Текст книги "Видимо-невидимо"
Автор книги: Аше Гарридо
Жанр: Книги про волшебников, Фэнтези
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
И вот когда место обошел, глины заодно прихватил в мешок небольшой – видно, что хороша, ну не ждать же, пока тут трава нарастет и можно будет вола с возом сюда привести, чтобы той глины до дому доставить. Прихватил, сколько унести смог, и уж дома ее бил-колотил и веслом, и долбнем. Хороша глина красная, горшковая, тугая и крепкая, в меру жирная, послушная. Ни с песком ее мешать, ни водой чистить, готовая! Скатал ее колбасой, отмахнул жилой кусок по руке – и на круг его. Стал было горшок поднимать, вдавил середку, приподнял бочка… И тут как под руку стукнул кто: смял, сгладил, пока круг останавливался, вытянул ногу из-под него, пошевелил пальцами, присмотрелся – как смешно у человека пальцы растут! Один толстый, за ним другой – длинный, дальше как бы обыкновенные, одинаковые два, а рядышком малыш-малышом притулился, ногти вот на них… Ногти-то слюдой что ли выложить? Или уж всё из глины?
Сам себе дивлюсь, а руки тоже себе сами – как глаз видит, так глину и мнут. Обмяли, вылепили, сижу, радуюсь: нога как нога, красновата, но лучше так, чем из наглинка желто-зеленого, скажем, или из голубой…
Оно вот как вышло в Дорожках… Выставил я своих глиняток на продажу – и бойко они пошли, я ведь в любом кувшине нарочно на дне пупец оставляю, чтобы сметана хорошо родилась, ну и другое, во что люди верят – соблюдаю. Верно оно или так, баловство, мне все равно. Я знаю, что лезут рукой в кувшин не для того, чтобы гладкость стенок проверить. Пупец ищут. Вот и пупец, на месте. Непременно такой кувшин возьмут, а уж когда знают, что работал мастер-смотритель – только успевай деньги в кошель совать. А тут и сам мастер у воза стоит, значит, свободен, значит – время к нему сквозь толпу протолкаться и спросить, не глянет ли местечко новое, не глянется ли оно ему…
Так ко мне ходоки и пробрались, стали по имени-отчеству величать, рассказывать, где их место во Тьме покоится и что они на том месте видеть хотят.
А Петро, калека, он у самого края торжища от меня отстал – ему в толчею не с руки внедряться, не ровен час затопчут. И однако смотрю – а он из-за лядвий моих просителей кудрявую голову высунул, смотрит на меня изумленными глазами. Дождался, когда я с ходоками уговорюсь, чтобы завтра с утра пораньше пойти к перевозу да их место глянуть, и вот уже ушли мои ходоки.
А Петро ко мне подкатился на своей доске.
– Как, – говорит, – судьба-то свела. Я тебя и ждал, мастер, и искал с самого Рождества, уже не верил, что сбудется.
– А я, – говорю, – ничего о том и не знаю. И правда, могли не встретиться никогда. У тебя ко мне разве дело какое? Место хочешь выстроить? Или куманец какой особенный вылепить?
– Гончар ты знатный, – говорит. – И мастер именитый. Из ничего, из тьмы – живую землю творишь, всякой травой, всякой живностью населяешь. Из глины стройные кувшины лепишь, ровные, без упрека. Вот и слепил бы мне новое тело из глины – разве не сумеешь? И взглядом своим оживил бы.
Тут я и не нашелся, что возразить, до того нелепо мне было это слушать. А он дальше говорит:
– Я, мастер Олесь, как понял, что не гожусь ни на что больше, сначала убить себя думал. На что я такой? Ни родителям радости, ни невесте счастья. Один убыток и обуза от меня. Но переменил мысли, сам, никто меня не надоумил. Сложил один и один, как нас поп учил в школе, получилось два.
А я стою и молчу, потому что – ну как на такую глупость возразить? Это как если бы он мне сказал, что земля одна-единая и ходить по ней можно из конца в конец безо всяких перевозов и переходов, и никакой Тьмы, а только земля и земля без конца… Когда каждый видеть может своими глазами, что каждый клочок земли окружает Тьма безжизненная и непроходимая. И как это доказывать, если это каждый знает? Поневоле растеряешься. Невозможно человеку тело слепить взамен того, в котором он матерью рожден. Потому и ходят по земле увечные, силой ущербные, потому и болеют люди, потому и умирают: одно тело на всю жизнь, не заменишь его ничем. Береги, если можешь, а не уберег – так и вышел твой срок быстрее, чем у всех.
А он говорит:
– Ну что же, мастер? Что молчишь? Зря я жить себя оставил? Зря на тебя надеялся?
– Погоди, – говорю, – может, тебя в родное село проводить? Там небось мать плачет, отец горем давится, невеста вот тоже, раз уж вспомнил?
– Нет, – говорит. – Решил я, что вернусь домой только целым и годным, а если ты мне не поможешь, то и жить не буду.
Тут я его и погнал от себя злыми словами.
Испугался я, сколько он на меня надежды воздвиг на пустом месте.
И больше я его не видел, и не знал, что с ним сталось. А тут надо же – нога как сама собой вылепилась. Потому что ногу – вот – легче всего на себе рассмотреть. Правую вылепил. Похожа вышла, хоть рядом ставь. Небось и мой сапог впору будет как раз.
Вот ведь незадача! Опомнился. Нога-то – моя. А мне и с нынешней неплохо, меня перелепливать не надо, я сам себе и так хорош. Значит, не могу я с себя Петру ногу лепить, ничего ему с меня лепить не выйдет. Значит, надо бежать в те Дорожки, пока могу, пока место еще голое, не присмотренное, не расточится моя работа понапрасну. Бежать в Дорожки, искать Петра на тележке или след его искать… Звать в гости на жительство, чтобы, значит, с него же самого и лепить.
Эх, и не дивился даже тому, что вот, по локоть уже в этом деле увяз.
Видно, и правда, судьба того хотела: нашелся мой гость, никуда не делся. Все, что собрал на ярмарке в шапку свою – все в корчме и просадил, да и не закусывал поди. Я ему потом говорю:
– Ладно, тебя слепить – дело нехитрое… Хоть и повозиться придется. А вот как тебя в новое тело пересадить? Не куст на огороде!
– Ты слепи сначала, а там подумаем, – ответил мне гость мой. Понял уже, что я не чудотворец ему и нет у меня для него спасения такого, чтоб раз – из рукава выдернуть. Подумаем, гляди-ка. Это уже другой разговор был, и мне он больше понравился. Хотя что уж там – я в это дело ввязался сам.
Первого мы зарыли в овраге. Трава уже пронизала почву тонкими белыми корешками, они трещали и рвались под лопатой, и было жалко своей работы – и той, и этой. Ликом голем был кривоват, да не в этом дело. Уже когда я слепил воедино части – помрачнел Петро, руки опустил. А был он мне важный помощник. Мне ходить и смотреть, пока свет – вот и научил его глину бить, колотить, мять. А ночью костер во дворе разведем – и леплю его по кускам. Руку, ногу, другие… Плечи, грудь. Голову – как, говорю? Я ж не такой художник, чтобы вот прямо всю твою персону как есть отразить. Как-нибудь, отвечает. Уж постарайся, чтоб дивчина меня узнала. Уж постараюсь, говорю.
Но про дивчину задумался.
Ты, говорю, Петре Юхимовичу, чай, и жениться собираешься?
– А как же! Непременно собираюсь, обещал.
– Тогда, Петре Юхимовичу, не об лице нам надо переживать.
Тут-то мой Петро Юхимович и застыл с раскрытым ртом, а краска ползла на лицо, как будто свекольным соком его облили.
– Да чего ты? Купаться ходили – не прятался.
– То купаться. А то ты пялиться будешь, разглядывать. Не дети уже.
– Нет, дело твоё. Но как без этого жениться? – сам над ним усмехаюсь, а сам чувствую – лицо пылает, хоть в воду макай. От того пуще на словах веселюсь: – Могу и без тебя обойтись. Не хочешь снимать штанов – я у себя подсмотрю. Больше все равно не у кого.
Плюнул Петро, взобрался на тележку свою и покатил со двора. Посмотрел я ему вслед, но остался. Далеко не укатится – далеко катиться тут некуда. Сам перехода не найдет. А захочет с края земли во Тьму сверзиться – ну что ж, может, оно ему и слаще, чем думать о глиняной елде. Вот ведь что с людьми происходит: уехал заработать на счастливую жизнь – и не заработал, и жить уже нечем.
Соперники
Ганна явилась на рассвете.
Мотря недовольно оглядела жиденькую травку по склонам оврага, но на мелководье нашла себе какой-то корм и осталась бродить там, плеская водой и похрюкивая.
Пока Ганна устраивала отдых своей скакунице, Олесь, подорвавшийся на ее голос за окном, торопливо натягивал одежду. Петр вывалился из хаты, мигом взобрался на колесную доску и укатил в сарай, из-за приоткрытой двери посигналил Олесю непонятное. Олесь пожал плечами и пошел встречать гостью. Обнял почтарку, расцеловал жаркие щеки, повел в дом. Мотрино седло и всю сбрую Ганна ему нести не дала, как ни просил: хоть и дева, а всадник; всадник управляется сам. Зато дала в руки торбу, наказала нести осторожно.
– Хату уже и выбелил? Давай я тебе цветов по стенам напущу, а? Уж так бело у тебя в хате, как у белых сестер кельи.
– А ты была в монастыре?
– Возила им почту, а как же. Ночевала даже в странноприимном доме. Там все белым-бело, а у сестер самих кельи, поди, еще белее. Цветов на печь, на стены – хочешь? А что ж ни половичка у тебя, ни рушника?
– Все будет, Ганно, дай сроку. А то оставалась бы жить, сама порядок свой завела, по своему нраву бы?
– И не стыдно тебе? – нахмурилась Ганна. – Я тебе цветов обещала как брату, а ты мне такое говоришь, когда Видаль не слышит.
– Да я и когда слышит, говорю. Не больно-то он спорит со мной.
– А ну хватит, – топнула Ганна. – Сколь надо, столь и спорит, а пожалуюсь ему – так и подерется с тобой. Не хочешь цветов, так и не надо. Поеду прочь.
– Ну что ты, Галю, брось это! – Олесь потянул у нее из рук седло. – Будто боишься меня. Будто я что себе позволял когда? То жарт был.
– Не жартуй про это. Одного любила – забыл меня. Другого любила – умер. За третьего пойду, хоть небо тресни. А на тебя у меня и счета нет.
– Ладно, Галю, не сердись. Не пойдешь за меня – и ладно. Хоть цветов мне в хату пусти. Будет мне радость от тебя. А только не будь Видаль дураком, уже бы ему хату расцветила и не носилась бы по болотам и буеракам, сломя голову.
Ганна в сердцах скинула седло у тына, глянула яркими очами на Олеся:
– Обещал не говорить.
– Ладно, Галю. Не говорю. В торбе, поди, яйца?
– Яйца. И зелий травяных для краски привезла – твои-то еще когда вырастут. И кошку остригла для тебя. Мать ругались – ей самой скоро печь обновлять. Но я для тебя настригла шерсти, будут кисточки ладные.
– Ты дома была?
– Была. Лучше бы не была. Мать губы поджала так – сёстрам я плохой пример подаю. Соседи как письма разобрали – отворотились. Парни пялятся бесстыжие… как будто ждут, что я рубашку скину и стану перед ними ходить. Тьфу. И то, знаешь, я удивилась. Я что думала: мне-то время стоит, пока я у вас гощу, но там, у них, втрое больше прошло. А прошло-то всего… У них – два года с месяцем.
– Так это ты оттуда знаешь, что жених тебя забыл? Женился? Видела его?
– Не видела. Он домой и глаз не казал с тех пор. В чужом краю жену себе нашел, там и остался. Вот так. Всё, хватит об этом! У меня почта в суме дожидается, а ты мне зубы заговариваешь. Давай горшков под краску, будет тебе Древо Жизни на печь – аж по стенам ветвиться будет, само оранжевое, и цветов по ветвям пущу алых, и птиц рассажу лазоревых, и пусть у тебя в хате рай цветет, а под ветвями звери пусть чудесные ходят… Хочешь?
– Хочу, Ганно, как не хотеть!
– Так давай!
Олесь пошел в сарай – а там в тени, исполосованной светом, мелькнуло лицо Петра.
– Эй, ты что здесь? Или прячешься?
– Слушай, я здесь побуду. Не хочу… Бабы на меня глядят жалостно, не хочу показываться. Я тут пережду.
– Ну, дело твое. Душно здесь. Как она заходится с красками, я тебе воды принесу. Подожди пока.
– Подожду.
Древо расцвело – как обещала Ганна: оранжевое, в алых цветах, с лазоревыми птицами по ветвям. По стенам вокруг бродили диковинные звери и цвели пышные травы. Напоследок Ганна обвела снаружи синим окна и дверь, завалинку красной глиной вымазала и потребовала умываться и есть.
Олесю все казалось, когда она возилась во дворе, что сквозь щели сарая маячит светлое пятно, и он хмурился, то и дело оглядываясь на сарай.
Когда Ганна уехала, дождался Петра во дворе.
– Слушай, ты, гостюшко, если сам казаться не хочешь, нечего и пялиться! – набросился на него. Только взгляд у Петра был не ласковее:
– Ты за ней ухаживаешь? А Видаль что – тот самый, который памятник? Друг он тебе?
Так ничего друг другу не ответили, соображали каждый свое, молчали. Только когда уже совсем стемнело, Петро окликнул гончара, укрывавшего глину в яме.
– А? – отозвался Олесь.
– Так ты теперь что, не станешь мне тело делать?
Олесь помолчал.
– Отчего ж не стану? Стану. Только не сразу, погодя. Не переживай, времени здесь пока что и вовсе нет.
Времени здесь нет, кроме как в нас самих.
Глотать мне эту горечь, пока не привыкну к ней, пока не растает, пока в горло не польется жизнь моя сама собой, а не как сейчас. Не давиться ею в изумлении: кто ж так все подстроил? Мало мне, что друга моего она любит, так и прежний жених ее – не забыл, не у другой пригрелся. А тут вот, у меня гостит, помощи ждет, чуда алкает. От меня. Гляди ж ты, некому больше в этом мире чудо ему сотворить.
Времени здесь нет – изболит душа, истончится сердце, а ни морщинкой на лице не отразится сие. Горе мне, горе. Против Видаля я бы встал – да и стоял, и Видаль это знал, и шуткой про то поминал не раз. А было бы не шуткой – я, может, и отошел бы в сторону. Но он жартовал. И не видел, что насквозь понятно все про него и про Ганну, был бы интерес понимать.
У меня был интерес. Я стоял против него и сдаваться – пока крепкое слово между ними не сказано – не собирался. Но против этого… Против увечного, ради нее приговорившего себя сперва к одиночеству в безвестности и нищете, а после – к чуду… Разве встану я? Когда б такое можно было – встал бы. Но нельзя. Совсем нельзя.
Но когда б такое было можно… Но когда такое будет можно. Когда? А вот тогда.
Когда чудо ему – исполнится. Когда пойдут глиняные ноги, когда поднимутся глиняные руки, когда увидят мир глиняные очи. Разве бывает такое?
А вот и поглядим.
Рутгер Рыжий
– Мастер… – тихо позвал малый, и Кукунтай проснулся, как от толчка. Как над дитём недельным, однако, – выругал себя; точно себя, а не малого, потому что малой – что? Страшно ему в темноте, вот и зовет. Мамку звал бы, да нет у него мамки и, похоже, отродясь не было. А что сам Кукунтай на любой его всхлип в темноте просыпается, это не дело. Хочет человек сам-один выплакаться – его право, подушка ему свидетель, и хватит. Слезы из своих глаз бесследно проливаются, да в чужих застревают, – кому охота, чтобы помнили его всхлипы?
– Мастер… – тихо так, и надеясь, и стесняясь разбудить. Совсем дошел парень от страха, не справиться самому.
– Да не зови ты меня мастером, – сонным голосом буркнул тюлень.
– А как мне вас звать, дяденька Кукунтай? – такое облегчение было в голосе малого, что не один на один уже с темнотой, – сердце защемило.
– И дяденькой не зови. Как хочешь зови, только не мастером и не дяденькой.
– А почему мастером нельзя? – заторопился не упустить добычу – разбуженного наставника – обратно в сон.
– А потому, что ни к чему это, – Кукунтай приподнялся на локте, показал мальчишке, что засыпать не собирается. – Это нас так остальные зовут, и тебя будут. А нам между собой… только в насмешку или выругать – мастер-де косоглазый, руки не той стороной вставлены. Но это уж не всерьез – ни говорится, ни принимается. Это так, язык почесать. Понял?
– Нет…
– Поймешь еще.
В теплой тесноте полога было тепло, пахло дымом и шкурами. Яранга тихонько гудела и поскрипывала на ветру. Снаружи в глубокой тьме высокие полупрозрачные льдины теснились у зыбкого еще берега, а за ними не было ничего. Кукунтай решил: сначала льдины убрать, потом уже море разглядывать. Хотелось ему из этого темного промерзшего места сделать ласковое, солнечное, чтобы земляника в траве, как рассыпанные бусы, алела крупно, чтобы не снег под ногой скрипел, а мох кудрявый мягко стелился. Но далеко еще до этого, ох и далеко…
– А почему мне дяденька Видаль велел вас мастером называть?
Кукунтай почесал затылок, вздохнул. Кто его знает, того Видаля, почему у него то, почему у него это…
– А для пущей важности, небось. Видаль любит, чтобы трепет и уважение. Тогда веселее шутки шутить. Понимаешь?
– Нет…
– Ну ничего. Всё в свое время, Рутгер, а пока зови меня просто, как все – Кукунтаем. Я ведь не учитель тебе – так, присматриваю, чтобы ты сам себе не навредил, пока опыта не наберешься. Ну… как старший брат. Брата бы по имени звал? Вот и меня зови так.
Малой вздохнул, но спорить не стал. Боялся до сих пор. Если щуплый черноволосый человечек смог заставить огромную статую плясать на площади – может ведь и живого в камень превратить? Добрый-то он добрый, но кто его знает, каков в гневе. Вон, взглядов им хватило, мастерам, и страшных лягушенций как не бывало. А теперь Кукунтай в одиночку день за днем стирает огромные льдины – и стер уже до полупрозрачности, а на такого, как Рутгер, пожалуй, и минуты хватит. Тут разве поспоришь?
– Я тебя Рутгером, а ты меня – Кукунтаем. Как добрые братья. Что, не спится тебе? Ты лучше расскажи, чего боишься.
– Я не боюсь.
– Э нет, братец. Так не пойдет. Страхи наши не просто так. Место новое, темнота такая… всякое может завестись. Вдруг я проморгал, а ты учуял? Не скажешь – оно нас обоих слопать может.
– Да нет, мас… – споткнулся на запретном слове малой. – Нет, не такое… не из темноты.
– А откуда? – дернулся Кукунтай. – Что еще за напасть?
– Да нет, нет, не то! – оправдывался Рутгер. – Не такое, не опасное!
– А не опасное, так чего боишься? – недоверчиво проворчал тюлень.
– А я и не боюсь. Только… Кто оно такое?
– Кто? – совсем уже растерявшийся Кукунтай жалобно свёл брови. – О ком ты говоришь?
– Ну, о том, которое… там, у меня… под затылком…
– Ах, ты об этом… – Кукунтай повалился на шкуры. – Тварь щупальцатая. Ну, как тебе объяснить. Водятся они, что еще скажешь? Видаль про них знает. Много ли, мало ли, но уж побольше моего. Видаль много знает, да. Эти твари вроде из его места родного происходят. Его надо спрашивать. Я знаю одно: раз уж она у тебя завелась и ты к ней привык, нельзя сразу отдирать. Плохо тебе будет. Сначала силу свою почувствуй, отдышись тут на вольной воле после города. А потом и выкорчуем, дело нехитрое.
– А почему сразу нельзя?
– Плохо будет, говорю. Прижилась она у тебя, к яду своему приучила. Яд этот в тебе теперь как родной. Отними – и затоскуешь. Подождем с этим, спешить некуда.
Долгий вздох – рывками, безнадежный – был ему ответом.
– Так ты ее боишься, что ли?
Рутгер помялся, но ответил:
– Не то что боюсь, а… вот так лежишь в темноте, а под затылком оно… и страшно. Сил нет как страшно. Не знал – и жил спокойно. Думал, обычное, как у всех. А теперь как вспомню… Кто там? Что оно такое? Что со мной сделает? А в темноте и того хуже.
– Ах-ха, – рассмеялся Кукунтай. – Горло не перегрызет. Спи давай.
И повернулся на другой бок, и наказал себе завтра же послать Видалю весточку – вроде он сейчас у Мак-Грегора гостит, так пусть прихватит яблочек в шляпу и дует сюда, успокоит малого, пока он сам себя не извел вперед щупальцатого. Напугал – теперь пусть успокоит.
Видаль явился и стоял, ежась, обхватив руками полную румяных яблок шляпу, а птица жалобно курлыкала у него за пазухой.
– Ау, хозяин! Яблочки померзнут!
– Заходите, заходите! – выскочил Рутгер. – А хозяина нету, но вы все равно заходите, вот сюда садитесь, здесь теплее.
Видаль согнулся пополам и неловко шагнул в душное чрево яранги, сплел хитрым узлом длинные ноги, усаживаясь у огня. Передал шляпу Рутгеру, протянул к огню негнущиеся пальцы.
– Ну и погодка тут! Как ты выживаешь?
– Да я что? Я-то дома сижу. Вот мастер домой только есть и спать заглядывает, а так всё ходит, всё смотрит…
– Работы немало, – согласился Видаль. Птица высунула из-за пазухи острый клюв, блеснула пуговичным глазом Показалось – не перья, а встрепанные лоскутки с синим отливом, продернутые блестящей нитью… Рутгер моргнул… Да нет, птица как птица, глаз круглый, клюв длинный, всё живое, настоящее. Сердито скрипя, вылезла на плечо Видалю, стукнула клювом по смерзшимся в сосульки волосам. Видаль отмахнулся.
– Хорошо мастера кормишь?
– Стараюсь! Вот только как он без меня обходился – ума не приложу…
– Да уж обходился как-нибудь, не сомневайся. Но с тобой ему, ясное дело, полегче. – Видаль глянул на парня, добавил: – Намного. Ну, а меня-то накормишь? Вроде сытым из гостей провожали, да на таком морозе всё как в топку ухнуло!
– Сейчас, сейчас, – засуетился Рутгер.
– А продукты где берете? – поинтересовался гость.
– Так мастер же и приносит.
– А сам еще не научился, значит?
– Нет… – растерялся Рутгер. – Мастер меня и не учит ничему…
– Я ж тебе объяснял еще когда! Нечему тут учить и нечему учиться. Просто поживи с ним, одним воздухом подыши, пропитайся, если тебе чего не хватает. Само наружу полезет, вон как тогда, с лягушками. Да не смущайся ты! Думаешь, я лучше твоего начинал? Я, приятель… да ладно, в другой раз. Уж поверь, приятного мало… А ты лихо… я бы гордился, честное слово. Взять – и с маху таких чудищ насочинять!
Рутгер, заливаясь краской от смущения, придвинул гостю объемистую миску. Видаль потянул носом горячий пар.
– Грибочки! Со сметаной! Вот славно!
– Угощайтесь, у нас еще много. Дядя Олесь прислал целый мешок. Вот, наморозили… А сметану тетя Ганна привезла. Ну, я и…
– Молодец. Не пропадет с тобой мастер.
Грибочки Видаль уплетал молча, только цыкал на птицу, норовившую ухватить кусок прямо с его вилки. А Кукунтай всё не объявлялся – должно быть, ушел далеко. Рутгер успел гостя и чаем напоить, и оладьев с яблоками к чаю спроворил. Поговорили – так, ни о чем, о капризах вздорной птицы, о дурном характере вообще всей живности, которую заводят себе мастера.
– Это повезло еще Кукунтаю, он сам себе зверь, а ведь всем хочется душу живую рядом, когда годами один мыкаешься. Ну да ладно, когда-то он еще вернется, а у меня дел невпроворот, новое место себе присмотрел, так хочу еще друзей навестить, прежде чем за него браться, а руки уже чешутся… Пойду я. Что уж у него за дело было срочное – не знаю, а яблок я принес, да и ладно. И тебе гостинец, смотри-ка… – удивился Видаль, вытаскивая руку из глубокого кармана куртки. Покачал за тесемку вышитый бархатный мешочек, кинул Рутгеру на колени. – Вот видишь, не зря приходил! Хм. Ты, парень, не сомневайся. Чтобы кто другой это сделал – рано еще. Во вред будет. А если сам справишься – лучше и не придумать. Ну, бывай.
Сунул птицу за пазуху, расплел ноги, встал согбенный, да шкуру откинул – только его и видели!
Рутгер взвесил мешочек на ладони. Тяжелое, плоское было внутри. Распустил тесемку, осторожно перевернул – на колени выпали две медные пластины, круглые, отполированные до скользких бликов. Двумя ладонями как раз можно было накрыть пластину, и у каждой с одной стороны горбилась скобка. Мне? – удивился Рутгер. Знать бы еще, что это такое… И понял уже: зеркала. И понял, что он может с ними сделать. Так ясно понял, что закололо в пальцах.
Ночь за ночью – не заснуть. День за днем – не забыть, что сидит загривке неведомое нечто и душу его, силу, жизнь – сосет. Видеть его Рутгер не видел, только щупал иногда пальцем, а после дул на обожженное. И еще слышал, что мастера говорили, но от того еще тошнее выходило. Мерещилось раздутое брюхо в дряблой шкурке, жадный рот-присоска, мерещились волнообразные движения горла… Хоть и знал уже Рутгер, что до смерти своих хозяев твари не быстро выедают, а всё казалось, что догадается жадный пузырь, подслушает его мысли – и в два глотка прикончит…
Зеркала лежали на коленях, Рутгер покачивался над ними, завороженный, и блики текли к нему и от него, живой текучий огонь отражался в меди и оживлял ее. Рутгер думал: дождаться ли мастера, дотерпеть ли до завтрашнего утра, когда мастер снова уйдет – и никто не помешает сделать задуманное, никто… Но еще одна ночь с ненасытным пузырем на загривке, когда чувствуешь, как силы утекают, как истончается душа внутри тела… и выступают из складок темноты белоглазые кошмары, от которых нечем уже заслониться, некому отразить…
Рутгер вскочил на ноги, завертел головой. Тонкий крюк, вбитый в тополиное ребро яранги – то, что нужно! Ровно перед глазами повисло зеркало. Кривым и нечетким было отражение, но Рутгер старательно изучил распахнутые в испуге глаза, закушенный рот – длинный, лягушачий, темно-рыжие прядки давно не мытых волос, повисшие вдоль щек. Оглядел всё это придирчиво – вот он какой, Рутгер Хейнеке, несклёпистый и ни к чему не способный, кроме как всё напортить… И решительно повернулся к себе спиной. И поднял перед лицом второе зеркало. Пришлось потоптаться, повертеться, чтобы увидеть свой затылок – свалявшиеся космы и между ними мягкий серый мешочек – брюхо твари, морщинистое – в запас, обвислое, но готовое раздуться больше Рутгеровой головы.
Парень сглотнул, подавляя тошноту. Медная пластинка выскользнула из ослабевших пальцев. Рутгер поймал ее, но выпрямиться уже не смог – ноги едва держали, голова кружилась. Уперся руками в колени, отдышался немного. Ах, вот как, тварь, вот как… и смотреть-то на тебя нельзя… А я и не буду на тебя смотреть! Разогнулся, вновь нашел то положение, в котором мог видеть свой затылок, отраженный поочередно в двух зеркалах. И сразу зажмурился, не приглядываясь. Не серое набрякшее брюхо он должен увидеть, когда откроет глаза, а только свой собственный затылок. И Рутгер прилежно, волосок к волоску, прядка к прядке, нарисовал в воображении изрядный пучок длинных рыжих волос и подставил его на место твари, и когда картина прочно утвердилась в его разуме и желании, открыл глаза и уставился в зеркало – сквозь нее.
– Эй, эй! – Кукунтай тряс малого, а тот не просыпался и как будто даже не дышал. Кукунтай обернулся, подхватил за обмотанную тряпкой ручку закопченный чайник и сунул его носик между плотно сжатых губ парня. – Пей, глотай, приемыш божий, в себя приходи, однако!
Приемыш божий глотнул, закашлялся, рванулся из рук мастера – выпрямиться и дышать – но не удержался, упал лицом в колени и мучительно перхал и задыхался там, не пытаясь уже подняться. Кукунтай отставил чайник. От макушки до лопаток у парня струились буйные кудри – огненно-рыжие, блестящие, тугие. Кукунтай скинул локоны со спины, провел ладонью по шее – там было чисто. С опаской запустил пальцы в кудри на затылке парня – но там и следа не осталось от недавнего жильца, ни раны, ни язвы.
– Ну ты даешь, парень… – выдохнул Кукунтай, приподнимая Рутгера за плечи и разворачивая к себе. – Ну ты… – и онемел. Вокруг лба и впалых щек парня волосы по-прежнему торчали сосульками, немытые и нечесаные уже давно, тусклые, скорее рыжеватые, чем действительно рыжие – и уж точно не шли ни в какое сравнение с буйными локонами, вымахавшими на затылке. – Ну ты и начудил…
– Его правда больше нет? – выдавил Рутгер сквозь кашель.
Кукунтай возвел очи к сходящимся вверху тополиным ребрам яранги, вздохнул, улыбнулся – и сгреб малого в охапку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.