Текст книги "ЖД"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 45 страниц)
Он показал на двух своих сыновей – восьми и двенадцати лет, – робко смотревших на гостей круглыми черными глазами.
– Да ладно тебе, Че, – сказал Воронов. – Ты и нам все это рассказывал…
– А ты бы, дурак, слушал, – сказал Черепанов. – Тогда бы и в армию свою дурацкую не пошел.
– Ага. Так бы с тобой по лесам и валандался.
– А чем плохо? Свободная жизнь, свободные люди!
– Вы его не слушайте, товарищ капитан, – снисходительно, на правах старого знакомого сказал Воронов. – Я его очень люблю, конечно. Че – замечательный, он меня классным вещам научил. Костер вот разводить… Мы столько в походы ходили! Меня к нему Каланча привел. Время-то было – сами помните. Все как сговорились спать. Ничего не происходит. А Че – он замечательно будил, спасибо ему, у меня до него вообще вместо мозгов каша была.
– У тебя и сейчас каша, – плюнул в костер Черепанов.
– Я тогда понял… да он не очень и скрывал, правда, Че? Это все про железную дорогу – выдумка пацанская, нам ведь всем по двенадцать лет было. У нас возле школы была железнорожная ветка, он нас к ней водил и рассказывал. Что вот, это часть огромного кругового движения, благодаря которому страна ограждена от всех. А на самом деле он просто людей воспитывает, нормальных. Кому больше нравится жить в лесах. И я считаю, он правильно делает. Я в педагогическом когда учился – сразу понял: настоящая педагогика – вот она. Это просто я в коленках слаб, а то обязательно бы с ним в леса ушел.
– Где тебе, рыбья кровь, – беззлобно заметил Черепанов. Он, кажется, не особенно огорчался, что бывший воспитанник разоблачает его.
– Он таким образом воспитывает храбрость, – продолжал Воронов. – Если человек может железную дорогу взорвать, то он и власти не боится. Мы еще склады боеприпасов в последнее лето перед войной немножко грабили… Так что если не убило кого, может, это благодаря нам. В общем, это воспитание такое.
– Догадываюсь, – сказал Громов.
– Ну а хоть бы и воспитание? – горячо заговорил Черепанов. – Пусть это даже игра в войну, вы можете придумать сейчас более осмысленную игру? Да по мне, пусть дети толпами идут в партизаны, а не в эту вашу поганую, извините, армию, где из них сапогами выбивают все человеческое!
– Может быть, – сказал Громов. – Ну а зимой вы тоже по лесам?
– Че – по лесам, – ответил за учителя Воронов. – И когорта славных тоже с ним. А остальные по домам, холодно.
– А армия воюет всегда и не понарошку, – сказал Громов. – Вот и вся разница.
– И за что вы воюете? – вскинулся Черепанов. – Лично вы? Чтобы угнетать самим и не давать другим?
– Нет, – сказал Громов. – Я воюю за свой долг. Я здесь родился, это накладывает определенные обязанности. И это единственный способ разорвать круг, если вы этого действительно хотите. Здесь действительно многое по кругу, но это из-за того, что каждый уклоняется от своих прямых обязанностей. В результате и получается круговое движение, которое вы ненавидите. Должен быть человек, который, не задумываясь, не оглядываясь, не спрашивая о смысле, просто выполняет свой долг. Если служебный – то служебный, если воинский – то воинский. Меня призвали, я пошел, я иду по прямой, ни на что не отвлекаясь. А без чувства долга не может быть ничего. Я ценю вашу романтическую затею, хотя и не одобряю взрывания поездов – все равно ведь починят, только люди время потеряют. Но в этом нет свободы. В этом есть произвол, а что такое свобода – я вам не могу объяснить.
– Свобода – в армии служить, – усмехнулась скво с гитарой.
– Свобода – не бояться смерти, потому что ты презираешь и ее, и все привходящие обстоятельства, – ответил Громов. – Твой долг больше жизни, больше смерти, больше всего. И ничего с этим нельзя сделать. Ты свободен, потому что ты лучше всех делаешь свое дело, и плевать на то, как делают его другие. Это их проблемы, а лучше всех должен быть ты. Но до этого надо дорасти – я не исключаю, что когда-то дорастете и вы.
– Как же, как же, – протянул Черепанов. – Насилие – это свобода, ложь – это правда… Граждане вроде вас очень удобны для любого режима. Это их руками построены все Освенцимы.
– Про Освенцимы говорит тот, кто ничего не умеет, – устало ответил Громов. – Я не буду с вами спорить, потому что слишком хорошо знаю демагогию всех партизан во все времена. И все эти ваши «Я всегда буду против» мне тоже очень хорошо известны. Вы купили себе правоту, вам очень легко себя уважать, и все, что вы делаете, – тоже ради чистого самоуважения. Подросткам, наверное, это нужно. А взрослому человеку – скучно.
– Вы не взрослый человек, вы мертвый человек, – высокомерно сказал Черепанов. – И долгом своим маскируете обычную трусость. Вам страшно лишиться государственной опеки.
– Ага, я трус и именно поэтому пошел на фронт.
– Пойти на фронт – не храбрость, а тупость. У вас нету силы взять и перестать заниматься бессмысленными убийствами. Просто сказать: я не хочу воевать ни на чьей стороне.
– Ага, – повторил Громов. – Очень знакомо. Занимайтесь любовью, а не войнами. Че Репанов. Боливийские леса под Блатском. Будьте реалистами, требуйте невозможного, совокупляйтесь в сельве. Вы-то и запускаете мир по кругу. Кто-то строит, а вы взрываете, и поэтому все всегда недостроено.
– Каждому свое, – сказал Черепанов. Видимо, он тоже часто вел такие споры. – Тут никто никого не переспорит. Лучше просто не пересекаться.
– Не пересечешься тут, как же, – сказал Громов. – Едешь по заданию, а тут вы…
Самая темная ночь бывает перед рассветом. Было темно, и потрескивал костер. Скво сыграла красивый проигрыш и низким голосом запела старинную партизанскую песню «Белла чао».
Это была песня итальянских партизан, сочинявших ее в куда более драматических обстоятельствах. Но так она была хороша, что и эти обстоятельства – сырой лес с поддельными партизанами в выродившейся стране – дотягивала до себя, придавая им нечто героическое. Партизаны всех мастей умудрились сделать так, что им оказалось посвящено все лучшее в мировом искусстве. Партизаны – это красиво. О чем может петь регулярная армия? В худшем случае о Родине, в лучшем о том, как дотянется до ближайшей деревни и отжарит там всех девок. Регулярная армия скучна, как все регулярное. Партизан – прелесть беззаконного и неразрешенного. Партизанские песни поются о быстрых, слезных расставаниях под крупными звездами; о ночлегах в горах и о походной любви с маленькими, смуглыми, отчаянными партизанками, которым жить осталось недолго. Да, впрочем, всем жить осталось недолго, поэтому в партизанских песнях есть гордая жалобность, заранее ощутимое сострадание ко всем участникам сюжета. Партизанская песня всегда поется об истерзанной Родине, которую нам никогда не вернут. И в самом деле, когда коренному населению удавалось ненадолго вернуть свою истерзанную Родину, оно первым делом переставало работать, так что железные дороги, дворцы и теннисные корты захватчиков немедленно приходили в упадок. Девятнадцатилетние генералы входили в разрушенные дворцы и вырезали прислугу, а пожилые писатели из бывших журналистов писали об этом короткие романы длинными фразами. Остатки свергнутого режима уходили в горы партизанить и тем покупали моральную правоту. Президентский дворец горит, в роскошном саду при дворце не смолкает перестрелка, американские вертолеты обстреливают окрестности, отряд уходит в горы, у меня пятнадцать минут, ночь, океан, бетонная набережная, запах гнили и водорослей, прощай, Росита, больше мы никогда. Смуглая скво еще перебирала струны, и партизаны, продолжая петь, поднимались, затаптывали костер и строились в ряды.
Наш час! Настал! К оружию, мой друг!
Студент! Шахтер! Крестьянин, металлург! —
пели они по-испански, потому что по-испански красивее. Все так же, не умолкая, они построились в колонну по три и ушли куда-то в глубь леса.
– Вот едут партизаны подпольной луны, – сказал Громов, когда они с растерянно улыбающимся Вороновым остались вдвоем около догорающего костра. – Пускай их едут. Черепанов мне объяснил, что Копосово отсюда в десяти километрах на восток. Подъем, Воронов. Ино еще побредем.
Глава вторая
Банька по-черному
1
– И долго ты рассчитываешь водить всех за нос? – спросила Женька.
– Года четыре, – беспечно отозвался Волохов. – Этот ваш Моше водил сорок лет… за нос.
– Не трогай мою религию, Касс Кинсолвинг!
– Ладно, Жень. Не в Каганате, в конце концов.
В деревенской бане, где они украдкой встречались второй месяц, пахло березовыми вениками. Тускло мерцало квадратное оконце зеленоватым светом июльской ночи. Скоро август, начнут падать звезды, природа зацветет в полную силу, прежде чем умирать.
– Сколько раз мне говорили – «Иди ты в баню!», – сказал Волохов. – Я и не предполагал, что это заклятие. Видишь, я в бане, и моя бы воля – никуда бы отсюда не уходил. Знаешь, что меня больше всего огорчает?
– Ну?
– Я где-то читал… у Брэдбери, что ли… что человек – это и есть машина времени. Время проходит, а человеку ничего не делается, как во время путешествия, скажем, по проселочной дороге. Я не видел тебя три года, с того раза перед самой войной, а до того еще сколько-то и еще сколько-то. И вот как будто ничего не было – понимаешь?
– Ты, Вол, забавный, у тебя все такие америки…
– Ну, жизнь и состоит в постоянном подтверждении давно известных вещей. Как будто всех сюда послали для того, чтобы доказать пять-шесть теорем. Кто-то не доказал, его, наверное, на второй год, разбираться во всех ситуациях по второму, третьему кругу… Отсюда навязчивые повторы одних и тех же мотивов в некоторых биографиях, национальных историях… А у нас с тобой все доказывается с первого раза, значит, мы скоро умрем.
– Ну, ты как знаешь, а мне еще не надоело.
– Да и мне не надоело, но не я решаю.
– Ужасно чаю хочется, – сказала она, переворачиваясь на живот. – Но это же надо звать ординарца, а лень одеваться. Видишь, я заговорила стихами. Можно самой пойти вскипятить, но лень тем более. А тебя не пошлешь – при виде варяга весь штаб переполошится, я и так к тебе огородами, огородами…
– Я в следующий раз захвачу чайник, – пообещал Волохов.
– Когда ты рассчитываешь здесь появиться?
– Завтра же и рассчитываю.
– У тебя это так свободно?
– А конечно. Я сам себе начальник, летучий диверсионный отряд. Чем реже я появляюсь, тем меньше хлопот.
– И сколько, по-твоему, продлится все это удовольствие?
– Сам не знаю. Могу допустить, что уже навсегда. Что изменилось, в сущности? Мы же и так всю дорогу воевали. Теперь война идет почти бесконтактно. Это и не война, в общем, а как всегда – вяленькое такое противостояние.
– Ничего себе вяленькое! Такое бывало…
– Ну, бывало, а сейчас больше никак. Я боюсь, случилось самое ужасное. На эту землю не хватает уже ни ваших, ни наших сил. Мы даже друг друга уже укусить не можем.
– Ты по-прежнему веришь в этот бред про коренное население? – сказала она едко. Он никак не мог привыкнуть к ее мгновенным переходам от нежности к злости. Все, что касалось ЖД, их программы и мифологии, по-прежнему строго отделялось от всего личного. При ней нельзя было ругать Каганат и строго воспрещалось развивать гипотезу о коренном населении. Коренным населением были хазары, они явились сюда вернуть свое, и в том, что туземцам было теперь плохо, виноваты были только туземцы, слишком долго губившие землю ленью и бесхозяйственностью. Никто не смог бы объяснить ей, что плохо было как раз хазарам, а туземцы чувствуют себя ровно так же, как и всегда. Женька самой себе не призналась бы в главном – в том, что давно уже понял консультант главного штаба Эверштейн: после легкого, почти без сопротивления, издевательски-халявного захвата этой территории, после того самого дня, которого Ждущие Дня ждали почти сто лет, а до того еще сто, а до того еще десять раз по сто, – хазарам было решительно нечего делать с этой страной.
Никакая власть над миром не может быть самоцельна, всякое племя несло захваченным народам некую истину и рисовало себе ту послезахватную картину мира, в которой есть место и колонизуемому племени, – только варяжество и хазарство не представляли, что им делать со своей победой, ибо варяжество умело только истреблять, а хазарство – только разлагать. Варяжские колонизации приводили к массовым гибелям от муштры (но и к муштре умудрялось приспособиться проклятое население), хазарские – к растлениям и отказу от малейшей дисциплины, которой и так было не густо, но обе цивилизации в ужасе пасовали перед самим фактом будущей победы. Они категорически не знали, что делать дальше. И Женька не знала, и понимала это. Впрочем, признать это было бы еще самоубийственней, чем заявить в штабе: «Я иду на свидание с местным». И так уже охранник в штабе, штабес-гой, смотрел на нее в высшей степени подозрительно – хотя комиссар полка имеет право ходить, куда хочет, ни перед кем не отчитываясь.
– Да, – сказал Волохов, – я не просто верю в бред про коренное население, но даже принадлежу к нему, хотя у меня нет никаких доказательств. Я бы и тебя к нам забрал, но ты ведь не захочешь.
– Нет, извини, милый, не захочу. Я знаю, кто здесь коренное население.
– Бог с тобой, золотая рыбка, теперь это уже только твоя проблема. Закрывай фермы, открывай банки, насаждай рынок, упраздняй культуру, проповедуй каббалу. Тебе все равно нечего сюда принести. Вся ваша прекрасная идеология шикарно годится для того, чтобы выживать под спудом, и еще лучше – чтобы исподволь подтачивать чужую, но сами по себе вы ничего и никому предложить не можете. Это, прости, уже и в Каганате было видно.
– Каганат дал лучшую медицину и лучшую физику!
– Ну, не надо, не надо. Все лучшее Каганат давал в чужих средах, а сам по себе очень быстро превратился черт-те во что. Плавали, знаем.
– Много ты знаешь.
– Да уж кое-что. Вы безусловные гении, когда надо выживать, потому что еще не пришло время захватывать. Вы тем более гении, когда приходит подходящее время – тогда можно захватить ослабленный организм в считаные часы. Но вы абсолютно бессильны, когда надо предложить ему новую жизненную программу; бессильней вас – только варяги, которые прямо и грубо начинают брать людей пачками, придумывать и разоблачать заговоры, вводить казарму… Люди успевают кое-что сделать только в крошечных паузах, в переходах между вами. И надо же было случиться такому чуду, что вы накрепко вцепились друг в друга. Иначе весь остальной мир давно бы пал вашей жертвой – половина варяжская, половина хазарская. Но, хвала богам, вы нашли друг друга. Они ведь тоже не знают, что делать со страной: убивать уже сил нет, так они дошли до того, что расстреливают перед строем больше, чем в бою гибнет…
– А мы? Что плохого делаем тут мы?
– Вы? Ничего плохого. Вы всегда посильно разрушаете варяжскую государственность, которая, конечно, половину местного народа калечит, но другую половину учит, лечит и спасает от беспредела. Вы подтачиваете ее, как умеете, доводя до того, что народ начинает отчаянно самоистребляться. Наши братковские войны были формой гражданской войны, только и всего. Это вечная черта варягов – в условиях свободы они мочат друг друга. А вы? Вы устроили тут пятнадцать лет беспредела, и что? Где великие свершения и грандиозные завоевания, которыми мы удивили мир? Вы ничего, вообще ничего не можете принести человечеству. Вы гениальные посредники и пиарщики, промоутеры и пересмешники чужих ценностей, вы отлично их перепродаете, разрушаете, низводите и укрощаете, вы даже умеете их интерпретировать, хотя и не без чернокнижия, и переводить на чужие языки, хотя и не без наглой провинциальной отсебятины. Но больше вы не умеете ничего, прости меня тысячу раз, богоизбранная моя.
– Ты рассуждаешь как Гитлер. В точности как он! Ты читал «Застольные разговоры»?
– Читал, и не один раз. И что такого? На редкость идиотская книга. Не только Гитлер, которым вы всегда отмахиваетесь от любых упреков, – тысячи людей говорили то же самое, только делали из этого разные выводы. Гитлер был маньяк и развязал бойню, другие думали так же и терпели… Мало ли было людей, которые вас не любили и притом не участвовали в погромах? «Протоколы мудрецов» тоже чистой воды фальшивка, но это потому, что готовили ее дураки. А если бы кто-нибудь нашел в себе силы прямо написать о вашем захватничестве, о вашей двойной морали, о вашем делении мира на своих и чужих и абсолютной солидарности вне всех критериев…
– Знаешь что! – взорвалась она.
– Знаю, что если еще раз услышу «знаешь что», надеру тебе уши, – спокойно сказал Волохов. – Давай спокойно, Жень. Я тоже, знаешь, несколько рискую, пока мы с тобой тут…
– Тебя никто не заставлял!
– Женя, может, мы перестанем наконец, а? Может, мы признаем, что когда мы вместе – мы не варяги и не хазары, а нечто третье, пятое, десятое? Может, у нас появится наконец некая общая идентификация и мы прекратим это идиотское выяснение, кто из нас высшая раса?!
– Ты хочешь, чтобы я ради тебя отказалась от себя, – угрюмо сказала она. – А этого не будет никогда.
– Да не от себя! – закричал он шепотом. Баня стояла на отшибе, около сгоревшего, давно брошенного дома, в который еще год назад угодил снаряд, – и все-таки приходилось осторожничать: вдруг услышат, войдут, застанут комиссара полка ЖД и командира летучей гвардии федералов неглиже, за бурным выяснением отношений, хоть сейчас в бой. – От вшитого этого микрочипа откажись, от памяти о великой миссии, от богоизбранности, от чего угодно! Здесь ты моя, а я твой, и ничего больше!
– Это у тебя ничего больше. У вас во всем так: призвали в армию – служи, отпустили из армии – не служи… Как собака, честное слово. Я не так служу. У меня отпуска не бывает. Мы никогда не выжили бы без этого, как ты называешь, чипа! Без чипа мы погибли бы в рассеянии!
– Без чипа вы не попали бы в рассеяние, to begin with.
Он подсел ближе и обнял ее, она не отстранилась.
– Ужас, – сказала она вдруг горько и беспомощно. – Вшиты в меня две программы, и ни одна не пересиливает. Одна – ЖД, вторая – ты, и то и другое явно сильней меня. Как мне это совмещать – ума не приложу.
– Ну, потерпим, – сказал Волохов. – Говорят, если долго терпеть, само рассасывается.
– И что же тут рассосется?
– Да очень просто. Повоюют и перестанут, будет все как раньше. Будешь жить тут, на хазарских территориях, я перееду поближе к границе…
– А что я беременна – тоже рассосется? – спросила она.
Некоторое время Волохов безмолвствовал, крепко прижимая ее к себе.
– Прости, Жень, – сказал он.
– Ничего, я сама давно хотела.
– Да не за то, господи… Это да, это как раз отлично. Прости, что я это… распространился.
– Ты еще не так распространишься. – Единственное хазарское, что в ней было, – так это кажущаяся отходчивость, легкость перемены настроения, да еще неутомимость, конечно. – Ты будешь теперь все чувствовать как я. Мы же связаны крепче некуда, это самый абсолютный союз. И будь уверен, когда у меня начнется токсикоз, тебя тоже начнет тошнить – не только от хазарства, но и от твоих друзей варягов, и от коренного населения, в которое ты веришь…
– Да от коренного населения, если это тебя утешит, меня давно тошнит. Меня эта пассивность чертова, неумение распорядиться своей судьбой, идиотская мечтательность – давно уже достали вот как. Ни одному слову верить нельзя, и не потому, что врут, а потому, что сами не понимают, что говорят. Я их ненавижу, если хочешь знать, и себя ненавижу за бессилие. Когда мне один наш местный глаза на это открыл, – я, веришь ли, ликовал. Нашел брата! А как присмотрелся к этим братьям, которые готовы вечно прожить в кабале у вас ли, у кого ли другого, – лишь бы самим ни за что не отвечать… Где те великие свершения, которыми это все оправдано? Тоже нуль. Культуру сделали раскаявшиеся варяги и передумавшие хазары – единственные, кто тут что-нибудь умел. А наши – так, фольклор да сумасшедший Хлебников. Что это за народ, интеллектуальная элита которого живет в метро на кольцевой и ездит по кругу?
– Как ты сказал? Интеллектуальная элита?
– Да, объясню как-нибудь. Говорят, сейчас на них облавы начались – варяги, как всегда, борются не с внешним врагом вроде вас, а с теми, до кого могут дотянуться.
– Ну хорошо, расскажешь, но не расскажешь ли еще, что мне делать с нашим будущим метисом? – Она похлопала себя по животу.
– Ну, что делать… Сама понимаешь, возвращаться в Каганат я тебе не посоветую.
– Никакого Каганата больше нет.
– Да, это верно. И почти все здесь.
– Конечно. А ты чего ждал?
– Именно этого и ждал. Я думаю, ты дождалась своего дня и можешь теперь жить тут, как и мечтала, полноправной гражданкой. У меня в Москве квартира. И мы бы с тобой туда вернулись.
– А как же наш гениальный план водить людей четыре года по долинам и по взгорьям?
– Ну, я периодически возвращался бы к тебе… Пойми, я ведь только для эксперимента. Если эту нацию не сформировать, она так и останется ни к чему не годной. Уже два года ходим, и прогресс налицо. Затвержены простейшие правила, в зародыше имеется дисциплина и чувство ответственности. А вот если походить с людьми, небольшим отрядом, без разлагающей оседлости… Я, впрочем, буду все время заходить в Москву. А может, вообще брошу всю эту затею. Пусть нация начнется с нас. С меня, с тебя и с него.
– Почем ты знаешь, может, будет она, а не он.
– Меня все устроит. Кто бы ни был.
– Ага. И я, значит, дезертирую.
– Почему дезертируешь? У вас в армии декрет не предусмотрен?
– У нас в армии по законам военного времени это считается дезертирство. И потом, даже если я как-то отмажусь, как я объясню свой переезд в Москву? Перебегу на сторону врага, да?
– Я тебя так вывезу, что никто не узнает.
– Каким образом?
– Неважно, найду, придумаю. Я ведь все-таки из местных, меня тут все слушается, включая удачу. Приходи завтра, все придумаем.
– Приду, если смогу. Но учти, ничего придумывать я не намерена. Я останусь со своими – по крайней мере, пока смогу.
– Не вздумай вытравлять ребенка! – еле слышно запретил Волохов.
– Не вздумаю, – кивнула она. – Это у нас не принято. Но насчет тихой семейной жизни в Москве ты все-таки не обольщайся. Я – ЖД и всегда буду ЖД.
– Хорошо, я потерплю.
Ему вдруг стало невыносимо жаль ее. Он понял, куда она возвращается. Она возвращалась в ту самую вертикальную иерархию, которая не знала уже никакого сострадания, в торжество имманентных ценностей, где правил голос крови, тот самый вживленный чип. У варягов были еще хоть какие-то критерии – они ценили во враге отмороженность, замороженность, завороженность… У хазар критерий был один: наш – не наш.
– Жень, а ты не могла бы уйти со мной? Пожалуйста?
– Давай лучше ты уйдешь со мной. Я как бы захватила командира летучей гвардии. Он чапал тут огородами морковку воровать, я схватила его за морковку и привела в штаб. Давайте все, товарищи, посмотрим на живого варяга.
– Я не варяг, ты знаешь.
– Это ты себе придумал, чтобы не казаться захватчиком. Очень понятный психологический трюк.
– Слушай, я серьезно говорю. Тебе же так и так скоро нельзя будет там находиться.
– Не беспокойся, я найду убежище.
– В Европе? Типа у коллег?
– Нет, отсюда я никуда уже не денусь. Я дождалась дня, это моя земля, и я с нее не уйду.
– А, понятно. Ты дождешься вашей полной победы и примешь меня в семью, но только в качестве угнетенного. Дворецким назначишь? Или сразу в дворники?
Она хотела влепить ему затрещину, но он удержал ее руку.
– Ладно, не дерись, я от тоски.
– Если мы победим, – а мы победим, – сказала она серьезно, – я, конечно, буду растить ребенка одна. Ты мне не нужен в качестве побежденного. А ты, вероятно, будешь скитаться с остатками своей гвардии, бегая по России, потому что придется скрываться. Иногда будешь забегать ко мне, и мы будем опять урывками встречаться в какой-то бане. Сыну я буду рассказывать, что ты на опасном задании, а дочери – что ты сволочь и вообще все мужики сволочи. Потом ты пробегаешь со своей сворой четыре года и добегаешься до национального сознания. Придешь и убьешь меня, потому что это единственное, что надо со мной сделать. А ребенка похитишь и будешь воспитывать в лесах, чтобы получился Тарзан или Тарзанка. Универсальный мститель.
– Никогда. Я наймусь дворецким в соседний дом и буду тобой любоваться, когда ты будешь ходить мимо… за молоком…
– Когда мы придем к власти, молоко будет течь из крана, – сказала она.
– Господи, как я люблю тебя, Женя.
– И я тебя тоже, Володя. – Она редко называла его Володей, и он боялся, когда это случалось. Он вспомнил, как она прощалась с ним тогда, в Каганатском аэропорту…
– И спросить некого, да? Никто ведь не учил, как теперь со всем этим жить, – сказала она.
– Тысячи людей жили, и ничего.
– Тысячи людей жили до войны. А теперь война, причем, как всегда, гражданская.
– Тоже было. «Сорок первый».
– Нет, совсем другое дело. Там они оба варяги, только разного происхождения. Такое еще бывает. А мы два разных племени, совсем разных, и такое родство… Самое ужасное, что ты ведь тоже выполняешь программу, только не знаешь какую. Я знаю, а у вас она скрыта. Наверное, такой ужас, что вы можете не выдержать. Что-нибудь гораздо страшнее, чем у нас.
– Нет у меня общей программы, – сказал Волохов. – Моя программа – быть с тобой, и только.
– Нет, так не бывает. Ладно, мне пора.
– Никуда тебе не пора.
– Точно пора. Главная драма в мире знаешь что? Что надо вставать.
– Я первым выйду.
– Никуда ты не выйдешь первым. Здесь наша территория. Если тебя возьмут, а я в это время в бане – что люди подумают? Помыться пошла? Сиди и выходи только по моему звонку. Я тебе по мобиле прозвонюсь, у меня не слушают.
– Женька!
– Все, Вол, все. Завтра на том же месте, в тот же час.
Она быстро обхватила его голову, чмокнула в угол рта и вышла, прихватив уродливую полевую сумку-планшет. Волохов сидел на полке и тихо ненавидел себя. Через десять минут заверещал мобильник.
– Да!
– Выходи, все чисто. До завтра.
– Женька! – простонал он, но она уже отключила связь. Волохов вышел из баньки и огородами пошел в Дегунино – деревню в трех верстах от Грачева, где расквартировалась по избам его летучая гвардия, будущий оплот национального самосознания.
2
Да, август, скоро август. Женька огородами возвращалась в штаб и думала, что все плохо, то есть все никак. Критерии исчезли окончательно, а главное, ей было страшно. Она шла по чужой земле с чужими запахами, как пробирался бы колонизатор по острову, полному змей, тарантулов и воинственных туземцев. И самое удивительное, что во время русского детства эта земля была ее собственной – она могла поверить, что это и впрямь ее Родина. Это и заставило ее вступить в ЖД – святая вера в то, что она тут на месте. Почему-то при последних судорогах империи, которую она еще застала, ей можно было считаться тут своей, хоть и теснимой со всех сторон: люди вредили, но земля была родная. С березками, блин. Теперь эти самые березки, как назло, плакучие, страшными черными силуэтами выделялись вокруг, пахло травой и сыростью, под ногами хрустело и чавкало, и все, решительно все гнало ее отсюда – причем та самая природа, у которой она в детстве находила столько целебных секретов и ненавязчивых утешений, особенно усердствовала.
Самоубийственней всего было признаться, что ЖД тут не на месте, что и ей, и прочим давно пора поворачивать оглобли. Выходит, все было зря – ожидание, подготовка, многолетнее изучение местной истории, привязка к местности будущих роскошных зданий и грандиозных кибуцных оранжерей, утопические проекты, насаждение просвещения и свобод. Иногда, впрочем, ей и в Каганате случалось спорить об этой программе: там говорили, что вернейший путь погубить Россию – дать ей то самое просвещение и свободы; но она отлично знала, что это все демагогия и что осуждать колонизацию гораздо легче, нежели нести цивилизацию. ЖД никогда не предполагали истреблять население России, кто бы и сколько бы ни клеветал на родное движение. Солдаты – другое дело; но мстить мирным жителям, отдаленным потомкам тех завоевателей? Женька и в мыслях не держала морить кого-то голодом, лишать работы, высмеивать ценности: это была не ее практика! Получалось, однако, что ЖД вели себя как буквальные захватчики, а вовсе не как уроженцы, вернувшиеся на родные земли. В пустыне и яблони цвели, и картошка урождалась – в сыром климате России, на идеальном черноземе Дегунина ничего не желало всходить. Все уходило в болото, гнило, размокало, амуниция на солдатах рвалась, автоматы не стреляли. Вдобавок Женька сама уже не представляла, – позор для комиссара, вечный источник комплексов! – какую часть страны они в конце концов контролируют: вроде бы Воронеж только что был наш, а вот уже и не наш; из Вологды были такие оптимистические сводки – но оставлена и Вологда… Во всем этом не было и тени логики: обычно города оставляются после битвы, так? Но здесь так называемые федералы и ЖД перемещались по стране хаотически, и никакое командование не могло точно сказать, по каким мотивам оставляется тот или иной город. Они входили в деревни, не оказывавшие сопротивления, и уходили из них, не встретив ни федералов, ни партизан. Так импотент слезает с бабы – не потому, что она его сбросила, она-то как раз ждет, что он начнет что-нибудь делать, а потому, что ему стыдно. Так и им было стыдно – ходили-ходили, что-то пытались совершить, терпели сокрушительное, сугубо мирное поражение и шли себе дальше, не нужные никому. Женька думала раньше, что это будет родное, дружественное пространство. Но оно было чужим, алчным, ненасытным. Оно глотало их и глотало, а они, как бродячие артисты, шли в глубь России все дальше и дальше, показывая одни и те же фокусы: свобода, предпринимательство, пресса… ну? Нерентабельное закрывалось, новое не открывалось, крестьяне покорно выходили на работу, ничего не ладилось, все слушались – но так, как слушается кисель, принимая форму стакана и оставаясь неизменным по сути. Женька не знала, что ей тут делать, а деваться ей было некуда.
Вероятно, Волохов был прав. Вероятно, они годились на то, чтобы всегда быть против, но не на то, чтобы хоть изредка предлагать позитив. Все их ценности были предназначены только для них, единственных, избранных. Другим они не годились.
Она торопилась в штаб, ей страшно было среди сырой ночной России с темно-синим небом, сырой травой, недавно отшумевшим дождем; ей все казалось, что вот сейчас она провалится в болото – и никто не хватится. В штабе горел свет, топилась печь, издали пахло уютным березовым дымом. Женька вошла и села к столу. Ее томили всяческие дурные предчувствия.
За столом сидел очкастый подполковник, известный всем под кличкой Гурион – из бывших нелегалов, загодя готовивших вторжение; теперь он был крупная шишка, но контрразведка избегала выдавать имена и звания своих. Фактом оставалось то, что у очкастого откуда-то были серьезные полномочия. Он присутствовал на советах, сообщал, надо признать, ценные сведения о рельефе и численности населения встречных деревень, бесцеремонно прерывал Эверштейна, когда тот заносился в мечтаниях, – словом, вел себя по-хозяйски. Женька не знала, кто за ним стоит и что ему в действительности можно. Иногда он казался ей уютным и надежным, но чаще – хитрым и опасным; его маленькие белесые глазки из-под очков глядели на нее, прямо скажем, без любви и даже без вожделения. Кажется, он не принимал ее всерьез. Женька машинально выпрямилась и проверила верхнюю пуговицу гимнастерки: под его взглядом ей всегда хотелось подобраться, и она ненавидела себя за это. Гурион был чужой, это она чувствовала отлично. В нем не было ничего хазарского – лысый, круглый, весь белесый, идеальный для нелегальной работы здесь; таким, вероятно, и следует быть настоящему разведчику – чужой всем, в том числе своим. Женька охотней поверила бы, что он варяжский нелегал в хазарском стане.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.