Текст книги "Видимо-невидимо"
Автор книги: Аше Гарридо
Жанр: Книги про волшебников, Фэнтези
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Свинья, плескавшаяся недалеко от берега, задергала ушами, забренчала серьгами, сердито хрюкнула – хрюк ее был, как рык, – и пошла ближе к хозяйке.
Мастер Хо покачивался в лад с песней, его пальцы вздрагивали, но он прижимал руки к коленям, пока мог, а потом дал им волю, и они поплыли вверх, толстые мягкие руки, невесомыми плавными движениями оглаживая, обминая воздух.
Шорох раздался в тростниках и оттуда мячиками поскакали лягушки, сначала – зеленые, как и положено, а за ними – яркие желтые, голубые, оранжевые, полосатые, причудливо-пятнистые, голосистые и бойкие. Ганна оборвала песню, наклонила голову набок, любовалась долгопалыми неуклюжими попрыгуньями. Хо согнулся пополам от смеха, смущенно прикрывая лицо рукой. Да и все уже смеялись в голос, откровенно. Уж слишком разнились между собой эти игрушечные тварюшки и работы мастера – сдержанные, изысканной прелести пейзажи.
– Самое время выпить! – провозгласил Видаль, вскакивая на ноги. – Обмоем обновочки.
Тут-то и заметили, что Рутгер всё еще сидит неподвижно, уставившись куда-то в глубь зарослей, и едва дышит. По лбу его катился пот, рот кривился от напряжения.
– Эй, эй, парень, эй! – кинулся к нему Кукунтай. Олесь сорвал с себя вышитую сорочку, макнул ее в воду и от души шваркнул паренька по лицу. Видаль зорко, хищно оглядывал заросли. Ганна поманила свинью и ухватила ее за мохнатое ухо. Свинья настороженно хрюкала, недоверчиво косясь в камыши. И дождались. Там что-то гулко булькнуло и завозилось, огромное и неповоротливое. И пошло шуршать, прокладывая дорогу в зарослях.
Огромная лягушка вывалилась на берег, выше боевой свиньи ростом и в три раза толще – выпученные глаза горели алчным огнем, под резиново-тугой кожей переваливались огромные мускулы. За ней следом с треском перла еще одна, и еще, и еще… Пять громадных тварей бороздили песок длинными пальцами, пятнистые горла раздувались и опадали.
Рутгер очнулся, распахнул глаза и закричал так, как кричат только в кошмарном сне.
Ганна взлетела на спину свиньи и послала ее короткими мощными скачками навстречу тварям.
– Куда? – страшно заорал Видаль – и тут же длинный язык метнулся, обвил Ганну, сорвал и поволок по песку к широкой распахнутой пасти. Хо прыгнул следом, пушинкой взвился в воздух, перелетел через Ганну, полоснул туго натянутый язык невидимым клинком. Водянистая кровь хлынула на песок. Обрубок корчился, Ганна, оглушенная, слабо отпихивала его. Видаль подскочил, подхватил девушку на руки, отступил.
Хищные плети мелькали в воздухе, мастера едва успевали уворачиваться, Хо взмахивал и взмахивал пустой рукой, прикрывая друзей, и только лунный свет синими бликами плясал там, где угадывался клинок. Свинья с яростным хрипом кидалась на тварей, отгоняя их, но не успевала: их было пятеро против нее одной, и даже с исполосованными, порванными языками они были еще опасны. Одна прыгнула – верткий Кукунтай едва успел отшвырнуть Рутгера и перекатом уйти из-под стремительной туши. За ней сиганула вторая – и пошли теснить.
– Да не так, не так, божьи дети! – вопил Ао, перебегая туда-сюда за спинами мастеров. – Да что ж вы…
Но его воплям не внимали в горячке, отступали, с тоской оглядываясь на такой далекий вдруг дом с крепкой дверью и замшелой, но прочной крышей. Перед домом, в теплом желтом свете его окон, уютно стоял длинный стол, блестели влажные бока кувшинов, несбывшееся обещание праздника и веселья.
– Ну, жабы! – разозлился Мак-Грегор. – Пивка захотелось?
– С дичинкой! – подхватил Олесь. – А фигу с маком?
Кукунтай уронил на песок рыжего Рутгера, как тряпичную куклу, перепрыгнул через него, тряхнул головой.
– Давайте, мастера, ну! – Видаль поставил Ганну на ноги, заслонил собой, устремил тяжелый, неподвижный взгляд вперед – сквозь и мимо нечаянных монстров. – Ганна! – рявкнул. – Мотьку убери!
Ганна оглушительно свистнула, но свинья в запале не послушала команды, продолжала скакать прямо перед распахнутыми пастями тварей, уворачиваясь от молниеносных арканов их языков, обходя, кидаясь и вспарывая мощными клыками тугую резиновую плоть.
– Мотря! – Ганна выскочила вперед, но Видаль ухватил за жилет, отшвырнул обратно.
– Всё. Нельзя уже, – взгляда не отрывал от камышей. Мак-Грегор, Олесь и Кукунтай встали с ним плечом к плечу, Хо чуть в стороне, смотрел под другим углом, и Ганна, поливая свинью отборным матом, встала напротив Хо.
– Хлопцы… Мотрю-то…
– Цыц, моя радость, – оборвал Видаль. – Работай давай. Будет тебе Мотря…
Мастера смотрели. За ними на песке приглушенно всхлипывал Рутгер, дальше на берегу стоял длинный стол с вожделенным «Альтштадтом», и отступать было, в сущности, некуда. Мастера стояли и смотрели – и видели частую светлую штриховку камыша на фоне темно-синего неба, россыпи звезд, тоненькие перышки облаков, светло-серый песок, едва колышущуюся воду. Всё, что точно, до мельчайших подробностей запомнили, упорно и тщательно видели теперь мастера, возвращая месту его недавний облик. Смазанным пятном металась перед ними огромная рыжая свинья, то раздваиваясь, то вовсе пропадая, возникала на другом месте, таяла до того, что сквозь нее просвечивали камыши, и вспыхивала вновь.
– Всё, мужики, – выдохнул Видаль. – Ганна, бери Мотрю. Иии… раз! – и резко вскинул худые длинные кисти к лицу.
Ганна со стоном втянула воздух, шагнула вперед. Свинья дернулась еще и застыла перед камышами, покачивая тяжелой головой. Бока ее шумно вздымались, курчавая шерсть топорщилась, глаза отливали красным. Ганна подошла к ней и ласково похлопала по морде.
– Ну… ну… всё…
Постояла, прижавшись к необъятному боку, ероша шерсть дрожащими пальцами. Обернулась на мастеров. Те стояли, опустив головы, для верности руками закрыв лица, чтобы уж точно ни одним глазком…
– Всё, хлопцы. Правда, всё. Всё хорошо.
– Точно? – спросил Кукунтай тонким голосом.
– Точно, точно, посмотри сам!
– Можно?
– Да что ты, в самом деле, – стукнул его по спине Мак-Грегор. – Вон, свинья как свинья. И Ганна как Ганна. И место как место. Крепко строишь, Видаль.
– Никакая лягушка не развалит! – прыснул Олесь.
– Ох… – простонал Хо и опустился на песок. – Ох, никакая…
Они падали рядом с ним, заходясь смехом, всхлипывая и подвывая. Распускались мгновенно туго стянувшиеся пружины, болезненное напряжение отпускало души, противиться не было сил. Да и были тут все свои, и некого было стесняться. Суровый Мак-Грегор откинулся на спину, задрав голые коленки, и колотил по песку кулаками, Видаль упал на четвереньки и мотал головой, Кукунтай извивался и орал дурным голосом, изображая тюленя, Хо тихо стонал, раскинувшись на песке. Ганна, стоя на коленях, терлась зареванным лицом о курчавое брюхо, свинья осторожно переступала окованными сталью копытами. Бедный Рутгер с испугом смотрел на них, пока не скрутило и его.
– Ничего, сынок, – успокаивал его Хо позже, когда они уже сидели за столом и запивали спасенную дичину отвоеванным «Альтштадтом». – Для первого раза очень даже хорошо получилось. Видел, каких я игрушечных произвел? А у тебя лягушки вышли правильные, всё как положено, и цвет, и фактура, и повадка… и пропорции соблюдены. Только вот с масштабом ты что-то намудрил… с непривычки.
– Я… я просто в подробностях разглядеть старался… вот и представлял покрупнее.
– Покрупнее! – фыркнул Олесь. – Так нам еще повезло, выходит, что у парня зрение хорошее. А то он бы нам наразглядывал!
– Талант, однако.
– Ну что несешь, Олесь, где ж ты видел с плохим зрением… – покачал головой Видаль. Ганна сидела с ним рядом, прижавшись, водила пальчиком по складкам на рукаве. Птица скакала по столу, стучала длинным клювом по тарелкам, поглядывала на мастеров круглым блестящим глазом.
Желтый свет окон померк и почти растворился в сером предрассветном свечении, над водой зарождался тонкий невесомый туман. Тишина была такая, что слова падали в нее раздельно и пугающе четко.
– Что говорить, парень способный, – проворчал Мак-Грегор, набивая трубку. – Только присмотр за ним нужен.
– Будет и присмотр, – провел ладонью по макушке Кукунтай и, вздохнув, добавил: – Однако.
– Однако, уже светает, что ли? – озаботился Видаль. – Ну вот. Расходиться пора – а дождя так и не дожда…
– Тссс! – зашипел на него Олесь. Скосил глаза направо.
Ао застыл над кружкой. Локти упирались в стол, кулаки под подбородком, рассеянный взор тонул в недопитом пиве. Все затаили дыхание, даже Рутгер, которого учитель на всякий случай легонько ткнул кулаком в ребра.
Ао мечтал о том, как первые капли дружно ринутся с небес и разобьют стеклянный покой воды, расчертят ее танцем пересекающихся кругов, как шелест сотрет сонную рассветную тишину, как сизая дымка дождя затянет утро.
Ао мечтал, и блаженная улыбка блуждала по его лицу.
Из-за высоких сосновых крон наползали тяжелые тучи.
Мотрины смотрины
Направо, представьте, широкая степь, ровная, звонкая, сколько хватает глаз. И налево, представьте, степь – бескрайняя, зовущая бежать без оглядки туда, где земля, и на цыпочки не привстав, с небом целуется. И посреди тоже степь – веющая ароматами горькими, пряными, сладкими – всеми разом.
Ни дороги, ни приметы ясной, только сухие стебельки подрагивают на ветру и тихо-неслышно звенят, звенят.
И вот в самой середине этой звенящей бесконечности, между правым и левым, между землей и небом – красавица и чудовище наслаждаются полуденным отдыхом.
Отдыхает Ганна-почтарка, задремала на солнцепеке. Черные кудри из-под красного платка выбиваются, ресницы в полщеки, уста пламенеют от жара. Смугла, стройна, разлеглась привольно, и не колет ее тело сухая трава, не ранят комья сухой земли – сквозь войлочную куртку да стеганые штаны не добраться, не достать. Солнце палит, но степной ветерок обдувает жаркие девичьи щеки, а то Мотря нет-нет да и подойдет, укроет всадницу своей тенью, встанет между ней и солнцем. Но тут Ганна ее кулаком в брюхо – гудит вокруг Мотри мушиный хоровод, деловито снуют слепни-оводы, крепкий дух не остывшей после дальнего бега свиньи будоражит их. Мотря обиженно хрюкнет, да и отойдет в сторонку, ловить жуков-пауков, а когда и сусличью нору разрыть. А Ганна – платок с головы и ну отмахиваться от кровососов.
Тишина и покой, в жарком мареве плавятся края земли, воспаряют к небесам, перемешиваются – так, глядишь, и вся степь поднялась бы стеклянной зыбью, горячим потоком в синеву. Да не успеет: солнце клонится уже к закату, жар дневной утихает.
Ганна сидит на теплой земле, распустив косы, водит гребнем костяным вверх-вниз, припевает без слов.
Из уст – ни слова. Из души – то ли мечтание, то ли жалоба. Одним гудением поет Ганна, то голос вскинет, то вниз уронит стоном. Ладно всё, да не ладно. И ласков Видаль, и не подступиться к нему – улыбка здесь светит, но за дальней далью его душа. Что там держит ее, в одиночестве, когда Ганна вот она, и красива, и горяча, от парней отбою нет… Но как улыбнется Видаль – и словно в целом свете нет больше ни парня холостого, ни чужого мужа, никогошеньки. Один он на свете такой, что на него смотреть – голову задирать приходится, а другие Ганне и по локоть не достают. Так она чувствует, таким его видит, тем и привязана к нему намертво, что тянуться к нему приходится, на цыпочки, как земле к небу. А он что же? Даже обнимет – а сам как будто и близко не подошел.
А ведь умеет ходить, куда ему хочется, умеет сквозь темную даль и пустоту пройти, как через ручей перешагнуть, нет ему преград вовне. Что же его к Ганне не пускает, видно же, что люба она ему… Любуется – значит и люба. Так.
Так-так-так – откликнулся звонкий краснозем, загудел, забился. Ганна вскочила на полусогнутых, расставив руки. Оглянулась: Мотруся здесь, рядом, а гул такой, как бывает, когда гиперборейская свиноподобная тварь берет разбег, чтобы перенестись через бездну пустоты… или наоборот, из прыжка приходит на твердую землю.
А Мотруся здесь. А других таких тварей в Новых землях не видали, не слыхали даже о них – все повывелись давно, если и бывали когда-то.
Смотрит Ганна, рукой глаза от солнца заслоняет – летит по степи всадник, кудри черные вьются на ветру, куртка машет полами, словно крыльями, пуговицы золотом ярким горят.
Подъехал. Цыган. Остановил скакуна резвого, смотрит на Ганну, на Мотрю, с одной на другую взгляд перебрасывает.
А у цыгана рубашка – на груди в мелкую складку, в шитье рукава широкие, в прорехах. Была, говорят, бела, да когда ж то было! Ай, ромалэ… Зато пояс у цыгана – широк, на потертой коже бляхи горят, стан в таком поясе сам собой прям, и вздумаешь – не поклонишься. Накинута на плечи куртка белого сукна, пуговицы на ней золотые, с желудь каждая – да щербат их ряд.
Зато у цыгана глаза лиловым огнем полыхают, зато кудри вдоль впалых щек – виноградными гроздьями. И ловко держит он поводья, и слушается всадника лютый зверь под седлом.
А скакун под цыганом знатный. Ай, ромалэ, не видали еще цыган верхом на таких скакунах. Спина – крутым холмом, щетина – густым ковылем, копыта раздвоены, клыки серпами торчат, рыло с суповую тарелку – шевелится, подрагивает. А уши черным мехом поросли.
Видный кабанчик, роскошный, любо-дорого посмотреть. Не чаяла Ганна такого красавца встретить на этом свете. Была у нее мечта заветная, мстилась вовек недостижимой – и вдруг сама в руки идет. Но не с кабаном ведь, со всадником надо уговариваться. А с ним дело ясное, что дело темное: откуда бы у цыгана гиперборейский скакун хорошей крови, редкой масти, отлично выезженный?
Ну что ж, не впервой Ганне хитрые разговоры вести, почтовая работа непростая. Платком от мух да от зноя отмахиваясь, обошла Ганна кабана со всадником вокруг, оглядела игривым оком. Сдунула приставшую к губам прядку. Осмотрела еще раз ноги скакуна, как будто что-то важное увидеть хотела, хоть сама еще первыми цепкими взглядами всего зверя до последней шерстинки наизусть выучила, мастер и всадник, певчая птица Ганна Гамаюн. Посмотрела-посмотрела, головой покачала. Да и вскинула распахнутые глаза на парня – как огнем ожгла.
– Не твой ведь. Откуда?
Цыган в ответ ухмыльнулся, с прищуром нарочитым похвалился:
– Оттуда, где больше нет. Увел.
– Ты? – обидно улыбнулась Ганна. – Его? Или он тобой закусить вздумал?
– Вот еще скажешь! – возмутился парень. – Не видишь, как слушается?
– То-то я и смотрю. Невиданное дело. Не жеребца племенного свести. Как?
– А я слово знаю, слово нарочное, заветное.
Ганна напряглась, сжала губы. Посмотрела встревоженно – ну как такой словознатец за Мотрусей придет? Да и рассмеялось дробно, беспечно.
– Ну вот еще ты мне будешь! Никакого слова ты не знаешь, да и нет его. А и было бы, и знал бы… Это ж тебе не кляча какая. Хоть в уши дуй, хоть в рыло плюй, нет такого приворота, чтобы гиперборейца свести. Он не хозяину скот, а всаднику товарищ. Из коней лучшие вот так живут, а гиперборейцы иначе и вообще не могут. Не простая тварь. В крови у них это. Знать, нет в живых его всадника, вот с тоски к тебе и прибился. Что, правду говорю? – Ганна воззрилась на цыгана.
Тот раздосадовано сплюнул.
– Что б ты понимала, девка!
– Да уж побольше твоего! – фыркнула Ганна и мотнула головой назад, а там Мотря рыжей горой громоздится, похрюкивает басовито. – Имя-то скакуна своего – не разобрал поди?
– Да как его разобрать? – насупился цыган.
– Да вот, на серьге.
Поцокала Ганна по-особому, да встала на цыпочки, ухватила свина за мохнатое ухо, а в ухе-то серьга именная. Развернула ее Ганна нутром к себе. А цыган рядом с ней на цыпочки же – и ну в ухо девке тихонько дуть-шептать. Двинула локтем в живот – отскочил, ловчара.
– Ну! – прикрикнула на него. – Не шали. Не заговоришь, не приворотишь. Не кобыла я тебе… уж тебе – и подавно. Сюда смотри лучше. Видишь?
– Да толку? Я видел уже – буквам только не учен.
– Тю. Эти буквы не всякий и ученый разберет. А ты, – усмехнулась Ганна, – ты, яхонтовый, знай, что зверя твоего зовут Громовой. Или Громовик. Такое вот что-то, понимаешь? Точно по-нашему и не скажешь. С громом идущий… гром несущий. Имя ему, да, в самый раз. Зови его сам как на душу ляжет, только чтобы про гром не упустить, понимаешь? Ты его уважишь – и он тебя уважит. Только людям не говори, храни между ним и тобой.
А как вслух на людях звать – сами договоритесь, он поймет. И ты… не думай чего. Никнуть тебе не с чего. То, что скакун такой сам тебя выбрал, и к тебе пристал, и носит тебя – это, знаешь, поболе чести будет, чем если б ты его сманил. Мотрей моей клянусь, поболе.
– А тебя-то как звать, красивая?
– Ганна я, а ты?
– Чирило, вот я кто.
Ехали вровень, стремя к стремени, но поодаль друг от друга. Искоса, скрытно поглядывали, прятали улыбки. Что там парень себе думал – Ганна догадывалась, а свой интерес в уме держала, да долго не выдержала.
– Дело у меня к тебе есть, Чирило.
– Что за дело у красивой такой к цыгану?
– Ну, может, погадаешь?
– Женщины гадают. Я тебе без гаданья все в точности скажу. Ласки тебе, красивая, не хватает, любви, мужской крепкой руки. Ночью холодной тебе не к свиному боку прижиматься бы, а чтобы мужчина обнимал, согревал, чтобы жар в крови пылал…
– Эй-эй! – погрозила пальцем Ганна. – Не гадаешь, сказал? А ведь угадал почти! И про жар в крови, и про бока свиные… и про любовь. Только не между нами любовь будет, – взвела бровь черную, улыбкой выгнула губы. – Не между нами, не обессудь. Между ними.
– Что? Это зачем еще?
– Вот ты дурак! – рассердилась Ганна от смущения. – Ты хоть представляешь цену их деткам?
– Хм…
– Одного тебе отдам, кабанчика. Не маленьким, конечно, подращу.
И поладили, сговорились обо всем – и как цыгану весточку передать, когда Мотря в охоту войдет, и куда ему тогда ехать.
– Эх, шалая ты! – смеялся Чирило. – Первый раз парня видишь, а уже о детках с ним сговариваешься, сама сватаешься, без сватов.
– Э, нет! – смеялась Ганна. – Свататься-то сватаюсь, да невеста – не я!
– Ну, красивая, ты бы сказала тогда, как невесту зовут. Не Мотрей же в самом деле.
– Что? – не поняла сначала Ганна, а как поняла – вскинулась: – Что?! Я – тебе – ее имя? Да ты с глузду…
– Ну вот! – сверкнул цыган глазами. – Как моего скакуна имя – так тебе знать можно. А как мне…
– Твоя правда, извини. Зовут подругу мою Страшная Краса, а попросту – Красуля. А вслух Мотрей кличу, добрым людям на забаву. Ну, нам сюда, вам туда, не поздней чем через полгода свидимся.
– До встречи!
И правда, свиделись, встретились, не разминулись в широкой степи. Отпустили скакунов на волю: буйны игры любящихся гиперборейцев, опасно с ними рядом быть. Затопчут – не заметят, потому что всё и совсем забывают на эти несколько дней, пока в крепких жилах гудит пылающая кровь. А как ни жгло в крови пламя, не сладилось дело, пока кабан вороной не догнал Мотрю – и не один раз, а пока все силы ее в резвой скачке не иссякли, а потом бились они – не понарошку, без пощады – пока не победил Громобегущий невесту свою так, что уже не противилась.
А всадники лагерь над рекой разбили: костер, да тренога, да кошмы на траве – вот и весь лагерь, звезды видеть, ветром степным дышать, а дождей в это время здесь не бывает. Может, и у них сладилось бы – где тот Видаль, да когда еще надумает, и это если забыть, в какой беде он перед Ганной виноват пожизненно. Да слишком гордые оба оказались, что Ганна, что Чирило. Слово за слово – расстались в ссоре. Так и не помирились потом, но уговор-то Ганна выполнила, не обманула.
Олесь-гончар
Вот оно где у меня всё – в руках вот, в ладонях. Мокрый, скользкий бесформенный комок – так всё начинается.
Когда был мальцом еще, бегал смотреть, как котятся козы у бабы Дуси. Такой же рождается склизкий бесформенный комок – а уж из него выходит форма: копытца, мордочка, козленок. Что обтирают, что вылепливают – так же вот всё. Похоже. Так и я свои места…
Нет, дело мастерское – оно одинаково для всех. Ходи, смотри – хожу, смотрю, высматриваю. Глазами ласкаю, выглаживаю, вылепливаю из клубов сущего. Но кажется мне, что на самом деле не тогда все происходит, когда я хожу и смотрю. Как будто я уже готовое в себе несу. Вылепливаю его руками, вот этими пальцами, ладонями, когда вертится передо мной круг гончарный. Сплющиваю и вытягиваю, округляю и придавливаю – и уже не знаю, леплю ли то, что хочу увидеть, или глаза только предугадывают то, что выходит из-под рук.
И руки в красной глине едва не по локоть, и когда проводишь под новорожденным кувшином струной, отделяя его от круга – чем не пуповину перереза́ть? А детей только говорится, что делают, а на самом деле никто не делает детей, дети сами родятся.
Кажется, будто тот горшок или этот кувшин – сами хотели быть, сами направляли мои руки. Ведь берешь брус глины – с полруки, а выводишь сосуд от колен выше головы.
А глина откликается на поворот твоей ладони, на наклон пальцев – растет то вширь, то ввысь, растет, как живое всё растет.
Как не поверить, что весь мир из глины вылеплен? И человек – тоже небось склизким бесформенным комом приходит в мир, а мир его лепит. А потом человек лепит мир.
И вот я хожу, смотрю, леплю.
Я говорить про это не люблю. Я про это думаю.
Мастеров кормит место. Так заведено. Люди, что пришли жить в новое место, принимают от мастера имя и землю. Землю – во владение и на пропитание, имя – на честь и прозвание. Как мастер прозвал, так и будет место зваться, а по нему и людей назовут. Я вот зовусь Олесь Семигорич, потому что с села Семигоры родом. И все у нас там – семигоричи. А как Орехову балку дострою – поселятся люди, будут зваться орешичи. Ну вот они и пропитание мастеру положат, какое им самим не в тягость. А много ли надо – всем загалом одного человека пропитать, одеть-обуть. Тем более, за каждым мастером не одно место стоит.
Но я всё равно люблю накрутить горшков, макитр, глечиков носатых, да и свезти на рынок в Суматоху или еще куда – там добрые люди сидят в рядах, денег не спрячут, за труды только и за место возьмут, а мою долю всю до грошика выдадут. Хорошо.
Мнится мне, и человек так же образуется? Кто-то вдавливает нутро вглубь, и от этого выше тянутся стенки, а потом выглаживает, выстругивает всю оболочку. И вот таков человек при рождении своем: ладен и пуст. И наполняют его сначала добрые люди – родители, а после кто во что горазд, и сам человек в этом деле не последний.
А что мастер с высмотренного места кормится – это правильно, потому что без мастерского труда ежедневного, кропотливого, нудного, без терпения и маеты, без затворничества, когда лишний раз побоишься росточки без присмотра оставить – не было бы никакой новой земли, на которой добрые люди нынче хлеб растят и гусей пасут, а жили бы впроголодь по родным углам да в такой тесноте, что хуже обиды. А при таком деле, что ежедневного труда требует, где уж мастеру на пропитание зарабатывать другим ремеслом? Да и незачем – его ремесло при нем, ясное дело.
Так что эти глинятки мне – и свистелки, и дуделки, и птички, и коники, и важные макитры, и бережливые глечики, и щеголи-куманцы – для радости, а еще потому, что всякое с человеком бывает. Завтра попадет злая соринка в глаз – и поминай как звали мастера-смотрителя. Погаснет свет небесный, на том мое дело и кончится. Приду тогда в Триполье мое, или в Райдугу, или еще куда. Или вот Орехова уже будет жива и людом полниться. Приду, стало быть, попрошу крова и подмоги. Старое добро помнят, кров дадут, не откажут, а только старым добром новую радость не купишь. Чтоб не быть добрым людям поперек жизни – отложена у меня копеечка, на прокорм хватит. А там, глядишь, и свистульку какую детям на забаву, а то и посудину смастерю. Да хоть местному гончару помогу глину месить. Слышал я, слепцы умеют руками видеть – а рукам моим ни силы, ни уменья не занимать.
Нет, я не то чтобы день и ночь всё об этом думаю, покалечиться боюсь. Нет… Так только, находит порой, когда на жильца моего смотрю. Уж на что парень весь собой удался, а пришла беда – и пропал. Вроде и жив человек, а вроде и лучше бы помереть. Не поймешь, как тут лучше.
На ярмарку
В то лето Олесь Семигорич, достроив Райдугу, взялся сам отвезти свой товар до ярмарки. На небольшом отдалении от мастерова двора уже обустроили перевоз, и первые жители уже селились по этому краю, строили шалаши и загоны, огораживали огороды и косили траву, выпускали на луга коз и гусей. Трещали ветки и стучали топоры, свистели хищно блестящие косы, живность кричала на разные голоса, сверху бранились и божились люди. Становилось шумно и пестро, наступала пора сниматься с насиженного места и подыскивать себе новое – новое жилье, новую работу, новую жизнь. Говорят, двух одинаковых мест не строит мастер, хотя все они чем-то похожи будут у него. Как и сам мастер каждый день в другом настроении бывает, а всё один и тот же человек.
Вроде от шума и суеты бежать решился Олесь Семигорич, только вот бежал прямиком на ярмарку. Выбрал из новоприбывших самого справного хозяина и предложил ему обмен: готовый мастеров дом на доставку мастерова добра через перевоз в Дорожки. Погрузил в запряженный волами воз свои изделия, тщательно укутанные в солому, разобранный гончарный круг, к которому давно приладился, попрощался с печью своей, которой вряд ли еще когда придется заключить во чреве огнь пылающий. Остальные-то пожитки невелики были у мастера, решил обзавестись на ярмарке обновками, а так только свитка была прошлогодняя всего, а вот сапоги сносились – и новых не брал, ждал каникул и ярмарки.
Сразу за перевозом – дорога, а по ней мимо перевоза жизнь идет: шумная, яркая, пыльная, ногами топает, колесами катится. Ватаги парней – на ярмарку гулять, хозяева с товаром – торговать добрым людям на пользу, себе на выгоду. Вереницы нищих слепцов продвигаются по обочине, ведомые мальчишками-поводырями. Толкутся в пыли, кричат, бурлят – но как бурная река, кипящая водоворотами, все же катится вперед, так и люди на дороге катятся и текут в одну сторону, к ярмарке в Дорожках.
Олесь аж зажмурился: столько народу во всей Райдуге еще не поселилось, сколько предстало перед ним враз на торговой дороге. В одной Суматохе в праздничный день перед ратушей, может, и гуляет столько народа – а ведь сколько-то уже прошло и сколько-то еще пройдет, нагоняя этих, торопясь попасть на торжище. Неожиданно для себя Олесь почувствовал радость. Это в Райдуге люди на него дивились: кто таращился во все глаза, кто нарочно отворачивался, едва скользнув взглядом, чтобы не показаться навязчивым, а все же каждый хоть прямо, хоть исподтишка разглядывал мастера, устроившего место. Там все по шалашам-палаткам да землянкам селились по первости, одна его хата стояла – беленые к лету стены, соломенная стриха на четыре ската, плетень вокруг. Сразу видно было, кто здесь мастер, кто здесь жил до всех. Потому и не спрятаться было от людей, от их взглядов – и почтительных, и сочувствующих, и благодарных, и завистливых. Вот чем утомился мастер в заселяемой Райдуге, вот что ему там поперек души встало, вот от чего бежал! А здесь, на дороге, встав между других возов, их воз потерялся совершенно, а что мастер на возу – так на мастере и не написано, а и было бы написано – не всякий прочитает. И поняв свою потерянность и почти безликость здесь, на бурливой ярмарочной дороге, Олесь Семигорич вздохнул полной грудью, глотнул пыли пополам с полынной горечью и сладостью тимьяна – и закашлялся аж до слез.
Человек на доске терпеливо пробирался по самой обочине – отталкивался коротким шестом, что твой паромщик, пропускал теснящие его возы. Торопливые прохожие то и дело натыкались на доску, перепрыгивали ее, не скупясь на грубое слово. Его неподвижные ноги лежали перед ним на доске, и видно было по их положению, что человек не чувствует неудобства в них, вообще не чувствует их.
И весь – от бессильных бесполезных ног, до крепких ловких рук, которыми он толкался при помощи короткого шестка, до темных вьющихся волос, сбившихся в шапку на его голове, которой он то и дело крутил, озираясь, выискивая лазейки в текущей вокруг толпе, и до напряженного хмурого лица – весь он был покрыт белесой пылью и, кажется, дышал ею одной, потому что там, где он передвигался, пыль стояла облаками, клубилась и кипела.
Олесь не мог оторвать напряженного взгляда от калеки, сам того не замечая, а когда заметил – устыдился: не так ли на него самого пялились новожители? А он – здоровый, сильный, создатель их земли – не знал, куда деваться. Каково же сухоногому под непрестанными взглядами здоровых? Небось так же, как сам Олесь, втайне радуются, что они глазеют, а не на них. Семигорич оттолкнулся от воза и перешел через дорогу, проскальзывая между возами и обходя пешеходов.
– Увечного не повезу! – уперся справный хозяин Пилип Пилипенко. – Грошей дам, не жалко, а на воз сажать не дам. Коли перейдет от него недоля – что мне тогда? Домой везти? Все хозяйство по ветру пустить? Вот, грошей ему дай – и пусть своей дорогой идет.
Говорил справный хозяин как бы отворотясь, как бы только Олесю, но так, чтоб калека точно услышал. Так, глядишь, и гроши сберечь можно. Калека, и правда, насупившись, поднял свой шесток для толчка, прочь податься от негостеприимного воза.
– Я ж сказал, не повезет, – скривив рот, сплюнул он на дорогу, а и слюны не собралось во рту от пыли и жажды. Один вид что плюнул, звук только вышел.
– А я сказал – повезет, – Олесь положил руку на верхушку шестка. – Ты погоди-ка, не спеши. Слышь, Пилипе Илличу, за сколько воз уступишь?
– Так ты для этого голодранца и воз купишь? – не поверил Пилип, справный хозяин.
– Мне на новое место селиться – обзаведусь по хозяйству чем в Дорожках, на воз и нагружу. А хоть бы и для доброго человека – тебе что, жалко? Я деньгами заплачу, а ты хоть прям отсюда обратно вернешься, вон перевоз – в двух шагах еще. А через год свидимся – тогда, если хочешь, верну тебе воз и с волами.
– Ни, волов не отдам! Самому нужны. Хочешь – покупай воз. Волов я тебе до Дорожек одолжу, а там новый воз справлю и домой вернусь.
– Домой он… вернется. Ну, по рукам, коли так. А ты, добрый человек, давай – подсажу, не дело людям пыль глотать.
* * *
А хоть и плюнул, и обругал того Петра за его глупые мечты и что возложил на меня зряшные упования свыше сил человеческих, а все же его думка и меня зацепила. Сам не знал, пока не обустроился в Ореховой балке, и то – не до чужих думок было, а хватало забот начальных: хату ставить-мазать-выглаживать, стриху класть, печь возвести в хате и вторую – во дворе, для глиняток моих, и яму выкопать для глины, и круг установить под навесом – и всё ж одному. И выйти в первый раз в обход, осмотреть новое место, уже не как гость, как родня ему. Будем вместе теперь жить, друг другу в душу смотреть, и уж чего в чем прибудет – тому и радоваться. Место растет – и я расту вместе с ним, как иначе? И тут не важно, сколько мест у тебя на глазах уже выросло, каждое – единственное, на все прочие не похожее, даже и говорить тут не о чем. Орешник-лещина и тот по-разному растет, а уж казалось бы: один я что тут, что там, один орешник в моей душе с детства шелестит, а выходит каждый раз – разный. Место – не пустота, я так понимаю. Это как вот я всегда один и тот же гончар, а какую глину возьму… В общем, с разбором надо, не всякая в дело годится, или не во всякое дело. Так и место: есть оно и до меня как будто, и поперек него мне его не вывести, не вырастить. Не проявить, чего в помине нет, но и не скрыть того, что есть, а мне сразу не видимо. Поэтому мастер за место не берется, пока с ним сам не познакомится. Поэтому и я не обещал ничего ходокам, разыскавшим меня в Дорожках на ярмарке, ничего кроме как зайти в присмотренное ими местечко и послушать его, пощупать. Всего-то места было: овражек, голый совсем, открывающийся к небольшой воде. А в том их овраге оказалось знатное глинище. Для хаты глину найти не хитро, ее довольно поверху лежит. А вот глина, чтобы на круг ее положить, чтобы в воде не распускалась, чтобы сохла без трещин – за такой в глубь земную рыть надо. А тут весь овраг, считай, вот такое заветное глинище, сказочное место, знай только нагибайся и бери глину-горшовку, сколько хочешь. Я тогда сразу и сказал, что берусь. Решил овражек порасширить и оположить, лугом затянуть, лещину поверх пустить, чтобы держала землю, лес возвести. Будет балка здесь щедрая и надежная, не овраг прожорливый. А вокруг – поля и леса, сколько дотяну. А себе дом поставлю на краю, над водой – и, может быть, когда-нибудь здесь и насовсем поселюсь, на таком-то глинище у самого крыльца, аж себе завидно!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.