Текст книги "ЖД"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 45 страниц)
Но Саша, по старинной привычке, все еще пытался валить на себя: в мире все нормально, это я изменился, называется «прохудилась защита», а возможно, и кризис середины жизни, восстановлюсь, ничего. По-настоящему он испугался, когда понес менять валюту: денег не хватало, он решил продать сто баксов, которые отложил в лучшие времена.
Он протянул в окошечко деньги и паспорт, ждал три минуты, охранник уже начал коситься… Саша просунулся в окошко:
– Скоро вы?
– Чего – скоро?
– Деньги мои где?
– Какие деньги?
– Я только что передавал, вместе с паспортом…
– Каким паспортом?
Но до него все не доходило.
– Я говорю, деньги мои давайте!
Охранник тронул его за плечо:
– Ты чего тут забыл, друг?
Саша обернулся:
– Я только что, при вас, отдал туда деньги! Сто долларов!
– Никаких денег ты не давал. Понял? Я тут стою, все вижу. Пошел.
– Какое «пошел»? Ты совсем охамел, мужик? Деньги где?
Вместо ответа охранник развернул его и дал здорового пинка, на который стоящий на перекрестке милиционер никак не прореагировал.
Надо было выручить хотя бы паспорт. Не помня себя, Саша побежал в ближайшее отделение милиции, где – без особого доверия к собственным словам – изложил ситуацию. Ему никогда и в голову не могло прийти, что деньги, робко сунутые в окошечко, могут никогда не вернуться. А ведь это был самый простой и такой естественный вариант.
– И что? – спросил дежурный.
– Как – что? Я хочу получить обратно хотя бы паспорт… – Соглашаясь на меньшее, он уже заведомо выдавал слабину.
– Потеряли паспорт – идите в паспортный стол.
– Я не потерял, вы не поняли, они не отдали…
– Будет п…ть-то, – сказал дежурный. – Я этот пункт знаю, ребята хорошие… А будешь скандалить – видишь вон тех?
Вон те сидели тут же, за решеткой, – пара алкашей и вокзальная проститутка. И ведь был Саше знак: один из алкашей посмотрел на него узнающим взглядом и даже, кажется, подмигнул; и сказал несколько непонятных слов, то есть слова все были понятные, но в странном порядке, – что-то вроде «стойкий обломок на короткий обмылок», – но Саша тогда ничего не понимал, молодой был.
Паспорт он восстанавливал еще полгода, собирая справки о своем существовании, – справки трижды терялись в паспортном столе, так что и впрямь впору было усомниться в собственном присутствии на свете.
…Он устроился работать в школу. Небольшим утешением ему служила Светка, одиннадцатиклассница, еще на первом уроке смотревшая на него так, что, собственно, для нее одной он и говорил. И когда его вызвал директор – провести разъяснительную беседу о том, что по новым временам, вы же понимаете, не следует делать акцента на репрессиях, а стоит подчеркнуть объединительную роль народной веры в вождя во время Великой Отечественной войны, – именно Светка поджидала его у выхода из школы:
– Александр Олегович, он вам нахамил, да?
– Никто мне не нахамил, Одинцова. Вообще – что за тон? Идите домой, ей-богу…
– Александр Олегович, он идиот, не слушайте его. Мы его все терпеть не можем, а вас любим. У нас никогда еще не было такого историка.
«Скоро опять не будет», – хотел он ответить, но передумал: за последние два месяца появилась-таки эта привычка одергивать себя.
– Ладно, спасибо. Идите, вас дома ждут.
– Никто меня не ждет, там нет никого. Александр Олегович, вы только их не слушайте всех, ладно? Потому что, если их слушать, можно в такое превратиться…
И он ухватился за эту соломинку, полупрозрачную девочку-акселератку, за эти хождения-провожания, разговоры по предмету и не по предмету, потому что мы любим тех, с кем нравимся себе, – а с ней он себе нравился, потому что был прежний. Не запуганный, отовсюду ожидающий удара, а уверенный, знающий, в каком мире живет. Она уже осталась у него однажды ночью, чего-то наврав довольно беззаботным родителям, и он с удивлением понял, что учителю есть еще чему поучиться у нового поколения. Только иногда он замечал у нее какое-то странное, отсутствующее выражение, она слушала и не слушала, но потом спохватывалась и принималась кивать. В классе никто ничего не знал – она держала слово.
Все кончилось зимой, когда это отсутствующее выражение стало появляться чаще и чаще, а восторженное внимание, на которое он так купился с первого урока, исчезло непонятно куда.
Однажды она не пришла в их сквер, где он, по обыкновению, поджидал ее после шестого урока (они всегда выходили врозь). На другой день, забыв про всякую осторожность, он подошел к ней на перемене:
– Что вчера случилось?
– Я не смогла… я потом объясню.
Но не объяснила.
Поговорили они только неделю спустя, когда он подкараулил Светку возле ее дома.
– Объясни мне по-человечески, что происходит.
Он смотрел на нее, не узнавая. Куда девалась та девочка? На него пустыми глазами смотрел незнакомый человек – ее возраста, ее роста, в ее белой вязаной шапке, с ее колечком на безымянном пальце, но с другим овалом лица, с другими волосами – вместо светлых, блестящих были тусклые и темные, так не покрасишься.
– Ничего не происходит.
– Но ты от меня все время сбегаешь – в чем дело? Родители?
– Родители ни при чем. Вообще ничего не случилось.
Он не выдержал и, забыв о прохожих, схватил ее за плечи, затряс:
– Что со всеми вами делают? Где вас меняют?
Только тут в глазах ее мелькнуло что-то прежнее, как под свежей краской проступают иногда контуры прежнего рисунка; только тут он увидел в ее лице какую-то минутную борьбу, словно она собиралась рассказать, но не могла решиться, словно в темной реке, у самой поверхности, плеснула рыба и тут же ушла на глубину.
– Говори! Говори, Светка!
Она уже опустила глаза, а когда подняла – на него смотрела прежняя кукла.
– Ничего не случилось, Александр Олегович! Ничего ведь и не было. Не надо меня трясти.
Он повернулся и пошел домой.
Но и дома не было, потому что была метель, и он, пьяный, из горлышка выпивший бутылку «Слънчева бряга», не мог найти собственную улицу: не чувствуя холода, блуждал по району и района не узнавал.
– Скажите, это Филевская? – спрашивал он прохожих, встречавшихся все реже, и благополучные люди с собаками брезгливо говорили ему:
– Нет, Семеновская… Откуда здесь Филевская?
И он понимал, что в самом деле неоткуда, и низвергался в метро, падал на эскалаторах, просыпался на конечных станциях неведомых линий, в ужасе выбегал наружу:
– Скажите, это какая станция?
– «Битцевский парк».
Как он попал на «Битцевский парк», ведь точно помнил, что не пересаживался? Неужели его, пьяного, волокли, перетаскивали из поезда в поезд? И снова он ехал неизвестно куда, пока не очнулся в абсолютно пустом вестибюле. Поездов не было, он сидел на скамейке, женщина с красным семафорчиком в руке прошла мимо.
– Скажите, что это за станция?
– «Новый тупик».
– Такой станции нет.
– Есть такая станция, молодой человек. Позавчера открыли.
– А какая линия?
– Преображенская. Вы прямо как с Луны упали.
Опасаясь, что она сдаст его в милицию, он встал, минут двадцать дожидался одного из последних поездов, время было позднее, часа четыре он так мотался туда-сюда, – и на стене вагона увидел новую карту метрополитена. Преображенская линия пересекала Кольцевую властной и широкой черно-красной полосой. Она начиналась на глухих окраинах, шла через центр и терялась в дебрях пригородных станций. Он никогда не слышал об этой линии, но о чем он вообще в последнее время слышал?
…Вечерами он сидел теперь один, допиваясь до забытья. Включать телевизор стало уже не страшно, а как-то безнадежно тошно.
Более всего потрясла его программа «Молода, одинока, беременна». Аналог этой программы, сочувственно адаптировавший залетевших старшеклассниц к новой жизни, был ему знаком по давней поездке в Штаты. В отечественном варианте на экране появлялась огромная, рыхлая баба в белом колпаке, похожая не то на колхозную повариху, не то на сестру-хозяйку пионерского лагеря.
– Ну что? – спрашивала она с иезуитской лаской. – Влетела? Влетела?! Ах ты тварь! – И дальше, апоплексически краснея, топая ногой, брызгала слюной в кадр еще минут десять. – Да как глаза твои подлючьи не лопнули! Да как ты на родителей-то посмотришь! Да кому ж ты теперь нужна, тьфу на тебя! Ось, бачь, плюю: тьфу!!!
Тут рядом появлялся мужик, похожий на агронома, и принимался уговаривать повариху:
– Успокойся, Клавдя Тимофевна, что ты душу рвешь из-за этой курвы! – и добавлял, уже глядя в кадр: – До чего ты рабочего человека довела!
Следом на экране появлялась торжествующая семья – пролетарий-отец, пролетарий-сын, только что обмочившийся красный внук, невестка в халате, необъятная свекровь у плиты – и хором кричала:
– Вешайся! Вешайся!
Этим же утешением заканчивались программы для безработных, больных и одиноких.
В магазинах снова выстроились очереди, продавщицы хамили напропалую, да и продукты будто подменили. Однажды вместо сырка ему выдали странный твердый брикет; он откусил – пресно, немного мыльно.
– Я просил сырок «Московский»!
– Это и есть сырок «Московский».
Но сломался Саша, когда в начале весны пошел в овощной закупаться картошкой. На лотке лежали ярко-зеленые клубни некартофельной и вообще необъяснимой формы: правильно-овальные, но со множеством выростов, выбросов, причудливо застывших в фигурки. Картошка была словно рогатой, и рога эти росли повсюду, превращая клубень в диковинного зеленого ежа.
– Это картошка?
– Картошка, что спрашиваете, не задерживайте…
– Но она… странная какая-то…
– Это вьетнамская, гуманитарная помощь. Понимаете? Нам Вьетнам ее присылает…
– А обычной нет?
– Эта и есть обычная. Никакой другой не бывает. Где вы другую видели?
Он не мог объяснить, где видел другую. Он вообще не был уверен, что где-то когда-то видел что-то другое. И потому не особенно удивился, когда на свой вопрос «Который час?» (часы давно остановились, а денег на ремонт не было) услышал от прохожего:
– Асять кукут петого.
– Сколько? – переспросил он машинально.
– Асять петого, – буркнул прохожий и поспешил мимо.
То ли он забыл язык, то ли язык забыл его. Он уже почти не понимал того, о чем писали в газетах. Надо было сматываться. Пусть в Москве все менялось – на свете было нечто незыблемое, он продал всю мебель и купил плацкартный билет в Геленджик, к друзьям.
Он проспал всю дорогу под стук колес – отсыпался за полгода бессонницы и страхов: ему все казалось, что теперь-то кошмар кончится. Они могли подменить страну, но подменить море и горы им было слабо.
Друзья были рады. Его приняли. Его кормили. Он радовался прочности чужого уклада, незыблемости этого бытия, и его так разморило, что выйти в тот же вечер к морю казалось подвигом. Ему отвели ту же самую комнату, что и всегда, – комнату уехавшего в Москву старшего сына, – только кровать стояла не так… изголовьем к двери… а он ясно помнил, что прежде спал головой вон к той стене… но какая разница, где уж тут на ночь разбираться! Насытившись впервые за несколько невыносимых месяцев, он заснул, едва добрался до постели.
С утра хозяева ушли на работу, только старуха – мать его друга – хлопотала в кухне. Дом стоял в пяти минутах ходьбы от моря. Он вышел на берег и замер.
Море было красным.
И все-таки это было выше их сил, они не могли заменить море! Задыхаясь, он бросился вверх, к людям, к базару.
– Что сегодня с морем? – крикнул он старухе, продававшей маслины прошлогоднего засола.
– Отходы прибило, – пояснила она миролюбиво. – Тут сбросили какую-то гадость, вот ее и прибивает иногда… Говорят, и плавать можно, говорят, безвредно…
– Но ведь это по всему побережью, на сколько глаз хватает!
– Да говорят, дальше-то чисто… Погоди, через денек волной разгонит…
Он долго не мог заставить себя спуститься к этой красной воде. Надо было привыкать к тому миру, который простирался вокруг. Он нашел укромное место и долго сидел на берегу, глядя на красную воду. Он не заметил, как стемнело, и только потом спохватился: прошло не больше трех часов!
Он поднял глаза.
В густо-зеленом, цвета вьетнамской картошки небе тускло горело ярко-синее маленькое солнце, на которое можно было смотреть без боли. Мимо прошел старик, подняв лицо к синим лучам; лицо казалось мертвым.
– Вы не видите?! – не помня себя, крикнул Саша.
– Я ничего не вижу, – ровно сказал старик.
Только тут Саша разглядел, что тот слеп: старика вела собака, и на эту собаку лучше было не смотреть.
Саша сел на гальку, закрыл глаза, потер виски. Затряс головой. Снова посмотрел в небо.
Синее солнце стояло в зените. Зеленое небо окружало его.
И тут он понял, что больше не боится. Ярость сильнее страха, она изгоняет страх. Здоровая, ясная, сухая ненависть пылала в нем.
– Ну и черт с вами, – процедил он сквозь зубы. – Черт с вами, пусть все будет так. Делайте что хотите. Я-то не изменюсь. Дулю вам всем, я не изменюсь. Сами меняйтесь как угодно. Со мной вы хрен чего сделаете. Я какой был, такой и есть. Я не изменюсь.
С этого дня он ушел бродить, ища настоящее небо и настоящее море, но нигде пока не встретил их. Синдром Василенко, Анька знала, выражается иногда и в том, что нарушается восприятие цветов, что-то вроде дальтонизма, только по всему спектру. Знание настоящего языка проснулось в Саше сразу, и теперь, под Тамбовом, ему уже трудно было говорить на русском. Но Анька понимала его.
4
Третьим рассказывал свою историю Федор Степанович, который заснул однажды в Крыму, в «Беседке ветров» – таинственном месте, где есть, говорят, дыра в другое измерение. Ветер там завывает на разные голоса, трава растет высокая, почти в человеческий рост, и место это скрытое, туристы про него не знают, только местные ходят иногда, в надежде оздоровиться.
Федор Степанович жил в Гурзуфе со старой матерью, работал шофером, был неудачно женат, развелся и ничего особенного от жизни уже не ждал. Сон, приснившийся ему, был ни на что не похож и так реален, словно Федор Степанович и в самом деле побывал в другом измерении. Ему снился северный город, в котором он, оказывается, прожил всю жизнь; у него там был другой отец и другая мать, но главное – другая жена. Он жил в доме пять по Большой Коммунистической, в квартире тридцать два; в городе было много особых примет, но их Федор Степанович помнил смутно. У него росли сын и дочь, сын любил собирать легкие деревянные самолеты из тонких планок, с резиновым двигателем, а дочь играла на пианино и пела в хоре. Сам Федор Степанович работал водителем троллейбуса, ходившего по пятнадцатому маршруту. Это был прекрасный маршрут, начинавшийся у городского парка, на высокой горе над медленной рекой, и заканчивавшийся в парке, на низкорослой окраине, где уже вырастали, однако, новостройки и простор за ними открывался такой, словно там, дальше, было море. Настоящего моря, у которого прожил всю жизнь, Федор Степанович во сне не видел и не скучал по нему.
Он проспал целые сутки, потому что в «Беседке ветров» легко забыться надолго, но за эти сутки успел прожить с новой семьей год или два и все события этих двух лет – выпускной концерт дочери, сломанную руку сына, переход жены с одной работы на другую – помнил отчетливей, чем всю свою гурзуфскую жизнь. Он был удивительно на месте в той семье, все его любили, никто не попрекал, и жена у него была такая милая, а дети такие родные, все в него, что он проснулся в слезах и долго плакал.
С тех пор гурзуфская жизнь и работа стали ему невыносимы. Он стал тратить все деньги и время на разъезды по стране, ища город с большой северной рекой, парком на горе и улицей Большой Коммунистической. Правда, такие улицы были почти во всех городах. Еще он смутно помнил, что была в городе площадь Декабристов, – это навело его на мысль, что снился ему Иркутск или Якутск. Однажды он решил не возвращаться в Гурзуф, дал матери телеграмму, что женился и остается в Блатске, а сам продолжал поиски своего города. До сих пор ходит, но так ничего и не нашел – лишь иногда в толпе попадалось лицо, похожее на лицо его выросшей дочери, или мелькал вдруг затылок сына, но никогда не мог Федор Степанович догнать их в толпе. Портретами жены, сына и дочери он беспрерывно изрисовывал любой клочок бумаги.
Невыносимее всего была мысль о том, как они там без него. Федор Степанович не знал, как вообще вышло, что он уныло прожил тридцать четыре года в Гурзуфе, тогда как ему надо было быть в совсем другом месте. Но он знал одно: от наваждения ему уже никуда не деться, пока он не найдет дом пять и квартиру тридцать два и жена его Лариса с детьми Олей и Колей не выбегут навстречу ему.
– Хорошая история, – похвалил Василий Иванович. – Бесприютная.
5
Вслед за Федором Степанычем вступила васька Варька, женщина неопределенного возраста с клочковатой шевелюрой, слезящимися глазками-щелочками, но неожиданно глубоким и красивым голосом. Она прокашлялась и объявила:
– «Покинутая». Народная баллада.
Сидевшие у костра одобрительно захмыкали. Васька Варька запела прочувствованным речитативом:
– Когда жила у папи и у мами, закусывала сливки калачом, с соседями дружили мы домами, восемь на семь, отказа я не ведала ни в чем. Но жисть моя сложилась так ужасно, что где-то там случился перегиб, и папа, оклеветанный напрасно, шесть на девять, отправился в тюрьму и там погиб. А мама полюбила машиниста, водившего железный паровоз, но он ее замучил очень быстро, на три счета, а падчерицу выгнал на мороз.
Дальнейшая жизнь васьки Варьки излагалась в бесчисленных (Анька сбилась после пятнадцатого) куплетах. Варька долго и со вкусом перечисляла профессии своих мужчин (все они рифмовались на – ист), потом свои болезни (все они рифмовались на – ит) и, наконец, пройденные ею места (все они рифмовались на – ово). Баллада, таким образом, делилась на пять частей: вступление, куплеты на – ист, на – ит и на – ово, после чего следовал эпилог. Анька уже успела заметить, что как традиционная баллада увенчивается «посылкой», то есть обращением к покровителю или адресату, – так и васькинская народная баллада увенчивалась просьбой о пище, с которой исполнитель обращался к слушателям. Каждый из сидевших у костра во исполнение ритуала кинул ваське Варьке медный гривенник.
– Василий Иванович, – сказала Анька неуверенно, – но вы же вроде рассказываете истории о том, как начали ходить?
– Точно так, – улыбнулся Василий Иванович, гордясь искусством соплеменников.
– Но ведь это все неправда, про что в балладе поется!
– Конечно, – кивнул Василий Иванович. – Это, Анечка, такой жанр. У нас два жанра, Анечка. Рассказ про то, как стали ходить, и народная баллада.
– А как же все было на самом деле?
– Ну, какой же васька про это расскажет, – снисходительно заметил Михаил Егорович. – Это опыт особенный, у всякого свой. Это только под пыткой можно рассказывать, и то не под всякой.
– Что же, – спросила Анька, – вы и друг другу не доверяете?
– Наоборот, – сказала васька Варька, – мы до того друг другу доверяем и друг друга бережем, что о самом главном не говорим. Такой разговор сил требует и всей жизни иногда, а нам силы для другого нужны.
– Так что ж, Василий Иванович, – сказала Анька, – ты никогда правды мне не расскажешь, как начал ходить?
– Отчего же, – задумчиво сказал Василий Иванович. – Будет время – и расскажу, а теперь спать надо. Ты и так уж одним глазом спишь.
– Не сплю я, – сердито ответила Анька.
– Да, да, – подтвердил васька Саша. – Пора укладываться. Эк звезд-то…
– Спой колыбельную, Варя, – попросил Василий Иванович.
Варя подперлась рукой и совсем другим голосом – грудным и тихим – запела, глядя в костер, что-то бесконечно древнее, чего Анька никогда не слышала ни от собственного отца, ни от матери, но почему-то знала. То ли она где-то вычитала слова, то ли всегда помнила их.
Спи, дитя мое, усни,
Сладкий сон к себе мани.
В няньки я тебе взяла
Ветер, солнце и орла.
Улетел орел домой,
Солнце скрылось за горой.
Ветер, ветер, где ты был?
Почему не приходил?
Волны быстрые смущал?
Звезды ясные считал?
Не смущал я волн морских,
Не считал я звезд златых,
Я дитя оберегал,
Колыбелечку качал.
Что ты видел пред собой?
Синий, красный, голубой,
Метный, ятный, полотой,
Омный, томный, завитой,
Ясень, весень, остроград,
Зелень, мелень, виноград,
Остров, астров, пароход,
Видел, слышал, не поймет…
Звезд было много, и под ними было спокойнее, чем под крышей. Вот я и на месте, и никто меня больше не выгонит, подумала Анька и заснула.
Глава шестая
Монастырь
1
– Давненько, давненько не заплывали с той стороны, – говорил седобородый в черном, распахивая тяжелые ворота. – Как вас, воины, угораздило?
– Извините, – говорил Воронов с той заискивающей радостью, какая всегда просыпалась в нем после избавления от опасности; как ни устал Громов, как ни выдохся после перестрелки и бегства, но и тут успел подосадовать на вороновское облегченное многословие. – Извините, мы просто, знаете, попали в Блатск, хотя совершенно туда не собирались, а потом, понимаете, пришлось бежать…
– Блатские-то сюда не доплывают, – пояснил монах. – Из них если кто и знает про ваш ход, так тот не всякому и откроется. Он с тех еще времен, когда нормальный город был. Ну что, милые, надо вас к настоятелю. У нас правило – все новые люди представляются.
Однако, подумал Громов. Не попасть бы нам из огня да в полымя. Что за монастырь, почему за такой высокой каменной стеной, что за остров, не помню я тут никакого острова… Секта, ясное дело; в теперешней военной путанице как не процвести суевериям? Этот настоятель может еще оказаться пострашней Марика; ну да посмотрим.
– Нам, собственно, – сказал он сухо, – надо бы в Коноши, и лучше до ночи…
– Ну, до Коношей отсюда далеко, – сказал монах. – Завтра, может, наши туда поплывут, так и вас прихватим. А до того никак не доберетесь – вниз по реке километров двадцать будет. Да и дождь собирается.
Попали мы, подумал Громов. Воронов между тем не чувствовал никакой опасности – трещал без умолку, восхищаясь местными красотами. Восхититься было чем: Блатск на том берегу был почти не виден (вроде и плыли недолго – что за шутки пространства?), и теперь они стояли на острове – пологом зеленом холме, вершина которого была обнесена высокой белокаменной стеной. За стеной виднелись витые, цветные, золотые купола; впрочем, в проеме ворот Громов разглядел и обычные двухэтажные деревянные строения. К одному из них монах и направлялся.
Над рекой между тем заклубились серо-серебряные тучи. В небе свивались и разворачивались свитки и уже поблескивала блеклая, словно никелевая молния, но где-то так высоко, что слабое ворчанье грома долетало не скоро. Собиралась гроза, и далеко, над неблатским берегом, повисли хорошо видные темные плети дождя. На том берегу Громов различал стога, приземистую рощу и длинную деревню с красными крышами.
– Чивирево, – сказал монах. – Ну, проходите.
Громов шагнул в ворота, Воронов вошел следом. Монах запер ворота на тяжелый засов и повел их к двухэтажному деревянному дому вполне дачного вида, с палисадничком вокруг. Сильно пахли цветы – табак, календула, несколько больших чайных роз.
На крыльцо вышел высокий и не старый еще настоятель – лет сорока пяти. На носу у него сидели круглые очки в железной оправе.
– Добрый вечер, – сказал он весело. – Неужели из Блатска?
– Мы не оттуда, – поспешил объяснить Воронов, – мы не блатские… Мы там случайно, извините…
– Ну, сюда какими только путями не приходят, – пожал плечами настоятель. – Некоторые даже через Блатск. Сами они тут, конечно, не бывают, да и мы туда в последнее время не ходим… Есть ощущение, что скоро никакого Блатска не будет.
– Почему? – спросил Воронов.
– Доиграются, юноша. Пойдемте в дом, попьем чайку.
Дом и внутри ничем не отличался от обычной подмосковной дачи, обставленной старой скрипучей мебелью; что до икон, так ведь и они на дачах встречаются нередко. Громов в иконописи ничего не понимал, но заметил, что рядом с досками старого письма висели во множестве и самые простые, бумажные, из тех, что продаются в церквах и особенно популярны у водителей-частников.
– Гроза будет, – с радостным предвкушением сказал настоятель, словно именно этой грозе и суждено было покончить с Блатском. – Я, кстати, отец Николай.
– Капитан Громов, – сказал Громов.
– Леша Воронов, – сказал Воронов, и Громов не стал его поправлять, хотя представляться надо было рядовым. Как-никак на Воронове была форма, хоть и изрядно испачканная. Положительно, бывают люди, совершенно не рожденные для службы.
– Ну и чудесно. Стало быть, чайку. Вы не из Дегунина следуете?
– Я был недавно в Дегунине, – ответил Громов, не желая распространяться о дислокации своего полка.
– У кого оно сейчас, не знаете? У федералов или у ЖД?
– Когда я уходил, было у федералов.
– Ага, ага. Ну, это ненадолго. Удивительная деревня, сто лет там не был. С этой войной и не высунешься никуда, совсем озверели люди. Мы в последние годы особенно никуда не выходим, новостей почти не знаем. Нас ведь, вы знаете, с обеих сторон ненавидят.
– Почему? – не понял Громов. – У нас в каждом полку иерей…
– Ну, какой же это иерей? Это варяжский извод, ничего общего с христианством не имеющий. Они нас ненавидят больше, чем любого хазарина.
Точно секта, понял Громов. Но чтобы у секты был целый монастырь…
– Вы, наверное, не в курсе, – мягко сказал настоятель. – Немудрено. Сейчас вообще мало кто в курсе. Может быть, водочки? Сам не употребляю, но для гостей найду.
2
– До чего хорошо, – мечтательно говорил Воронов два часа спустя, глядя в мокрое окно. – И пахнет как на даче. И уютно так.
– Любите уют? – спросил отец Николай, и Громову померещилась в этом скрытая недоброжелательность. Ему почему-то хотелось понравиться отцу Николаю, и он боялся, что Воронов понравится больше. Чувство это было настолько детским, труднообъяснимым и постыдным, что он попытался его заглушить; на самом деле никакой недоброжелательности в голосе отца Николая не было.
– Очень люблю, – с готовностью подтвердил Воронов. – Я в детстве, чтобы заснуть, всегда себе представлял, что лечу в маленьком самолете, войлочном изнутри, как валенок, там тепло, и все оттуда видно… Звезды кругом… Такое со всех сторон подоткнутое пространство.
– Да, что подоткнутое, так это точно, – кивнул отец Николай. – Носа не высунешь.
– Да почему же? – спросил Громов. – Я допускаю, что хазары – да, там давняя ненависть к христианству, хотя, насколько я знаю, и среди них полно выкрестов…
– Видите ли, – сказал настоятель, – я даже не знаю, какой извод мне противнее. Пожалуй, хазарский, хотя многие из наших полагают, что варяжский хуже. Если бы этот вопрос казался нам принципиальным, в монастыре давно случился бы раскол. Хазарский вариант – это такое, знаете, христианство с человеческим лицом, как будто на деле у него нечеловеческое… Вы замечали, что они очень любят на все натягивать маску под названием «человеческое лицо»? Прежде всего их мишенью становятся обряды, потом церковь как таковая, потом они делают акцент на антигосударственной проповеди – потому что, если захотеть, акцент можно сделать на чем угодно… И все это с такой суетливостью, такой искусственной горячностью… Впрочем, варяги не лучше – и даже хуже иногда, потому что ближе к сути. Сильней компрометируют. У хазар Иисус – какой-то диссидент, любящий выпивать в обществе приятелей и учеников, изрекатель афоризмов – они очень любят сочинять афоризмы, посылать их в юмористические отделы… У варягов – абсолютный диктатор, не признающий милосердия, непрерывно самоутверждающийся… Один в качестве идеала навязывает сверхчеловека, второй – недочеловека, но оба промахиваются. И поэтому так люто ненавидят человека – с двух сторон. Если бы кто-то один – мы могли бы еще усомниться в правильности нашего пути, и то вряд ли; но когда двое с противоположным вектором – значит, все точно.
Некоторое время все молчали. Отец Николай подкрутил фитиль в керосиновой лампе.
– Главное извращение христианства, которое воцарилось на Руси, – сказал он, – вполне в варяжском духе: воины, что же вы хотите. Они и победили. Все – долг, никакого счастья. Кто-то наврал, что в монастырях должна быть казарменная дисциплина; да отчего же? Монастырь – место радости, собрались единомышленники, проводят время в изучении единственно интересных вещей, иногда выходят в мир, находят новых людей для братства, кому надоело – ушел, кому наскучило в миру – вернулся… Все же свои, христианство в идеале и есть тот единственный язык, на котором всегда можно договориться. Самые разные люди на нем договариваются, если этого хотят. Оно само по себе означает определенный уровень – вы же тоже не просто так пришли? Ход-то строили серьезные люди, отцы-пустынники и жены непорочны; заметьте, что погоня за вами не пошла!
– Я не очень верю в такие вещи, – деликатно сказал Громов.
– Дело ваше, дело ваше. Иной на луну глядит и говорит – тарелка… Человек если идет в монастырь и вообще как-то доходит до христианства, – это значит просто, что ему все остальное уже невыносимо. И тогда человек уходит в монастырь, и ему хорошо в монастыре… Это не бегство от жизни, это бегство к жизни, скажу я, предупреждая ваше возражение. Только в варяжском монастыре могли придумать ни на что не похожий институт послушания – все эти бессмысленные дисциплинарные упражнения… Варяжество сделало из христианства какой-то, извините, бред – апофеоз долга, насилия, изобрело Бога-командира, перед которым все виноваты, и он всех периодически – в наряд… Что хорошего может проистечь из чистого долга?
– Многое, – сказал Громов. – И потом, я слишком часто видел, что проистекает из его отсутствия…
– Ну, ясно, – с некоторой досадой отмахнулся отец Николай. – Я в людях отчасти понимаю, иначе какой бы я был настоятель? Только настойку на травах настаивать… Нормальная концепция, смешная, имеет право быть. Самурайский извод. Подвиг как самоцель, сам себе награда. Но это, понимаете, тоже безрадостно. Не скажу там, что особенная гордыня, – я сам, может быть, гордый человек, сижу тут и страшно собой доволен… Но ведь христианство исходит просто из хорошего знания человеческой природы, оно состоит из простейших, но тонких правил душевной гигиены – и весь рецепт. Этот ваш подвиг какое-то время срабатывает, нет слов. Потом копятся ожидания – вы все-таки ждете благодарности, воздаяния, мир вам должен все больше и больше, и кончаете вы тем, что либо начинаете мучить всех подряд, либо кончаете с собой. Нельзя же вечно терпеть из чистого самоуважения – оно с годами раздуется в горб и вас расплющит… Но самый печальный вариант – знаете какой? Это если вы под занавес суровой жизни находите девушку, абсолютный идеал, чистого ангела, награду за годы самоотречения, и это ваша последняя ставка. Вы ей верите абсолютно, всячески пресмыкаетесь, возносите на немыслимую высоту – не всякая девушка такое выдержит. Очень, очень печальное зрелище. И противное, извините меня. Хотя по сравнению с остальными вариантами…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.