! – кинулся Рутгер, испугавшись, что мастер и в самом деле теперь замолчит. – Как это было, что это было, почему? И за что вас так наказали?
– Никто меня. Никто. А сам я себе выбрал. Только, понимаешь, мне тогда казалось, что просто так, с одной лютней, я никто, ничто и звать никак. Ничего особенного. Обычная – обыкновенная – музыка.
Тут Лукас засмеялся так, что аж закашлялся, и Видалю пришлось стучать его по спине.
– Обыкновенная музыка ему, ну надо же, – ворчал Видаль, пока Лукас продыхивался. – Тут мудрено не поперхнуться.
– Ага, – совсем простецки улыбнулся Лукас, вытирая лицо. – Ничего особенного. Как у всех. Как будто мало меня и лютни, а нужно что-то еще, чтобы смысл в этом был. И что-то еще не абы какое, а жуткое и кровавое, чтобы…
– Ты кончай парня пугать, Лукас, – вдруг сказал Видаль. – Ты бы видел, какие у тебя глаза стали.
– А какие?
– Мечтательные. Как будто и впрямь без кровавых ошметков одной музыки недостаточно.
– Нет, – замотал головой Лукас. – Это всё не так. Это мне раньше, когда-то давно, очень давно – в голову взбрело. Ну и наломал я дров по молодости…
– У нас в селе, – недобро усмехнувшись, сказал Видаль Рутгеру, – вот тоже считают, что просто так музыка – не настоящая. Поэтому делают флейты из костей человеческих. А сверх того, еще живых людей морилкой морят, что твой комод. Этих самых ууйхо на загривок сажают, чтобы кости были звонче. Всю жизнь так промаринуешься – а как придет пора помирать, в самый раз будешь годен на музыку. А без этого и музыки не бывает.
Лукас передернулся весь:
– Мне никто тварей на загривок не сажал. Сам я их по своему следу пустил. Лютня была у меня не простая, а заговоренная. Наколдованная. Кто ее возьмет – уже из рук выпустить не может. А меня предупреждали. Уж так предупреждали, что только дурак бы отказался. И руки станут повелительные, и звуки выйдут упоительные. И что иной музыки не бывает, иная музыка – так, баловство. А только эта настоящая. Как тут не поверишь, когда и про небеса, и про бездну, и между ними ты – вровень с ними, великий и трагический…
– А разве так не бывает? – спросил Рутгер.
– Бывает по-всякому. И там музыка, и там. Можно из смерти играть. Можно из жизни. В том и подстава была, что я поверил только в музыку из смерти и мучений. В то, что это – единственный источник. А если не единственный, то, во всяком случае, единственный настоящий. В общем, если двумя словами – я принял проклятие за благословение. И я это проклятие принял. Взял эту лютню, которую мне оклеветали, и принялся ее… насиловать. Потому что условие такое было: ни дня без музыки, ни часа. Стоит умолкнуть – и сожрут.
– Кто? – выдохнул Рутгер.
– Мне сказали, что волки.
А больше он не смог говорить один: притянул ближе к себе лютню, коснулся лбом колков, пальцами зацепился за струны – и заиграла музыка. Только совсем не такая, что прежде, когда Рутгеру пришли на ум и корабли, и родной оставленный дом, и любовь его, и все маленькие и великие надежды его жизни. Шероховатое режущее слух бренчанье, будто ржавые бубенцы: спущенные струны не в лад, нарочитое шкрябанье ногтей по деке. И как будто кто-то другой, незнакомый, оказался перед ним – не было Лукаса, был чужой затравленный человек, стиснутый страхом и присыпанный, как пылью, усталостью.
Словно наяву Рутгер увидел то, что было когда-то. Острые плечи в потертом сукне, несвежий ворот рубахи, шею в серых разводах, по которой как раз в этот миг судорожно дернулось адамово яблоко, тонкокостный подбородок в неопрятной щетине и волчий оскал кривых острых зубов. Эта жуткая гримаса испугала Рутгера, но он двинул взгляд выше и встретился с музыкантом глазами.
Как прекрасна была его улыбка, сквозь непомерную усталость, сквозь въевшийся неотступный ужас, сквозь острый внезапный испуг этого мгновения, как она была прекрасна! Светла, неистребима, лучезарна.
И лютня в его руках была другая – чуть меньше и округлей, темнее, а вся дека исчерчена, исшоркана ногтями. Такая же затравленная и усталая, как ее музыкант. Пальцы, темные от загара и грязи, с равнодушной легкостью сновали по ладам и струнам, извлекая из инструмента однообразную и небрежную мелодию. Она была изящной, она была приятной, но как будто лишенной жизни.
Рутгер сам не заметил, как придвинулся ближе к Видалю, прижался к нему. Словно и вправду волки были рядом – только увидеть их нельзя, как нельзя увидеть свои уши, сколько ни вертись, а они есть. И волки есть, и дыхание их – горячо и прерывисто, ерошит волосы на затылке. Рутгер почувствовал, как заныла вверху шея, там, где оставались шрамы от серого страшного зверя-ууйхо. А может быть, и не от волков было так страшно. Потому что было – не было, а прямо сейчас под усталый сбивчивый шорох струн происходило. Музыкант говорил еле слышным хриплым шепотом, едва-едва было слышно его за струнами.
– Не могу. Не могу больше, не могу так. Им ведь все равно, что я играю. Я понял. Когда понял – обрадовался. Как я обрадовался! Не всегда ведь осеняет, не каждый день распахиваются небеса… Когда прольется свыше, а когда и высосет до донышка, досуха… Потом – молчать, молчать. Только молчать. Души не торопить. Уродцы рождаются, если торопить. Гадко самому. А тут молчать нельзя. Тишины нельзя. Дать созреть плоду нельзя, рви сейчас, завязи рви, голые сучки обламывай! Как страшно жалел о тех мелодиях, которые вот так срывал, зная, что им никогда уже не обрести полноты своей, не расправиться. Зная: всё, что только начинало угадываться, не угадается уже, не придет в мир. Звуки, звуки живые… Разве птенцов бросают в небо, когда они еще и не оперились? А я бросал. Потому и обрадовался, когда понял, что им всё равно. Просто бренчать по струнам, просто издавать какой-то звук, в меру сладкозвучный – да и хватит с них. Разве они понимают в музыке? Вот послушай…
Он ткнул подбородком вниз, туда, где сновали неутомимые пальцы на охрипших струнах.
– Им нравится. Я обрадовался. Отдохну, не стану заветное отдавать на убой, чтобы откупиться. Так побренчу. А когда придет настоящее, дам ему отстояться, вызреть, набрать силы и звонкости…
Нет, невозможно. Я пытался. Я хотел. А потом – пальцы сами, как по проторенным дорожкам, как будто по-другому и нельзя. И слух привык. Уже мне самому всё равно, понимаешь?
Он взглянул Рутгеру в глаза – темным невидящим взглядом.
– Мне всё равно.
Руки опустились, он только придерживал лютню предплечьями. Веки наползли на зрачки. Он оставался так считанные мгновения, всё более оседая и расслабляясь.
Вдруг по спине его прошла судорога, подбородок вскинулся, он взмахнул руками, едва не выронив лютню – и вцепился в нее, и снова пустил пальцы в лихорадочной пляске по струнам и ладам.
– Слышал? – спросил он сиплым шепотом. – Они всегда где-то здесь. Я и не вижу их, только слышу. Играю и слышу. Я знаю их по именам. Не назову, они этого не любят. Но я знаю, поверь, я… знаю.
Рутгер задрожал и сильнее прижался к Видалю: волки были здесь, совсем рядом, тот самый темный лес был вокруг, в котором водятся волки, – в чащобах и дебрях, куда не пробьется солнечный луч, ходят валами, как волны в бурном море, смутные в темноте, огромные, опасные.
– Слышал? – переспросил музыкант. – Я для них стараюсь. Только для них. Да и для них не стараюсь уже. Трень-брень, дзинь-динь. Никакой разницы. Когда совсем уж наплюю на всё, так, наобум треплю струны, они приблизятся, подойдут, водят слепыми мордами, скалятся, нюхают, нюхают… Или вот, бывает, забудусь – тут же крадутся. Может быть, и они устали меня караулить?
Такая печаль вдруг полилась сквозь Рутгера – неизбывная, бесконечная, широкая. Лютня только редкие нотки роняла в этот поток – словно капель. Сам Рутгер был музыкой и печалью. А музыкант говорил, что вовсе он не музыкант, а заложник. От страха – какая музыка? Без тишины – какая музыка? Без молчания? Без сновидений и грез? Тихое зудение: я еще здесь, я еще живу. Зачем?
И Рутгер видел – сам, своими глазами, хотя Видаль потом уверял, что ничего этого не было, был только мастер Лукас и его новая лютня, нарисованная мелком, случайно попавшимся на глаза Видалю на окраине Суматохи. Рутгер видел, как музыкант встал с ясным взглядом и смущенной улыбкой. Рутгер рванулся к нему, но не успел, и мастер Видаль удержал за плечо – синяки потом сам же лечил горной арникой. А музыкант поцеловал лютню и с размаху ударил ее о камень. Лютня охнула и распалась на изломанные дощечки.
У Рутгера потемнело в глазах.
И следующее, что он увидел потом – была дорога, та самая, по которой они с Видалем пришли сюда, та самая, которую за опушкой леса перегородила теперь золотая стена. Пятнами света вымощена дорога, поверх мягкой хвои – янтарем, и воздух пахнет мхом и смолой, и чирикает птаха где-то над головой, сердито, настойчиво так… И тишина. И нет ничьих следов – ни человечьих, ни волчьих.
– Я тогда думал: не себя, так музыку спас. От себя. От пытки. А сам погибну – и поделом. Но я не дождался волков. Была только тишина. Мне было тихо, мне было пусто, я был уверен, что это навсегда. Для меня – навсегда. Я ведь верил, что я – неудачник. Что я сдался, сдулся, не одолел. Не преодолел. Не превзошел. Да мало ли что я тогда думал. Я ведь не знал, как на самом деле устроена музыка.
– А как? – потянулся к мастеру Рутгер.
– А вот так, – ответил мастер, легонько стукнул пальцами по деке, и заиграл колыбельную, которую Рутгер совсем, совсем не помнил – но сразу узнал.
Жизнь как есть
И первое, что он тогда сделал – проснувшись утром, с похмельной головой, с плывущим в глазах, слегка двоящимся миром и неловкими, как не своими руками, – взялся обустраивать жизнь. Как есть, так и есть, большего не дано? А руки-то не отнялись.
Собрал одежду, взгромоздился на доску и покатил к воде. Речка это была, течение уже наметилось, только вот прибегала вода из ниоткуда и утекала в никуда. Олесь сказал: побольше места отрастим, подлиннее река развернется – позовем Мак-Грегора, он мост через бегущую воду наведет, другой берег будет, еще шире место станет тогда. Для моста, может, и маловато берега было за оврагом, а для постирушек – в самый раз. С доски до воды тянуться было несподручно, слез с доски и сам макнулся в воду, вместе с рубахой и портками. Лежал на песочке под бережком, голову оставил на травке, руками одежду придерживал, чтобы течение в невидимое никуда ее не унесло. Умелой прачки из него не вышло, так, помял в воде и сам натерся, полежал еще. А все свежее стало, и бодрее себя почувствовал, пока ползал по траве, раскладывал сушиться. Весь облепился травинами и вспотел, пришлось заново обмываться. Придумал, как пристегнуть ноги к доске, чтобы одними руками себя в воде двигать и так плыть. Не решился попробовать, пока не увидит другого берега и хоть немного реки выше и ниже по течению. А то ведь глазом моргнуть не успеешь, как унесет туда, где ничего нет, и тебя не станет тоже. Может, оно бы и к лучшему, но эти мысли были не всерьез, а как будто так надо думать, так положено. Эта вода, обнимающая, текущая вокруг тела, эта липнущая к локтям, к груди трава с ее свежим запахом, капли, высыхающие на коже, солнце, бьющее в глаза, даже мокрая ткань в зубах – это была жизнь. Его жизнь, как есть. И она ему неожиданно нравилась. Это было удивительно: понять, что жизнь ему нравится тем, что она есть. Куда-то делись все упреки, которых длинные списки составлены были у него и адресовались судьбе. Впервые с того дня, когда упругий настил лесов ушел из-под ловких проворных ног, Петро не чувствовал себя обделенным и хуже того – ограбленным. Летел ведь камнем вниз – и вокруг, рядом и следом летели доски, балки, кирпичи, ведра с раствором. Голова цела, шею не сломал, руки, правда ведь, не отнялись. Не чудо ли?
А кто спросит, на что такая жизнь нужна, тому у Петра ответа нет. У Петра к нему только вопрос есть: а тебе твоя – на что? Всё ли в ней так, как загадывал? Всё ли по вкусу, по душе? Однако ж не отказываешься, не швыряешь, как червивое яблоко, прочь. Это когда много яблок уродилось, будешь бросаться. А когда голоден и одно у тебя яблоко, и больше взять негде – как миленький обгрызешь вокруг червоточины всё до последней кисло-сладкой капли, еще и косточки растреплешь зубами, добудешь горьковатую тугую мякоть, хоть с полноготка ее там, а не побрезгуешь. Вот и жизнь – одна. Чудо, что вообще случилась! Чудо, что еще длится.
Сам Петро дивился своим мыслям, а особенно тому счастью, что затопляло его лишь на половину живое тело. Как будто в тяжких трудах месильных, в скорбных похоронах неживого, в истраченных надеждах избылось его отчаяние и иссякла тоска. Как будто благим был запрет Чорной матери пытаться обойти судьбу: больше не надо было тратить силу на пустое упрямство, можно было не неволить уже душу, не лишать ее желанной тихой заводи примирения.
И когда он остановился и опустил руки, оказалось, что вокруг него и внутри него – жизнь.
И он лежал ровно посередине этой жизни, на спине, раскинув руки, и смотрел на солнце сквозь ресницы, а солнце все равно было ярче и сильнее, и незачем было пытаться его пересмотреть.
Олесь его там и нашел.
– Ого! А чего мое не прихватил?
– Так ты же вот в нем. Снимай, я постираю.
– Что ж, я до хаты побегу без порток?
– А кто увидит?
– Ну, давай! – обрадовался Олесь и стряхнул с себя несвежую одежду, кинул к воде. Так упорны они были в своих безнадежных трудах и так в запале забыли обо всем, что сами себя не видели и не чуяли. А теперь открылось всё – и нестерпимо стало оставаться в прежнем.
Прыгнул в бегучую воду, окунулся – далеко от берега не уходил, тоже не доверял невидимому. Вышел, мотая мокрыми волосами, попрыгал, стряхнул ладонями воду с тела.
– Ну, я тут пойду, посмотрю…
– Ну, – кивнул Петро. – Я тут тоже…
– Ладно, – заулыбался Олесь и кинулся бегом, домой, одеваться. И – в обход, без остатка предаться делу своему, высматривать новый, свежий, трепетный мир.
Петро остаток утра пробездельничал, валялся на траве до полудня, напитался солнцем, травяным жарким духом, тишиной. То ли спал, то ли думу думал – и сам не мог понять. Виделось ему разное, а чаще всего виделись карие очи, черные брови, жаркий румянец на щеках. Какая стала! Глазами и не узнал бы: та ли скромница, тихая Ганнуся с опущенными ресницами в полщеки? Он-то думал: давно забыла, замужем давно, не ждет. И правда, не ждет, замуж собирается – а помнит. Болит ей там, где память об их зорях, вместе встреченных, обещаниях, друг другу данных. Откуда ж ей знать, что ее Петрусь не другую под венец повел, не забыл свою коханую, а вот – был человек и нет его, полчеловека всего осталось, в хозяйстве пригодится, но не жених. Кабы до того обвенчались, другое дело, что бог соединил… А теперь Петр ей себя навязывать не станет, словом данным не попрекнет. Лучше пусть выплачет обиду да идет за другого. Пусть живет счастливо.
Слезы тихо катились по вискам, впитывались в землю, травяные корни тянули их в себя, поднимали над землей, выдыхали с влагой. В небеса уносились петровы слезы, легкий ветерок поднимал их в вышину, развеивал. И развеял.
Солнце высоко стояло, в самой вышине неба, как гвоздь вбитый. Влез на доску, сложил одежду на край – и покатил до хаты. Но вдруг не понравилось ему катиться. Доска обстругана – и добре. Колеса крутятся – и спасибо на том. Шест ладонями отполирован, но коряв, без красоты. Как вот если пробку от плескача потерять, то и будешь его чем попало затыкать, хоть тряпицей свернутой. Абы чем и свою жизнь… Махнул рукой: что толку себя грызть, так до кости прогрызть можно, а что изменится?
Развесил по плетню сырое, взял из сундука сухое – Олесь с ним одеждой делился без жадности. А у сундука бока и крышка все в резьбе, да в такой простой, что, кажется, и самому такую ножиком навести – одно баловство. Пока катался по полу, вдевал негодные ноги в портки, натягивал сорочку, – глазами всё на сундук косился, так и сяк прикидывал. Сполз по ступеньке во двор: в руке нож, в зубах ножик, в голове готовый узор для доски.
Олесь вернулся с обхода усталый и радостный.
– Тебе бы липовую доску, ловчее выйдет.
– Какая есть, – проворчал Петро, да тут и спохватился: день прошел, а он, выходит, только успел, что доску порезать без толку. Но все-таки спросил: – Ты когда в Дорожки теперь?
Олесь почесал затылок.
– Да я бы хоть завтра, но теперь все в рост пошло – я только по ночам уходить смогу, а какая по ночам торговля?
– Ну да, ну да. А если бы я вот, скажем, днем всё купил, а ты бы ночью пришел – и вместе донесли бы? Я вот еще подумал: может, каких кур завести? Яйца от них. Так вот сейчас пришли бы домой, хлоп яиц на сковородку, да с салом…
– Еще и кабанчика взять?
– Можно и кабанчика. Хотя сала в погребе и так довольно?
– И еще принесут, а хлопот с кабанчиком…
– Ну да… А с курями бы я управился, а если еще козу, так и молоко…
– Да ты развернулся, гляди! – засмеялся Олесь. – Дела хочешь? Я бы тебя гончарному учил, только круг вертеть…
– Я уже думал. Круг вертеть мне точно нечем. Так я еще про что: я бы досок купил. Знаешь, мне чтобы по хозяйству – повыше бы чего соорудить. Чтобы мне и до печи доставать. Готовить. Что ж мы все сухомяткой? Тебе, понятно, не до того, а я вот спрошу там баб, как борщ варить, а?
– А как это устроить? – загорелся Олесь. – Если колеса большие, как у телеги?
– Нет, тогда колеса вокруг будут, что твой плетень, через них и не дотянуться ни до чего. Я думаю, если кресло на колеса поднять? И под спину упор, и руками опереться удобно.
– А как толкать его будешь?
– Да шестом, как сейчас.
– Не, в хате неудобно. А смотри, если колеса так поднять, чтобы не загораживали, но чтобы ты до них мог достать руками – и толкать?
– Да нет, большие… Если вот так по высоте, то впереди и сзади будут сильно выступать. В хате и не развернешься.
– А мы вот так, смотри! – Олесь согнул ноги в коленях, как будто в кресле сидит, стал показывать руками. – Вот здесь тебе под руки колеса большие, а вот здесь, спереди… А если подножку тебе сделать, чтобы ноги не болтались?
– А хорошо бы.
– И под нее – пару маленьких колес, вот как эти. И всё. И поехал.
– Нет, – нахмурился Петро. – Все равно телега выходит вот такущая… не развернуться в хате.
– А, – беспечно махнул рукой Олесь. – Наша хата, как хотим, так и будет. Стол передвинуть – не много хлопот. А к печи тебе лестницу еще приставим. А если все равно тесно будет, так кто ж нам не даст новую хату, еще пошире, поставить? Лето здесь еще нескоро кончится, знай себе живи в свое удовольствие!
Тут Петро опустил голову.
– Слушай, – говорит, – я ведь к тебе пришел не в гости. Я ведь по своему делу. А теперь мне, выходит, пора и честь знать.
– Да, – согласился Олесь. – Не в гости пришел, вон сколько глины перемесил. И не вся ведь на погост ушла. Горшков сколько-то я настрогал, тарелок, мисок. Продадим – деньги будут, купим досок, брусьев. Колеса закажем у колесника, пусть будут хорошие колеса. Круг вертеть ты не можешь, правда. Но в помощники годишься. И вон – если дом обиходишь, кур там всяких… Я бы рад был. Если останешься.
– Нет, – со злостью махнул рукой Петро. – Нет, не годится это! Ты сам подумай, я эту-то доску развернуть могу, только в землю упираясь. А если кресло? И до пола с него не достать? И тяжелее оно? Не получится!
– Ты оставайся, – присел на корточки Олесь. – Если только никакой надобности у тебя нет там… где-нибудь… Может, ты домой собрался, к родителям… Тогда, конечно, иди. Но я буду рад, если останешься.
– И я буду, – признался Петро.
– А колеса… Я тебе скажу. Что глину оживлять – не наше дело, про это Чорна, может, и права. А тут колеса. Дело самое наше. Неужто не справимся?
Петро вздохнул, глядя в сторону, не ответил.
– А еще резцов тебе надо купить. Там на ярмарке и купишь, у резчиков посмотри, поспрашивай. Может, кто возьмется поучить, деньгами заплатим. Будет у тебя свое ремесло, не только мне помогать.
– А если она опять придет?
Олесь махнул рукой: не придет.
И Петро ему сразу поверил – и остался. И она больше не приходила.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.