Текст книги "Видимо-невидимо"
Автор книги: Аше Гарридо
Жанр: Книги про волшебников, Фэнтези
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
И не стало мглы. И тьма иссякла, побежденная их светом.
Видаль поймал в руки живое сердце, вырвавшееся из рассыпавшегося льда.
– Олесь… – тихо позвал Мак-Грегор. – Погляди, сможешь помочь чем?
– Вот разоворотили… – замер над воском Олесь. – Ну как же так? Одно слово – нелюди. Но ничего, если это было вылеплено… Погоди, да это ж Матильда Сориа! Как же так?
– Да вот так, – ответил Видаль. – Вот так.
– Поди ж ты… А я слушал ее в опере. А она, оказывается, вот кто.
– Она тоже… вроде свистульки твоей, гуделки, гусёнки твоей.
– Понял, – буркнул Олесь, хмурясь и поводя руками с разведенными пальцами над разоренным телом Сурьи. – Будет тебе твоя гуделка. Погоди только, дай понять ее.
Водил над Сурьей руками, тянулся и не дотягивался пальцами, ласкал-гладил-лепил тонкий свет, исходящий из нее. Наконец решился.
– Ну, как говорится, пчелка лепит из воска, а ласточка из глины. Был я ласточкой – побуду и пчелой. Давай сюда сердце.
А Кукунтай искал ее душу.
А Ганна пела ей песню. – Теплее… Con brio! – шептала Сурья из ледяного забытья.
А Мэри плакала над ней.
И Сурья увидела: это и есть ее братья, ее звезды. Это они встали за нее.
Письмо от Чорной
На шестах черепа мертвый свет испускают из глазниц – а когда-то наоборот, впускали свет в живые глаза. А если взять такой череп на палке, да принести в живой мир – все попалит и умертвит, один прах горький останется. Потому и не идет Ганна в живой мир, что в сердце ее только горький прах, а из глаз – мертвый свет. На что упадет тот свет, все в пепел обратится. Нет ей радости, нет и боли. Так она думает, думает медленно, словно застревает в этой мысли, как муха в меде, а в руках дело спорится: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми четверть пшеницы… Всегда у Мьяфте дело найдется для нее, а сама чуть рассветет – за ворота, и до ночи. Батрачкой себя зовет Ганна, но не про это ее горевание. Сама пошла в работницы, своей волей, не жалеет. Да и нет никакого горя, и радости тоже нет.
Лес за частоколом вечно зелен, а на дворе и день от ночи не всегда отличишь, всё здесь всегда одно и то же, и дела у Ганны всегда одни и те же: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми мерку мака… Да еще не забудь перед закатом покликать солнышко. И кличет его: быцю, быцю! И бредет красный бык под гору, и пьет из реки, а что потом – покрыто тьмой и ночью. А с утра снова: двор, изба, обед, пшено…
И хорошо ей от этого: покойно. Время идет и не идет. Жизнь совершается и не совершается. Есть Ганна, нет Ганны – все одно.
Сколько бы лет ни прошло. Сколько бы дней…
Так и отвечает, когда Мьяфте спрашивает, нет ли какого желания у нее:
– Все мне хорошо, ничего не желаю, ни о ком не тужу.
– И о Видале не тужишь?
– Женился Видаль, что о нем тужить.
– И о Чирило не тужишь?
– Не сойтись нам, разные мы.
– И об Олесе не тужишь?
– И не было между нами ничего, о чем тужить…
– А помнишь, был у тебя Петрусь?
– Ой, бабусю, то когда было. Поди и жинку мае, и диточок…
– Узнавала?
– Нет, бабусю. Да что ж узнавать? Парень видный такой, ласковый, один не остался. А в Криву балку не вернулся он. Где-то живет. Ну да и счастья ему, долгих лет… Если жив еще, бабусю, сколько лет у людей прошло, это я скачу, как неприкаянная, на свиньище дикой… у мастеров гощу, лягушек им пою, птах и зверей всяких. Звезды из Тьмы вызволяю… А его-то жизнь и протекла уже.
– Узнавала?
– Нет, бабусю. Незачем. Мне и так хорошо.
И снова день за днем: вычисти, вымети, прибери, состряпай. О том ли думала, набиваясь к Чорной в прислужницы? Может, виделось, как будет девой дикой верхом на свинье проноситься мимо людей, мимо их домов, их судеб, их жизни и смерти? И не вспомнит теперь. Только – разве не это и было с ней с тех пор, как покинула родительский дом, и до сей поры? Разве не от этого сбежала сюда? Сбежала… Нет, сама выбрала и пошла новой дорогой, вот такой: внутри забора, осененного черепами, свет очей их миру живому – смерть.
Повечеряли, Ганна посуду собрала, села прясть. Крутись, веретено, тянись ниточка…
– А ты что ж, так и будешь теперь лавку просиживать?
– Ой, мати… та я же ж… и по воду, и еду сготовить…
– Не твое дело – по воду ходить, почтарка.
– Та я ж теперь у тебя служу.
– Служит она… Служи. Только мне прислуга-то не нужна. Или я сама по хозяйству не управлюсь? – грозно нахмурилась Чорна.
– Ой, мати, та я ж как лучше… угодить…
– Делом своим занимайся – а я сама из этого возьму, что мне причитается.
– Так сама ж уроки задаешь.
– Вот тебе урок. На письмо – отнеси.
Ганна замерла, глядя недоверчиво.
– Непослушная?
Метнулась к двери – где под мешками схоронила сумку с неразнесенными остатками почты. Вытянула сумку, перекинула ремень через плечо. Тревожный, настойчивый шепот десятка голосов тут же коснулся ее слуха. Ганна тряхнула головой, зная, что так от них не избавиться, не унять – и никак не унять, пока не отдашь письмо адресату. Оно говорить должно – не может молчать – и пока не найдет того, к кому речь обращена, всем кричит: найдите! помогите! А слышит только почтарь. Ганна вздохнула: как тут быть? Пойдешь с сумкой разносить письма – по дороге новых надают, а те разносить – еще набрать работы почтарской, и бесконечно так, до самой смерти. Но если Сама велит – как отказать?
– Давай, мати, отнесу.
Мьяфте протянула ей сложенный листок. Ганна, тая любопытство, едва на него глянула – да так и застыла. Посмотрела на Чорну, посмотрела на листок. Прочитала, шевеля губами, чтобы развеять морок. Не развеяла.
На сложенном листочке старательными круглыми буквами было выведено: Петру Мамаенке в собственные руки.
– Да что ж ты, мати, творишь?
– А почему сама до сих пор?..
– Да где ж его искать?
– А где всех ищешь?
– Письма ведут!
– Вот и написала бы.
– Я свое не могу. Не выйдет.
– Мое отнеси.
Ганна сглотнула, выпустила ремень сумки, уронила руки.
– Да как же, мати… Ведь старик он, а то и помер давно.
– На могилку положишь.
– Мати, не казни!
– Вот письмо – клади в сумку, седлай Мотрю – и вперед. А что там впереди – не твоего ума дела. Да там того ума! Думаешь, будет тебе с кем другим счастье, когда ты сама ему невестой назвалась?
– Та я ж так… не в крепком месте…
– А крепче сердца и места нет, девонька. Седлай Мотрю. Пока с ним – хоть в могиле – не попрощаешься, так и будешь…
– А я так и хочу! – выкрикнула Ганна сквозь ком в горле. – Так и хочу. Одна, при тебе.
– Не твое дело рассуждать, почтарка. Вот почта. Седлай Мотрю.
Ничего не изменилось в мире – во всяком случае, с виду. Тьма всё так же обнимала отделенные друг от друга жилые места, и сквозь нее всё так же было не пройти спроста. Только через перевозы, или по мостам Мак-Грегора, или как немногим дано – вслед за движением души переноситься и плотью. А у Ганны свой путь и свой обычай, один-особенный. Мотре только понюхать письмо – не всякая гончая так след берет. И ведь чудо, что находит она не того, кто письмо писал да в руках держал, слезами облил, следы телесные оставил, а вовсе даже наоборот. К тому мчится Мотря, чье имя на письме надписано, кому назначено в руки его принять и прочесть – или выслушать, что почтарка перескажет, порой ею же самой и записанное со слов отправителя. А Ганне – знай в седле держись, пятками по мохнатым бокам постукивай, за ушами чеши, а то и прилечь можно – на такой спине могучей, как на печи, жарко и надежно. Мотря тогда ровно идет, плавно несет всадницу, не взбрыкивает, не козлит, как любит порой – прос то от силы пышущей, от удали веселой, от горячей крови гиперборейской, в тугих жилах бурлящей. Так вот скок-поскок, копытами стук-постук и выносит Ганну к селам и городам, к стоянкам на трактах, к рыбацким поселкам, к артелям бродячим, везде, где люди есть и письмам рады или хотя бы весточке в три слова: такие-то живы, ждут.
А у Ганны полсумки писем, но не соблюла она черед. Первым отнесет письмо от Чорной, разом покончить со всем, не тянуть. Хоть старику белому вручит, еще и сама прочитает, ведь не узнает ее старик! Хоть на могилку положит – всё свобода. А потом уж вернется в избушку, или не вернется – коли Сама ее за ворота выставила, станет письма разносить, добрым людям радость и горе раздавать, оставаясь сама вне их судеб и путей.
Прыгая с места на место, Мотря пронеслась через половину обитаемой вселенной и последним длинным скачком приземлилась в знакомом месте. Ганна давай ее понукать: скачи, мохноногая, дальше нам! Но свинья уперлась раздвоенными копытами в землю и давай тереться боком о плетень, разоряя Олесево жилье.
Сам Олесь выскочил на крыльцо с ложкою в руке: обедал, стало быть, из-за стола подняла его гостья нежданная.
Ганна спрыгнула на землю, в руке письмо комкает.
– Прости, Олесю, скакунья моя что-то напутала, вот письмо несу – а к тебе примчала меня.
– Что, не мне письмо? – усмехнулся Семигорич.
– Не тебе, – вздохнула Ганна.
– А кому же?
– Да ты не знаешь.
– А вдруг?
– Ты все жартуешь! – рассердилась Ганна, да не на Олеся, на себя, что сердце в ней колотится, что под ногами земли нет, словно опять стоит в просторе небес и делает то, чего прежде никогда не делала. Только не справиться ей в этот раз, нет способа помочь судьбе, была судьба – да и вышла вся много лет назад.
– А ты скажи, – Олесь губу прикусил, ложку заметил – за пояс толкает, а все мимо попадает, будто руки отдельно от него сделались и не слушаются.
– Ну и скажу, – Ганна почти задыхалась, воздух как будто внутрь не шел, глотаешь его, глотаешь – а все не в прок. – Петру Мамаенке письмо, а тебе-то что до того?
– А мне ничего, – вскинул голову Олесь. – Мне – ничего. Эй, Петро, тебе тут почту принесли. Выйди, получи.
И сам спустился с крылечка, встал рядом, чтобы видно было того, кто вот-вот покажется в проеме двери.
Ганна вцепилась в подпругу побелевшей рукой. Верить – не верить, не решилась еще, а сердце в горло выпрыгивает, колени подгибаются. И страшно ей поверить, и раньше, чем успел Петро доехать на тележке своей до двери, Ганна ярче яркого представила его, выходящего к ней из хаты, высокого, ладного, кудрявого, с лаской в карих глазах, с улыбкой на губах, любимого, точь-в-точь того, с кем зори встречала, соловья слушала, кому обещалась в жены, когда еще ничего, ничего не знала о своей судьбе.
Таким он и вышел – только руками вцепился в косяк, с отвычки-то.
Птички
Так пусто и одиноко стало в хате, что не сиделось в ней, не елось и не спалось. Все ушли, всё кончилось. Снаружи тоже радости не находил Олесь: Ореховая балка выросла и встала ровнехонько, самое время вещички собирать мастеру и в другое место перебираться, только не хотел Олесь сюда посторонних звать. Здесь радость его еще мерещилась, тем и говорила о себе, что не стало ее – и отсутствие ее наступило. По тому, как сильно ранило оно, он и вспоминал, какой чистой и сильной была радость. И не в силах был сам развеять последние ее следы. Но мастерской работы ему не осталось, высматривать теперь означало бы вредить живому. Балка погружалась в сон, сыпала золотой листвой, подпускала в зелень травы жухлую седину, утихала, замедлялась вся. Быстро устанешь от таких прогулок, что всё вкось смотри да поверх. Олесь оставался во дворе, вертел гончарный круг, но и круг не вертелся ему. Каждый вечер решал себе: наутро непременно уйду. И каждое утро задерживался, медлил, сидел без дела на ступеньке или под навесом, если в дождь – и оставался до вечера, и снова решал уйти, и снова оставался. Когда кончился весь припас, выбрался в Дорожки. Приоделся к зиме, целую телегу нужного для обустройства на новом месте купил. И остался зимовать в Ореховой балке.
Зима что была, что не было. Были тишина и одиночество, были долгие ночи и короткие слабые дни, были морозы и снег, наполовину заваливший окна, лучина в светце и длинные, подробные и неразборчивые сны, по которым утром душа томилась. Вспомнить их было невозможно, только маленькие кусочки, как цветные камешки, застревали надолго. Что-то милое и радостное, что-то желанное и по сердцу – но о чем, к чему? Откуда пришло, куда идет? Не вспомнить. И вся зима прошла как сон. Откапывался, ходил в лес по дрова, кормил пшеном кур, разбивал у берега лед и носил воду. Топил печь, размачивал сухари, приносил из погреба соленья. А дольше всего сидел у замерзшего окна и смотрел в него, смотрел, будто что-то там видел или наново высматривал. Что? Не помнил.
А весна была быстрой и дружной. Балка выспалась, отдохнула, приготовилась жить – и зажила ярко и весело. Острые травинки показались из согревшейся влажной земли, на ветках развернулись нежные листочки, солнце золотило свежую красу новорожденной земли. И Олесь отогрелся на солнце, спустился в овраг, накопал свежей глины – и месить, мять, колотить, греть в руках, силу в нее вдавливать, тепло вминать. Круг не шевельнул – другого просила душа. Свисток вылепил, надрезал, выстроил вокруг гладкое тело с выпуклой грудкой, оттопырил крылышки, вытянул ножки, вывел крутым изгибом головку с приоткрытым клювом. Тяжеленькая, тугая птичка ладно в руки легла, еще непросохшую проверить поднес к губам – вышла тонкая песенка, простенькая, в два тона: цвик-цвук, а если быстро пальцем бить – то трелью заливается. Вздохнул мастер: ладно вышло. Душа его поет – и птичка глиняная ей в лад поет. Хорошо. Набрал воздуху еще, поднес к губам узкий хвостик, дунул теплым из груди. Только в ладонях – фрррх! В лицо коротко повеяло, в руки холодом пахнуло. С пустыми руками остался мастер, а по плетню уже скачет птичка – вроде дрозда, коричневая, с круглой грудкой, с маленькой быстрой головкой. Цвик-цвук.
А Олесь, не дыша, потянулся за новым комком.
К вечеру целую стайку уже наладил – прыгали по плетню, по крыше, самые отчаянные перелетали через плетень и ковыряли лапками в травяных корнях, взлетали на деревья над оврагом. Посвистывали на разные голоса. Маленькие и побольше, писклявые и поглуше, они на глазах обретали цвета и повадки, разнились между собой и были схожи звонкостью и проворством. Олесь разогнул затекшее тело, вышел, неловко ступая, за плетень, окинул зачарованным взглядом сотворенную красоту. Покачал головой, вспомнив приговор, распахнул руки.
– А ты говорила… А вот! Получилось!
Засмеялась у него за спиной.
– Получилось, мастер. У тебя вышло.
Даже не обернулся. Обошла его, встала перед ним, заглянула в глаза.
– Все обижаешься?
– Зачем обманула?
– Не обманула, нет. То дело точно было не твое.
– Ты сказала – не мужское. Оживлять. Совсем. Не только то.
Мьяфте улыбнулась. Такой Олесь не видел ее прежде: красной девицей, коса лентами перевита, на грудь перекинута, ниже пояса спускается, ровная, в руку толщиной.
– В общем случае… – начала она говорить и вдруг прыснула. – Не мужское, правда. Но случается и такое. Удивил ты меня. От тебя не ожидала.
– Вот как? – нахмурился Олесь. – Что-то никто от меня не ждет ничего особенного. Уж такой я… звычайный, сил нет.
– Как же? – отвернулась Мьяфте. – Вот Петрусь от тебя ждал чуда, разве дождался? А я не ждала. А вот оно! – Мьяфте протянула руки и на них с трепетом и шорохом опустились пестрые птички и защебетали. Она поднесла их Олесю на вытянутых руках, как каравай. – Живые, настоящие, смотри-ка. Вот и перышки, и глазки, и клювики костяные! И коготками цепляются… ой!
Она засмеялась и принялась отряхивать рукав нарядной сорочки, птички вспорхнули и разлетелись по веткам.
– Живые, уже и пропитание себе добыли. Хорошая работа, мастер.
– Да уж как умею… – с притворной скромностью ответил Семигорич.
– Ох и зол ты на меня… А ведь я не просто так, я, видишь, нарядная какая! – Мьяфте расправила вышитые юбки, притопнула красным сапожком. – Я за тебя свататься пришла.
Олесь не сразу продышался, да и тогда не нашел, что ответить. Смотрел на нее, воздух ртом ловил, глазами моргал. Она, похоже, обиделась. Померкла, словно тень на себя навела, как будто даже и постарела.
Но молчала, смотрела на него и молчала. Олесь не вынес.
– Ты вон кто… А я? Тебе, может, такой же кто нужен. А я – куда?
– Не то говоришь, – отрезала Мьяфте.
– Да ты сама подумай: я тебя старухой видел, дряхлой, ветхой…
– А я тебя зародком видела, вот таким, – Мьяфте показала согнутый палец. – Не то!
– А говорят, что если жениться с тобой, то ты жениху горло режешь и кровь пьешь, и конец.
– Это дело человеческое, мне твоей крови не надо. Не то говоришь, Семигорич, говори уже то.
Олесь набрал воздуху – полную грудь, а сказал всего ничего:
– Не люблю.
И долго еще выдыхал лишнее, чем замахнулся – и не ударил.
Мьяфте и это не смутило.
– Я у тебя не любви прошу, я замуж за тебя хочу. Чтобы ты моим мужем стал. Чтобы ложился со мной в постель, и засыпал со мной, и просыпался. Пахал мое поле, урожай растил. Поле мое велико, не всякому по силе. Тебе – да. Ты мне подходишь, а полюбить еще успеется. Это дело наживное.
Олесь уже белый стоял, руками рубаху мял – чуть не рвал клочьями. Только бы не увидела, как поджилки трясутся, только бы не упасть самому. Силища вековечная стояла перед ним – и в жены набивалась. Поди откажи такой! А только и соглашаться – лучше в омут, в петлю, лучше живым в землю лечь… или то же самое оно и есть.
– Не буду я тебя любить, – вымолвил Семигорич застывшими губами. – Не лежит к тебе душа, не принимает сердце. Не по чину мне такая невеста, да и всё. Вот мой ответ и другого не будет.
Сколько времени прошло в тишине – Семигорич не знал. Только стемнело вдруг, будто вечер сменился ночью, а когда успело солнце зайти, непонятно. Миг ли прошел, час ли, а только когда Мьяфте все же ответила, он вздрогнул.
– Вот и Хейно Куусела… – вздохнула Мьяфте. – Отказался меня любить.
Олесь впился в нее глазами: все ему стало ясно в этот миг, все предстало, как на ладони. Аж дух захватило от этой ясности, от неумолимости жизни и смерти, обступивших его. Страха только не было, страх смела кипучая волна гнева и отвращения:
– И поэтому он умер? Поэтому ты его жизни лишила, приговорила его? Мразь ночная, тьма могильная, гадина! Не получишь ты меня, хоть сейчас на стол укладывай – я готов, вот, дай обмыться только и в чистое одеться. Не боюсь я тебя. Лучше умереть, чем с тобой, паучиха, пиявица, в постели лежать.
И пока он это говорил – это, да и поболее этого – из глаз Мьяфте покатились слезы, чистые, хрустальные, и так вольно катились по ее лицу, словно она отродясь не стыдилась их, не стыдилась выказать горе. Сама она при этом словно колебалась: уйти или все же остаться и сказать, что просится быть сказанным. Но Олесь Семигорич не видел ее, не пытался даже: ему было все ясно и понятно, чего ж еще искать? Он стоял такой гордый и отважный, что Мьяфте невольно им залюбовалась и улыбнулась, хотя слезы всё текли по щекам и уголки губ дрожали в этой улыбке. И не было в ее голосе важности и гордости, с какими часто она говорит с людьми, когда она ему тихо сказала:
– Ты только заметь, мастер Семигорич, что всё это, до словечка, ты сам сказал, сам и придумал. Запомни это на всякий случай. Вдруг пригодится еще, – и подняла руку, отстраняясь от новых его обвинений. – Я не грожу тебе. Я думаю: вдруг увидишь что новое, против твоих мыслей. Так ты помни, что сам их придумал, не из бывшего взял. Легче будет понимать, что как на самом деле есть. А я пойду: на нет и суда нет. Прощай, Семигорич.
И даже отошла на пару шагов. Олесь ведь всегда быстро соображал, даром что многим казался медлительным и что в облаках витает. Он основательный просто, Олесь Семигорич, но тут уж – что раздумывать было? Тут всё ясно ему стало, еще яснее прежнего.
– Постой, – кинулся он следом. – Что, Хейно тебя теми же словами отваживал?
– Много знать хочешь, – отрезала Мьяфте, и тут уж в голосе угроза рокотала.
– Прости, – согласился Олесь. – Хочу.
– Нет, – Мьяфте качнула головой. Так устало и – показалось – безнадежно, что у Олеся сердце заныло. Сам вот так томился и тосковал от безнадежности своей любви, и было это всего только зиму назад.
– Нет, Хейно Куусела так прямо и сказал: боюсь тебя. Ему для этого не надо было грязью меня поливать.
Олесь чуть за щеки не схватился: таким жаром налились, до боли.
– Точно, боюсь, – признался, чувствуя влагу у самых ресниц и отчаянно борясь с ней. – Боюсь, но не только. Дай мне… времени чуток. Слушай, не каждый день девки сватать приходят, не привык я, растерялся. Прости, злое и глупое сказал. Правда, дурак и боюсь. Дай время.
Мьяфте посмотрела ему прямо в глаза, усмехнулась.
– А не дам. Уже вот дала – не заметил? Больше нет у меня для тебя времени. А боишься отказом обидеть – так ты не бойся. Я топиться в твоей речке не побегу.
– Знаю, – засмеялся Олесь от накатившего ощущения воли: холодком по плечам, жаром между лопаток. Чуть не задохнулся от поднявшейся в груди силы и полноты: когда сердце с сердцем говорят на равных, то и страху места нет. – Как же тебя не бояться? Вон ты какая. И топиться не побежишь. Где я еще такую найду?
Мьяфте заломила бровь, вскинула подбородок. Потрудилась наконец во всей красе своей показаться, как будто выступила из тени. У Олеся дыхание перехватило.
– Не много тебе будет?
– В самый раз. Иди за меня.
И она дала ему себя обнять. И оказалась теплая, мягкая, живая и молодая, настоящая совсем.
* * *
Когда они вернулись с небес, погода стояла ясная. Солнце сияло в синеве, листья трепетали на легком ветерке, вода гладкая лежала в берегах. У лестницы их встречал Ао, прижимая палец к губам, напоминая, что всё, сказанное здесь и сейчас, может обернуться против них – непредсказуемым образом, но необратимо. Молча они проходили в дом, вешали одежду в сенях и садились к накрытому столу. Накрыто было от души. Прежде чем уйти, Мьяфте расстелила яркую полосатую скатерть, выставила на стол миски с солеными грибами и мочеными ягодами, доски с хлебом, кувшины с пивом и квасом – откуда только взялось, удивился Видаль. И тут же испугался, что заговорил.
– Свое принесла, – хмыкнул Хо и с опаской посмотрел на грибы. – Да говори уж теперь, мы в домике.
– Отчего ты не любишь ее? – удивился Видаль, заглядывая в печь. Там томилось, и вздыхало, и посвистывало, и шкворчало в горшках.
– Непонятная она. Что ей за праздник? Она что, наперед знала?
Видаль пожал плечами и взялся за ухват. Рутгер подошел помочь, но его отстранила Ганна.
– И ты тоже сядь, Хосе. Ты хозяин и герой сегодня. Садись во главе стола, так правильно. А я тут немножко еще похозяйничаю, пока твоя женщина больна. Как сестра. Позволишь?
Видаль отдал ей ухват и поцеловал в щеку. Она прижалась лбом к его плечу – и оттолкнула легонько.
Олесь вел Сурью – никому не доверил провожать ее по лестнице, и теперь вел, поддерживая под локоть и обнимая за плечи, как будто сам ее вылепил и теперь боялся, что недостаточно прочна его работа, вдруг развалится. Сурья была бледна и двигалась неуверенно, словно слепая. Видаль подошел и взял ее за руки. Она узнала его сразу – и потянулась к нему. Олесь насупился, но отпустил. Видаль обнял ее, чтобы проводить к столу, почувствовал, что тело ее остается прохладным, и услышал, как тихонько, неровно бьется в ней сердце. Но она больше не была восковой, как там, на небе, она была теперь мягкой и живой.
Как будто в отместку молчанию за порогом, в доме мастера заговорили все разом, возбужденно, весело. Пока спускались по лестнице, только и хватало сил, что держаться за перекладины и не оступаться. А теперь можно было дышать полной грудью, смеяться, вспоминать пережитый ужас пустоты и праздновать победу. И они пили, ели, смеялись, пели и разговаривали друг с другом, сами с собой, просто говорили и говорили – а кто услышит, тот и ответит, если есть, что. И говорили-то, в сущности, все об одном и том же – как было там и что будет теперь. Кто расспрашивал Хо про конец света, кто корил его, что молчал раньше, кто у Сурьи допытывался, как избавиться от Тьмы. Но Сурья только качала головой и молчала, еще не в силах говорить. И Видаль уговаривал Магазинера подождать немного и дать ей прийти в себя, а уж потом приставать с расспросами об устройстве мира. А мастер Йося тогда спрашивал Лукаса, не играет ли он на скрипке, не научит ли его племянников. И вокруг все говорили и говорили, и было хорошо.
Но Мак-Грегор сидел за столом один, мрачный и молчаливый, а Мэри щипала травку перед домом.
– Хо, расскажи мне, почему то, что сказано в крепком месте, невозможно отменить?
– Почему же невозможно? – охотно откликнулся мастер. – Возможно, но не всегда и не везде. Можно здесь, например. Пока еще можно. Первое, что здесь будет сказано от души, имеет власть над тем, что было сказано ранее. А больше никогда и нигде, пока новое крепкое место не случится. А они случаются – как болотные пузыри. Невозможно знать, где и когда выскочит. Вот разве как ты здесь учинил… Но для этого надо такое обещание дать, какое выполнить невозможно, – и выполнить его. Без дураков невозможно. Совсем. Вроде как на небо сходить, понимаешь?
– Ну, без дураков он и не выполнил бы… А так – вы вовремя подоспели, – засмеялся Ао.
– То есть здесь и сейчас – можно? – у Видаля дух занялся. Он вскочил из-за стола и метнулся к Мак-Грегору. – Выйдем, дело есть.
Мэри, смотрела на них, потряхивая ушами. Видаль заулыбался и ткнул друга локтем в жилистый бок.
– Слушай, Мак-Грегор… а у тебя ведь жена…
– Стой! – вскричал Хэмиш, спрыгивая с крыльца. – Молчи! Я сам!
И Видаль откинулся, слегка стукнувшись затылком о бревна стены, съехал по ней спиной и закрыл глаза. Сквозь счастливую улыбку он слышал все – до единого – слова любви и восхищения, которые Мак-Грегор сказал своей Мэри, и как она ответила ему, и как потом они смеялись, плакали и вздыхали в объятиях друг друга. Слезы текли и по его лицу, но он их не замечал.
– О чем ты плачешь, любовь моя?
Сурья присела рядом, прижалась к плечу.
– Я не знаю, – ответил Видаль. – Я не знаю, что будет дальше. Как быть. Что делать. Как освободить мир от Тьмы, раз она не исчезла сама собой. Как избавить людей от ууйхо, ведь они остались. Что мне делать и как всё успеть. И я не знаю, что будет с нами. Ведь ты звезда, а я умру. И если мир будет освобожден от Тьмы и везде настанет время – я умру еще быстрее. И я не знаю, как всё устроено. И что я могу сделать, чтобы оно было устроено лучше, чем есть… Я только человек.
– И я не знаю, – ответила Сурья, теплея в его руках. – Я только звезда, очень маленькая звезда. И в мире так много всего, о чем я знаю – и еще больше того, о чем не знаю. И всё это открыл мне ты. И в этом мире столько чудес… Столько чудес, о небеса мои, столько! Их так много. Их просто видимо-невидимо.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.