Текст книги "Видимо-невидимо"
Автор книги: Аше Гарридо
Жанр: Книги про волшебников, Фэнтези
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Похороны Видаля
– А почему не на Туманную? – еле слышно спросил Рутгер.
Здешняя вода смирно стояла в берегах, отражая белые стволы, стремительный хоровод ласточек, порозовевшие облака. Семиозёрье провожало своего мастера тихим закатом.
На крыльцо выглянула Ганна, окинула сидящих на ступеньках мужчин мрачным взглядом и качнула деревянным ведром на круто выгнутой ручке. Мак-Грегор тут же встал. Ганна ногой выпихнула на крыльцо второе ведро.
– Да что там, – вздохнул Олесь, – он же на свадьбу собирался, и вымылся небось, и в чистое…
Ганна зыркнула ведьмачьими очами, слова застряли у Семигорича в горле, поперхнулся.
– Тише, девушка, – вступился Мак-Грегор. – Он разве виноват?
Только дверь стукнула.
– От божевильна! – хрипло пожаловался Олесь. – Я-то шо?
– Ладно, – Хэмиш сунул ему ведро и пошел к воде. Олесь покрутил головой и побрел за ним следом.
Кукунтай повернулся к Рутгеру.
– Туманная – просто место, которое он вырастил. Таких мест, знаешь… Много. А здесь его дом. Был. Копать умеешь?
Рутгер пожал плечами.
– Дитя городское.
– Не дитя! – проворчал Рутгер. – Давай, не тебе же лопатой махать.
Кукунтай в ответ сердито погрозил ему пальцем.
Под вечер на дно вырытой ямы накидали еловых лап, прижали доской.
Надо было идти в дом – Ганна уже закончила свою работу, вышла на крыльцо. Но сидели еще до темноты. Из-за высокого куста бересклета появился Дождевой Ао, за руку вывел Мэри Мак-Грегор. Поднялся на крыльцо, прислонился спиной к двери, подождал и отошел, оглядываясь. На двери проявился Лукас-певец, лютня к груди прижата, тряхнул русыми кудрями, плечами повел, прилаживаясь к дубовым доскам, потоптался на пороге, поздоровался.
Мэри только взгляд один – к Мак-Грегору, а подошла к Ганне, обняла. Ганна вздохнула, сгорбилась и уперла лоб в плечо ей – не надо, не сдержусь. Мэри ее и отпустила, но осталась рядом.
Лукас на всех посмотрел, да и скользнул по темным доскам в дом. За ним потянулись остальные.
Стол в доме был большой, старый. Свежевыскобленные доски мерцали серебристо, выглядывая из-под расстеленной пестряди. Свечи высоко, ровно тянули пламя, тени по стенам качались большие и четкие. Между свечами лежал Видаль – длинный, едва поместился на длинных досках стола, потертая замша куртки вычищена, худые кисти рук сложены на груди; профиль резок, ресницы чуть не в полщеки, волосы на пробор, тускло блестят, сухие.
И не поминки еще, а молчать тяжело.
Ао крепился, держал мысли в ясности. От горькой тоски забыться бы, да тогда натянет тучи, зашуршит в буйной зелени дождь, и положат они друга не в сырую землю, а в грязную лужу. Ао кусал губы, покачивался, переводил взгляд со свечи на свечу, с досок на крепкие ножки стола, на тяжелые ботинки Мак-Грегора, на меховые унты Кукунтая, на тряпочные туфли Хо, на босые ноги Ганны, и опять к столу, и выше, под темный потолок… Крепился.
– Да он сам бы не молчал, – сказал вдруг Мак-Грегор.
– Так не поминки же, – жалобно повторил Ао.
– И на поминках будет кому сказать, – обронил Хо.
– Не ближний свет, пока доберутся. Но завтра все здесь будут, точно, – подтвердил Мак-Грегор. – Он не любил, чтобы молча сидели. И сам молчать не любил.
– Да нет как раз! – заспорил Олесь. – От него порой и слова не дождешься. Сидит с краю, слушает. Все говорят, а он молчит.
– Пусть уж будет как всегда, пока он еще… с нами… хоть так.
Кукунтай покосился на Ганну. Та наклонила голову, упрямо стиснула губы.
– Если заговорит, однако, и не остановишь, – возразил Олесю.
– Так он и говорил – про всё сразу. В одном всё помещалось у него. Это ж конца не видно, если обо всём говорить.
Мак-Грегор кивнул.
– Для него потому что любая дверь – все двери сразу. Вот так. Куда бы ни шел – шел всегда…
– К себе, – Ганна недовольно дернула ртом: не смолчала ведь.
Мак-Грегор опять кивнул:
– Так. Или от себя уходил. Кто ж его поймет.
– А вот мне он… – еле слышно выдохнул Рутгер, и Кукунтай положил руку на плечо бывшему ученику: говори. Заговорил, зачастил:
– А мне он зеркала принес, и у меня потом вот такие кудри выросли… А я в Суматоху потом идти боялся, думал – все смеяться будут. А он мне сказал: ерунда, если у человека не получается сразу всего себя прекрасным сделать. Надо хоть с чего-то начинать, иначе никогда с места и не сдвинешься… Сказал: пусть дураки смеются, что у тебя не всё одинаково прекрасно. Зато у них всё одинаково отвратительно. А умные и смеяться не станут.
Рутгер удивленно перевел дух: сколько сказал сразу, а его не перебил никто, слушали.
– Да, – сказал Мак-Грегор, – Видаль всегда говорил: зачем нужен мастер, который не может сделать что-то приличное из самого себя?
– А не слишком загнул? Вот еще! Перед кем это мастер за самого себя отчитываться… да какое им дело?!
– Ну, поспорь с ним… теперь.
– Да он и сам вечно с собой спорил, и больше ни с кем! – подал голос Лукас. – Это же он сколько раз повторял… Кому какое дело, из чего мастер красоту растит! Кому какое дело, кто мастер сам из себя такой! Любуйтесь, живите, а мастера не трогайте.
– А мне как-то сказал: пока не умоюсь, не причешусь – из дому не выйду, месту не покажусь.
– Э, ты хоть раз видел причесанного Видаля?
– Да вот лежит – Ганна постаралась.
– То-то и оно…
– Эх, птицу его забыли.
– Да ладно, что уж теперь. Не до тряпок.
– Всё равно нехорошо.
– Да что вы, как на базаре? – в сердцах сказала Ганна. – Проводить человека не можете. Завтра наговоритесь, а сейчас молчать надо. Дайте ему хоть сейчас покоя. Вечно ведь: Видаль, а это что? Видаль, а это как? Видаль, а это зачем, почему? А что он младше вас всех…
– Наоборот, это он сам вечно с вопросами: а это что, а это как? – возразил Хо.
– Да что вы все, сказились? – Ганна вскочила. Мак-Грегор и Хо ее взяли за локти.
– Ну а как, Ганна? Вот он – и нет его. А как поверить, что Видаля нет?
– Провожай человека так, чтобы нравилось ему, а не на свой вкус, – строго наставил Хо. – Ты-то здесь при чем, Ганна? Это его смерть.
Ганна дернулась – отпустили. Подошла к Видалю, наклонилась. Между губ прилепилась волосинка, дрожит от сквозняка. Ганна медленно вздохнула. Ему уже ничто не мешает. Но сняла волосинку, сдунула с пальцев. Медленно вернулась и села на скамью.
Стали молчать. Свечи горели высоко, тени стояли по стенам. В тенях мастер Лукас, забывшись, перебирал нарисованные струны.
Ветер ударил в окно, брызнул моросью по стеклам.
– Ао, не спи! – дернулся Тюлень.
– Надо разговаривать.
– Это не я, – обиделся Ао. – Это оно само. Место.
– Отделилось уже, созрело.
– Все равно плачет.
– Как же не плакать? Дитя.
– Чье? Это же Хейно его зародил.
– А Видаль усыновил.
– Да он же и сам наполовину – Хейно?
– Был.
– Ганна, Ганна, куда ты?
Вывалилась на крыльцо: ночь, дождь. Как будто снова Хейно хоронить. Как будто и правда лишь половину Хейно похоронили тогда, а теперь вот – и вторую половину зароют. И еще только завтра можно будет выжечь душу злой горилкой, а сегодня – сиди ото каменной бабой в трезвости и ясности, в горе и раздирающей душу тоске.
– Да уж приложило тебя – чуть город не выморила с горя.
Чорна обернулась, посмотрела с нижней ступеньки. Свет из приоткрытой двери не падал на нее, обтекал. Только глаза и блестели, казнящие глаза.
– Мати… Чорт ма во мне розуму…
– Да уж я знаю. Иди, сядь сюда: обниму.
Ганна ссыпалась к ней по ступенькам, нырнула под черный плат, поджав коленки, свернулась в тепле. И заплакала, и плакала, пока совсем не устала. Мьяфте гладила ее по голове и молчала.
– Мати…
– Что, доню?
– Я ж ему спеть могла, чтобы жил. А я кричала смерть.
– Не бери на себя, что не по твоей мерке. Ты родить можешь, убить можешь. Воскрешать – не твое дело. Не человечье.
Ганна помолчала с этим.
– А что ж ты его не воскресишь?
– Я никого не воскрешаю, – отрезала Мьяфте. – Сколько-то пожил, да и будет с него. Я и Хейно моего отпустила с миром, за что же этого неволить? Он себе сам выбрал участь. Он не мог знать одного: отстоит ли Суматоху. А что ляжет там – будь уверена, в этом он не сомневался.
У Ганны хватило слёз оплакать и это.
– А ты что не плачешь? Тоже ведь Хейно дохоронить пришла?
– Я-то? – вздохнула Мьяфте. – Это ты его неупокоенным в себе носила. А я не умею путать мертвое с живым. Всё оно моё, да всё разное. Ладно, иди в дом.
– Не хочу, мати.
– Не твой черед хотеть. Посиди с ним, пока он еще… Нет, не твой, но и ничей. Побудь с ним, погрей его жизнью. Не ты ли за ним вьюном вилась – а умер, так и не посидишь рядом. Иди.
Ганна неловко распрямила затекшие ноги, поднялась в дом. А там – только что не дым коромыслом! Вот скаженные: Лукас на лютне наяривает плясовую, а эти все… мастера… смеются, говорят все наперебой, кричат уже – друг с другом спорят, перебивают, по плечам друг друга хлопают, толкаются. Мэри, Мэри, и та, к Мак-Грегору тулится, а ногой по полу стучит, такт отбивает, этой самой плясовой такт, которую нарисованный на досках мастер Лукас жарит так, что свечи подпрыгивают!
– Ах вы!.. – на них злым голосом рявк! И дверью хрясь! И ногой топ!
И замерли все, на нее глядя. А она, как с цепи сорвавшись:
– Да как вы смеете? Да кто вам позволил?!
– А кого мы спрашивали? – еле слышно спросил Хо.
– Ни при Хейно, ни при Видале ты, Ганна, здесь хозяйкой не стала. И теперь не будешь. Не твой он. Не командуй.
Вот чего Ганна оплакать еще не успела, и не в добрый час Тюлень ей под руку подвернулся, сам полез на рожон.
– Да ты-то здесь кто, приблуда? – ощерилась Ганна. – Ты иди, откуда пришел, рыбоед недолугий, одоробло скаженне!
– Сама ты дура, девушка, – с достоинством отвернулся Кукунтай.
Этого уже не стерпел Олесь, прыгнул, схватил маленького шамана за грудки и с лавки сорвал.
– Да ты свои слова обратно проглотишь, или я тебя!..
– А ну оставь! – подлетел к нему, вцепился в его руки Рутгер – с глазами круглыми, сам белый, в ярости.
Тут и началось – одного от другого оттаскивают, Ганна кроет их всех словами, Мэри за лавку держится, ноги поджала, чтобы мужчинам не мешать, свечи качаются, тени мечутся, мастер Лукас им со стены кричит, чтоб дурака не валяли.
– Что здесь происходит?
Не услышали.
– Нет, вы мне скажите, что здесь творится?
Не заметили.
– Вы! Мне! Скажите! Чем вы здесь занимаетесь?
И тишина воцарилась в полной неподвижности: все как похватали друг друга – так и держатся – и смотрят, смотрят. А на столе между свечей Хосе Видаль сидит, птицу по тряпочным крыльям гладит, успокаивает. А она присела, растопырилась, клюв раззявила и шипит змеёй.
– Так и что делаете? – повторил Видаль.
– Тебя хороним, – брякнул Рутгер и повалился на пол, под ноги Олесю – тот его и подхватить не успел.
– Ну молодцы, – почесал в затылке Видаль. – Громко хороните. Весело. А еды поминальной напасли? Я что-то проголодался…
Стол накрывать кинулись мигом, даром что все пришибленные были. По ходу дела можно разобраться, что к чему, а тут человек с того света – и есть просит. Мы ж не звери какие! Кормить же его, немедленно!
Кукунтай ему рукой махнул: слазь со стола-то, мискам место дай! Видаль слез и обхватил шамана ручищами. Обнимался со всеми щедро, радостно. И Лукаса не обделил: прижался грудью к срубу, лбом в лоб. Рутгера обнял осторожно и сразу отстранил от себя, вгляделся – и сунул руку ему за шиворот. Сдутый, шелушащийся ууйхо сам давно уж отвалился, да запутался в волосах. Мастера было сунулись выяснять – но Видаль швырнул тварь в печь и всем лицом показал, что говорить об этом не время. Только Рутгеру сказал: отравил ты гада своей кровью, рыжий. Забудь о них теперь.
А Кукунтай рядом стоял, не смотрел, не слушал, хмурился.
А Ганна вышла. Опять одна, опять на крыльцо, уже нарочно подождала, не объявится ли Мьяфте. Не объявилась.
Сидела сама, думала, думала.
К рассвету дождь перестал, белесые клочья тумана опустились в траву. Видаль вышел к ней.
Сел рядом, молчал долго.
– Ганна…
– Молчи, – опустила голову почти на колени. – Ты умереть готов, лишь бы на мне не жениться.
Опять молчал. Пальцем отодвинул бегущего по ступеньке паучка.
– Может быть, и так.
Ганна встала, ушла, не оглядываясь. Да он за ней и не пошел.
Сапоги тонули во мху, за шиворот капало с веток – а она даже платка не накинула, вышла сидеть на сухом крыльце. Вот так и вся жизнь – не ладится, не там она оказывается, не к тем душой тянется, не о том заботится, не того просит и клянет не то. И ничего ей уже не остается здесь, никого…
– А вот Олесь – что же? Или цыганенок твой?
Мьяфте-дева стояла, прислонившись к сырой березе, теребила черную косу.
– Я думала – ты ушла.
– Ну что ты, такое пропустить!
– А ты знала?
– А то!
– А что мне не сказала?
– А я нанималась тебе говорить? – фыркнула девица. – Так я говорю, чем тебе цыган не угодил?
– Скажешь тоже! – фыркнула в ответ Ганна. – Он юбку мою скверной назвал, не пустил на свина своего сесть – это я еще понять могу, но почему? Вот потому что скверна я ему, и подол мой грязен и его безвозвратно загадит. И свина его загадит, ты бачь!
– А, это они правильно понимают, откуда жизнь – оттуда и смерть.
Рядом с ней было безбольно, покойно так, что можно было дышать не через силу каждый вдох, а как будто оно само дышится. Ганна задышала, распрямилась.
– Как это – откуда жизнь, оттуда и смерть?
– Из тех же ворот. Что есть жизнь? Чем она от смерти отличается? В ней движение есть, рост есть, начало и конец. И как случается какое начало – так об руку с концом и является на свет.
– Так это потому я скверная, что могу живое родить? Ничего себе!
– Страшно им. Если можешь жизнь родить, то и со смертью накоротке, понимаешь? А под юбкой у тебя та самая дверь, из которой люди в мир приходят.
– Уходят-то – в могилу.
– А ты в нее заглядывала? Дыра черная, вокруг насыпано. Им, дурачкам, на одно лицо.
– Ох, что ж ты говоришь такое, мати…
– Кому, как не Матери, знать. Ну с этим ясно, он честно о своем страхе говорит, хоть и валит с больной головы на здоровую. А Олесь-то чем негоден?
– Да ну его, – отмахнулась Ганна. – Просто ну его и всё. Не до него мне теперь. Я плакать буду. Год, два. Всю жизнь. Не гожусь я больше ни на что, сама смотри.
– Смотрю, смотрю…
– Так я, мати… Я спросить хочу. Можно так сделать? Никаких мне хлопцев больше не надо, ни Петруся того, ни Олеся, ни черненьких, ни беленьких… Мати, можно я тебе буду угождать, как ты есть Дева? Буду как ты. Одна. На всю жизнь прими меня. Можно я буду – твоей?
Чорна положила руку ей на голову:
– Ну, побудь, детонька, побудь.
Фейерверк в Суматохе
Из крупной угловатой коробочки, висящей на толстом травяном стебле, выбиралось нежное существо, сложенное из светло-зеленого прозрачного шелка. Оно было мягкое и такое тонкое, что страшно смотреть. Шелк медленно расправлялся, натягивался на прозрачных жилках, темнел, приходил в движение – быстрым мерцанием и тихим рокотом наполняя воздух.
Видаль стоял над новорожденным до самого конца – пока коричнево-лиловый бархатный бражник не взлетел над ним в прозрачные сумерки Семиозёрья. И тогда – давно, нарочно и накрепко забытой тропой Видаль прошел в солоноватую сушь Десьерто.
За спиной, за кромешной Тьмой остались догуливать несостоявшиеся поминки друзья, внезапно строгая и отчужденная Ганна, полное влажной зеленой жизни Семиозёрье. Вокруг была каменистая пустыня, вдали – горы и Лос-Локос, Марка с ее рыночной площадью, которая в Суматохе сошла бы за пустырь. Но то в Суматохе – а здесь и малому были рады. Видаль не хотел тревожить спорый на сплетни приморский город и за своими покупками отправился сюда.
В Марке был неярмарочный день, и скобяная лавка была открыта, но в полсилы: перед дверью в роли прилавка стоял столик, на котором разложены были замки и дверные петли, крючки и гайки, тросы и цепи, одним словом, скромное скобяное изобилие. За столиком, погруженный в свои мысли, сидел носатый длинноногий мужчина средних лет, с завитыми локонами, свисающими из-под полей черной шляпы, и в бороде с небольшой проседью. Видаль взглянул на него – и почему-то вспомнил, что никогда не спрашивал, что делал мастер Куусела в этом отдаленном, пустынном, пыльном и скучном краю. Зачем приходил тогда, куда и к кому? Откуда возвращался через Лос-Локос? А ответ был вот он: вытянув ноги, так что они торчали далеко из-под прилавка, натянув на самый нос шляпу, чуть покачиваясь взад-вперед, перед Видалем сидел мастер, смотритель. И он, конечно, почувствовал пристальный взгляд – приподнял шляпу, быстро оглядел Видаля с ног до головы и, втянув ноги на свою сторону, поднялся.
Видаль, поскольку это он пришел сюда, немедленно представился.
– Магазинер, – ответил хозяин скобяного добра. – Мастер Йося Магазинер. А это наша лавка, моя и брата.
Птица – длинный нос, вороная масть, только что шляпы не хватает, чтобы не нарушать компанию – выскочила из-за пазухи и важно прошлась меж замков и гаек.
Мастер Йося проследил за ней озадаченным взглядом и перевел его, не меняя выражения, на Видаля.
– Вы ведь покойного мастера Кууселы ученик? По делу или просто так? Благополучны ли? Что давно не заглядывали в наши края?
Видаль растерялся от обилия вопросов, на которые, как ему показалось, и не ждали ответов. Потому решил прямо перейти к делу.
– Мастер Йося, где вы берете вещи?
– А вам, молодой человек, для чего это знать?
– Ну, я хочу спросить, можете ли вы мне достать одну вещь…
– И как это связано с тем, где я их беру?
– Ну, может быть, там нет этой вещи…
– Может быть, и нет, а вам что?
– Да что вы всё вопросами?!
– А вам подавай ответы?
Птица смотрела на мастера Йосю веселым глазом, смотрела на Видаля веселым глазом, клюв раззявила – ни звука, а видно, что от хохота заходится.
– Не на того напали, молодой человек. Некоторые вещи знать полезно, а узнавать не стоит. И некоторые вещи иметь полезно, а доставать не стоит.
– Есть время собирать, и есть время разбрасывать, я хочу немножко разбросать, – прищурившись, сказал Видаль. – Я не знаю, где это записано, сам не видел, но знаю точно, что есть такое. А еще в другом месте сказано, что именно надо делать с памятниками при жизни.
– Так вам, молодой человек, нужен динамит? Так бы и сказали! – радостно воскликнул мастер Йося. – Нет, динамита там нет.
Птица быстро перевела взгляд на Видаля: что-то будет делать теперь? Видаль задрал подбородок, отвернулся, смерил небо хмурым взглядом.
– А в другом месте?
– Вот видите, молодой человек, вы начинаете понимать силу простых вопросов.
– Да я их всю жизнь задаю – и что вы думаете, как мне отвечают?
– И как?
– Да вот так точно. Но я бы все-таки хотел узнать про динамит.
– Сколько?
Тут Видаль оказался в затруднении.
– Сколько динамита нужно для того, чтобы взорвать памятник на одного? Вот такого роста, в шляпе, с птицей на плече – Видаль взъерошил птичьи перья, – бронзовый. Сколько?
– Когда? – и теперь ответил вопросом упрямый мастер Йося.
– Хотелось бы сегодня, – рискнул Видаль.
– Боитесь, что памятник убежит?
Мастер Йося, не оборачиваясь, сказал в темный дверной проем за спиной:
– Мойшеле, сходи принеси горных хлопушек пяток со всем прикладом, молодой человек желает разбрасывать камни. Мрамор? – обернулся он к Видалю.
– Бронза.
– Ну, в данном случае это все равно.
Видно, горные хлопушки лежали недалеко: невидимый Мойшеле высунул наружу длинную, как у брата, руку и передал ему рогожный мешок с небольшим и нетяжелым содержимым. Мастер Йося заглянул в него и удовлетворенно кивнул. Торжественно взглянув на покупателя, он положил мешок на прилавок и широко раскрыл его горловину. Внутри лежали коричневые цилиндры из пергаментной бумаги, моток шнура и еще какие-то мелочи, которые Видаль сразу и не разглядел – но мастер Йося не отпустил его непросвещенным.
– Я вижу, юноша, что вы, простите, человек неопытный. Мне, конечно, совершенно неинтересно, чем вам не угодил ваш памятник – может быть, между вами и вашим скульптором непримиримые эстетические противоречия. Но мой сон был бы беспокоен по крайней мере несколько ночей, если бы я отдал вам в руки эти опасные предметы, никак не познакомив вас с необходимыми мерами предосторожности. Что вы, позвольте вас спросить, знаете о динамите?
– Ну… – ненадолго задумался Видаль. – Динамит. Им взрывают. Например, памятники. В горном деле тоже…
– Это всё?
– Всё.
– Очень неплохо для начала. Но я бы добавил несколько слов от себя. Позвольте вам представить: великое изобретение господина Нобеля – динамит. Замечательный пример того, что целое может быть больше суммы своих частей. С одной стороны, мы имеем отвратительно капризную жидкость, готовую взорваться от малейшего чиха. С другой стороны – какие-нибудь опилки, мел… а лучше особый грунт с морского дна – спрессованные давлением воды останки некоторых водорослей.
Мастер Йося слегка приоткрыл обертку из пергаментной бумаги.
– Видите эту розоватую массу? Это он и есть. Замечательный, надежный динамит. Можно хранить, перевозить, трясти сколько угодно… С ним одна проблема: поджигать его без толку. Он отвечает любовью на любовь, а именно: чтобы он взорвался, надо его взорвать. Хитро, не так ли?
– И правда, – согласился Видаль. – Хитро. То есть, если я хочу взорвать эти большие трубки, я должен… взорвать что-то другое?
– Совершенно верно! Что-то маленькое и более сговорчивое, скажем так. И поэтому самым главным изобретением господина Нобиля был даже не динамит, а вот эта, к примеру, медная трубочка, в которую вставлен шнур… Вы внимательно смотрите, молодой человек? Эта трубочка меньше мизинца длиной легко оторвет вам пару-тройку пальцев и лишит глаза. Будьте, пожалуйста, уважительны к ней. Хотя она и устроена так, чтобы взорваться только от огня, который проникнет в ее крохотное чрево по этому шнуру, молотком по ней стучать все же не советую. И вот… Огнепроводный шнур, так это называется, молодой человек. Он пропитан специальным составом и даже в дождь способен исправно доставить огонь по назначению. Важно не промахнуться с расчетом, иначе огонь добежит до детонатора быстрее, чем вы – до укрытия.
* * *
Снова и снова оказывалось перед глазами поднявшееся до небес море – и вставший перед ним человек. Ни отвернуться, ни зажмуриться. Всё он стоит и смотрит, смотрит – и не отступает. А волна больше него, волна закрыла небо – словно и больше неба она, если отсюда смотреть. А он стоит. Как это? – удивлялась Сурья, как он встал против большего; не должно быть так, потому что и смысла нет.
Но смысл оказался самый прямой – вот стоит Суматоха, как стояла прежде, хотя на самом деле она не стоит, а течет и кружится, потоки мелодий подхватывают и несут по брусчатым мостовым, по набережной Адмирала графа Шпее, куда стекает нарядная публика с Ратушной площади, и на крышах над площадью в сгущающейся ночи уже почти не видна суета приготовлений…
Матильда Сориа, Сурья, комочек звездного воска, помнит и видит, как вот здесь, вверху лестницы, лежал длинный нескладный человек, свесив бессильную мертвую руку с верхней ступени, а немного ниже валялась тряпичная птица, нелепая игрушка взрослого, с торчащими нитками, разбухшими от влаги отяжелевшими крыльями и яростным блеском в дрожащей на пуговичном глазу капле воды.
Игрушечная эта птица была похожа на тех черных птиц, которых видела Сурья не раз в своих вековечных скитаниях по дорогам людей – а люди прокладывают дороги только для торговли и для войны, и сколько битв она видела, столько же раз видела и стаи птиц, круживших над остывающим полем боя. Такие вот черные, сильные птицы – души погибших в бою, черные, обожженные яростью, и не всем из них суждено побелеть, улетая в вышину. Их путают с вороньем, но воронье слетается позже.
Такая черная птица-душа отчаянно билась в сжатой добела руке, когда красавица в свадебном венке убивала Суматоху горестным проклятием. И не заметила – не услышала за горем и яростью, – как убивает и птицу.
Когда мастера унесли тело своего товарища, Матильда Сориа спустилась на три ступени по лестнице и подобрала искалеченную тряпичную тушку. Она была тяжелой от остатков воды в ней. Как она могла быть одновременно и душой, и игрушкой, Матильда не понимала, да и не заботилась об этом. Чтобы тот человек мог умереть по-человечески, его душа должна взлететь. Матильда бегом кинулась через площадь – к добродетельным и добронравным строгим сёстрам Лафлин.
Она не ошиблась в своих надеждах: мисс Элиза и мисс Эмма оказались столь же искусны в рукоделии, сколь и в музыке. Тряпичное брюхо было деликатнейшим образом вспорото и набивка из черной шерсти извлечена наружу. Чистая ароматная вода в фаянсовом тазу вымыла остатки морской соли и из нее, и из лоскутной шкурки. Солнечного света заботливым сестрам показалось мало, и немедленно были раздуты угли в жаровне, и смолистые сосновые шишки были уложены в нее, и спасаемое было высушено так быстро, как только возможно. Пока шерстяное нутро еще оставалось влажным, сёстры занялись шкуркой: миниатюрные ножнички обрезали обтрепавшиеся края, быстрые иголки заштопали протершиеся места отменным черным шелком. Металлические бусины глаз сёстры решительно отпороли и начистили мелом – чтобы затем аккуратнейшее пришить их на место.
Сурья всё это время могла только не мешать – и она изо всех сил не мешала, сидела, скорчившись на козетке, стиснув руки и не открывая рта. Сёстры что-то спрашивали у нее, но тут же сами отвечали на вопросы и продолжали свое дело сосредоточенно и без суеты. К вечеру черная птица была словно бы лучше новой. Как-то между делом добрые сестры вышили шелком гладкие перья на крыльях и хвосте, расшили грудь богемским бисером, им же сделали удлиненную кайму вокруг глаз и шапочку на голове, кое-где разбросали темные искры по шелковым перьям. Сёстры оставили ее на столике с расправленными крыльями и встали по сторонам, повернувшись к Матильде, молча ожидая ее приговора. С трудом разлепив губы, она попросила: положите на окно. И заплакала. Деликатные сестры выполнили ее просьбу, вложили в ее пальцы батистовый платочек и выскользнули из комнаты. Когда Матильда наконец промокнула глаза и посмотрела – птицы уже не было на подоконнике. Прощай, сказала Матильда и заплакала снова.
Вечерний спектакль был отменен: слишком шумно и нервически-весело праздновала Суматоха свое спасение. К наступлению ночи был обещан фейерверк на крыше ратуши, и вся публика, без сомнения, предпочла бы зрелище огненного действа самым утонченным мелодиям. Матильда отправила записки: своей модистке – с просьбой доставить в кондитерскую Лафлин скромный полутраур из готового платья, а также домой, чтобы оттуда прислали подходящие перчатки и шаль, и осталась до вечера у добрых сестер.
В платье цвета персидского индиго, накинув темно-серую кашемировую шаль наподобие мантильи поверх гладко уложенных волос, Матильда Сориа вышла на Ратушную площадь праздновать спасение Суматохи. Так было правильно. Если он счел нужным лечь мертвым перед памятником самому себе, значит, город стоит того, значит, его спасение стоит праздника. И вот он, праздник.
В небо с грохотом и воем летят дрожащие от нетерпения ракеты – и в вышине разлетаются огненными брызгами, затмевая звезды. Вспухающие облака золотых искр, алмазный дождь, летящий потоком вниз, пляшущие созвездия алого, зеленого, синего – торжество бертолетовой химии, ослепительный праздник хитро составленных смесей. Повторяющийся грохот, короткий вой, треск и полыхание, ликующие крики толпы, яростные попытки оркестра прорваться сквозь праздничный шум. И среди всего этого яркого и яростного праздника уцелевших, спасенных – высокий постамент на площади и над ним силуэт длинного человека в широкополой шляпе и с вороной на плече. Памятник качается и двоится сквозь пелену слёз. Матильда трет глаза, но – точно – их двое там, рядом, на постаменте, и один из них придерживает шляпу рукой, а его птица неловко взмахивает крыльями, пытаясь удержаться на плече. Птица!
Сердце ревниво вздрагивает – и Сурья улыбается: разве ты только что сейчас вот заметил? Сейчас он живой! – колотится сердце. А был мертвый. Как я. Сердце моё, говорит Сурья, моё, ибо другого нет у меня, сколько можно быть мертвым? Давай же любить. Ты собираешься быть счастливой? – спрашивает сердце. Ты помнишь? Да, отвечает Сурья, я помню: две тысячи лет. Так что же – не зря же я их прожила. Я собираюсь быть счастливой, я собираюсь любить, а потом будь что будет – но я хочу знать, ради чего умер ты. Я хочу знать, ради чего умру я. Да будет так, соглашается сердце.
И Матильда Сориа, спустив шаль на плечи, решительным шагом двинулась сквозь толпу.
Куртка и шляпа лежали на газоне, окружающем постамент. Птица скакала по ним, строгая, словно сторожевая собака. Матильда, приподняв подол, перешагнула через низенькую ограду. Впервые за все время, что жила в Суматохе, она удосужилась заметить бронзовую табличку на постаменте, и обнаружила, что ее герой вовсе не был безымянным. Сейчас он, закатав рукава, возился с веревками там, наверху.
– Видаль! – с наслаждением окликнула его Матильда. – А что вы там делаете?
Длинный человек оторвался от своего занятия, посмотрел на нее и охотно ответил:
– Собираюсь взорвать этот памятник. Вам бы лучше уходить отсюда, потому что я сейчас закончу подготовку и начну взрывать.
– Напротив! – воскликнула Матильда с неожиданным оживлением. – Дайте руку. Мы поместимся вдвоем там, на площадке. Вам неудобно обматывать – я помогу с той стороны.
– Сеньора… – начал было Видаль, но засмеялся и протянул руку. – Скиньте шаль, она будет вам мешать.
– Нет же, – возразила Матильда, разглядевшая теперь в подробностях его приготовления. – Как раз веревка скользит и съезжает, а шалью можно привязать очень удобно, чтобы эти штуки не рассыпались. Если сложить вот так…
– Действительно!
В четыре руки они быстро закончили дело. Матильда ликовала: пригодилась шаль, как нельзя более к случаю оказались ее туфли на высокой шнуровке, она снова встала рядом с ним и поддержала его дело. Что со мной, сердце моё, спрашивала она – и сердце учащало радостный пульс. А он смотрел на нее веселыми глазами, выглядывая из-за бронзовых складок, удерживал ее руки в своих, передавая концы шали, спрашивал, не боится ли она. Нет, отвечала Матильда, нет! Бесшабашное веселье захлестнуло ее. Что это, спрашивала она, и сердце билось сильнее.
Они закончили как раз к перерыву между номерами фейерверка. Совсем немного пришлось подождать. Наконец грохот стих, вспышки в небе остыли и погасли, на крыше ратуши возобновилась невидимая суета.
– Эге-гей! – закричал Видаль с постамента.
– Эге-ге-гей! – вторила ему Матильда во всю мочь тренированных легких.
– Эгей! Эгей! – Видаль размахивал подожженным шнуром.
– Как – уже? – испугалась Матильда.
– Нет, это чтобы напугать. Настоящий – потом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.