Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 36

Текст книги "ЖД"


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 19:54


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 36 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава девятая
Родительская суббота
1

Сразу за домом, в котором Громов жил ребенком, начиналось капустное поле. Там уже был колхоз, а за колхозом кольцевая дорога. Прямо перед кольцевой дорогой стояли три высоких толстых трубы – то ли ТЭЦ, то ли бетонный завод. Он так и не узнал этого, и не хотел узнавать. Если узнаешь, трубы потеряют все свое очарование. Еще на закате был хорошо виден колхозный элеватор – загадочная Л-образная конструкция. Там кончалась Москва. Квартира выходила окнами на поле и три трубы, а балкон лестничной клетки – на окраинный спальный район. Громов любил туда выходить и смотреть, как люди возвращаются с работы. Почему-то все время была весна, небо было зеленое. Вероятно, он запомнил один-единственный вечер, самый первый, с горьким запахом пыли и почек, – и все остальные поместились в него. Мы ведь о каждом периоде нашей жизни помним что-то одно: одно пробуждение зимой, ознобный путь в школу, тошнотный контрольный свет зудящей лампы; один весенний вечер на балконе; один просторный июньский день со шторами на сквозняке и блаженной прохладой, гладящей разгоряченное тело.

Прямо к дому подходила железная дорога, и паровозы призывно трубили за капустным полем. Они там маневрировали, железный диспетчерский голос доносился до балкона, иногда поезд проходил мимо самого подъезда. Он шел очень медленно, таща за собой два-три грузовых вагона, и нетрудно было в них вскочить. Некоторые мальчишки вскакивали и уезжали навсегда. Об этом во дворе рассказывали шепотом. Никто не знал, куда уводит железная дорога. Однажды, уже десятилетним, Громов решился пройти по ней дальше обычного – она уходила на шаткий железнодорожный мостик, казалось, готовый развалиться от первого толчка, но выдерживавший весь этот гигантский чугунный груз; дальше шла по мокрым полям, вдоль рощи – и упиралась в тяжелые, наглухо запертые бетонные ворота. Конечно, их открывали перед паровозом, но что там – Громов не видел. Он пошел в другую сторону – там была грузовая станция, красное здание с белыми фонарями в жестяных конусах. Откуда поезд приходил на эту станцию, Громов не думал. Он догадывался, что когда-нибудь ему это откроется.

Если сесть на этот поезд, можно было попасть в удивительные места. Громов понимал, что сетью железных дорог опутана вся его страна и пересечения их непредсказуемы, а пункты назначения условны. По железной дороге можно уехать куда угодно, причем вопрос о конечной цели решает она сама – огромный чугунный, латунный стальной механизм, работающий по собственным законам. Можно ехать на юг, а приехать на север – дорога сама переводит стрелки. Громову купили игрушечную железную дорогу, но он не любил в нее играть, потому что настоящая была интересней. Он мог ее представлять до бесконечности. На всех пунктах пересечений, поворотов и лучевых сгущений множества сходящихся путей дежурили таинственные, никогда не спавшие по ночам диспетчеры. Они жили в уютных будках, днем ненадолго ложились на топчаны, покрытые промасленной ветошью, и забывались коротким тревожным сном. Есть вещи, впивающие многолетнюю человеческую усталость, – оттого на них так уютно спать; в учебке Громов иногда ходил помощником дежурного по батальону и, присаживаясь на топчан, на котором спал три часа этот дежурный, ощущал впитавшееся в него утомление; на таких же топчанах отдыхали свои три часа и железнодорожные дежурные, но и во сне их сознание отсчитывало стыки, переводило стрелки, и снились им только паровозы. Ночами они пили черный чай из тонких стаканов с железными подстаканниками, грызли железнодорожный сахар, нажимали красные кнопки. Человек, севший на поезд, который тяжело, с железным скрипом полз мимо громовского дома, выпадал из обычного пространства и попадал в особое. Его время начинало подчиняться железнодорожному расписанию. Железная дорога снимала с пассажира всякую ответственность, но он зачем-то был нужен. Все было ради него. Можно было не раздумывать о всяких глупостях – куда повернуть, где остановиться. Можно было сосредоточиться на главном, заложив руки за голову и покачиваясь на стыках. Железная дорога, ж/д, раз и навсегда кем-то запущенная, решала тут все.

Громов всегда знал, что когда-нибудь приедет домой по этой дороге. Он не знал только, что дом будет тогда в совершенно другом месте. Москва переменилась, и закон, по которому население в эпохи катастроф и оскудений сбивается в тесные страты, сбылся и на ней. Она разделилась на элитные, спальные и трущобные кварталы, и район, в котором прежде жил Громов, стал теперь элитным. Колхоза больше не было, поле еще в девяностых застроилось коттеджами – тут был теперь квартал «Золотые ключи», куда сползлись магнаты со всех нефтедобывающих регионов. После открытия флогистона единственным видом вложений осталась недвижимость; постепенно главный элитный квартал оказался именно тут, а коренным жителям района новая жизнь оказалась не по карману. Отец и мать Громова продали квартиру на восьмом этаже и переехали на новую окраину. Они жили уже за кольцевой, впритык к ней, и добираться до них от прежнего жилья, к которому вывез Громова и Воронова скрипучий, черный от копоти паровоз времен Гражданской, надо было не меньше часа на метро и автобусе.

– Ну что же, бывай, Воронов, – сказал Громов, подавая спутнику руку. – В Москву я тебя доставил, дальше сам сориентируешься. Отвозить тебя непосредственно к мамке приказа не было.

– Разберусь, товарищ капитан, – радостно кивнул Воронов. Он сам не верил, что оказался в Москве.

– В армию, я так полагаю, ты больше не вернешься, – полу-утвердительно заметил Громов.

– Мне товарищ инспектор сказал – больше нет во мне необходимости до особого распоряжения, – ответил Воронов, испытывая легкое смущение.

– Ну и к лучшему. Зачем в армии солдат с даром выживания? Там другие таланты нужны. Впрочем, ладно. Личных претензий к тебе не имею, спасибо, что выручал. Будь здоров.

– Спасибо, товарищ капитан! Я позвоню, – сморозил Воронов явную глупость, потому что телефона громовского не знал. Но он уже не очень соображал. Видно было, что душой он давно дома и что, сделав первый шаг к троллейбусной остановке, в ту же секунду забудет о Громове навсегда, насовсем.

– Свободен, – с легким презрением сказал Громов, и Воронов помчался к остановке. Громов не стал смотреть ему вслед. Он поправил фуражку и вещмешок, постоял, вдыхая московский воздух, и под мелким дождем направился к метро. Пахло мокрым асфальтом и пылью. Много раз представлял он себе, как вернется и вдохнет этот запах. Теперь вдыхал – и почти ничего не чувствовал. Дело, наверное, в том, что он вернулся не с победой и радоваться было нечему. Без победы его частное возвращение не имело смысла, да и не возвращение это было, а отпуск, и до конечного его пункта – Средней Азии – он совсем еще не добрался. Впрочем, от Маши давно ничего не было, и Громов не знал, задержится он у родителей или поедет дальше. Надо было осмотреться.

Резиновый запах метро не изменился, и те же белые и голубые поезда бегали по кольцевой, только васек в последних вагонах уже не было. Почему-то и метро, и множество красивых девушек в летних платьях, легких плащах, с прозрачными сложенными зонтами тоже вовсе не радовали Громова. Наверное, он не успел прийти в себя, а может, слишком резким оказался переход от красноармейского телеграфиста и странного вагона к нормальному городу, каким даже в военное время была Москва. А может, он подспудно злился на нее за то, что она такая нормальная – он не мог бы сказать «мы там кровь проливаем», и поэтому злился вдвойне: мы там в грязи копошимся, по окопам сидим, бессмысленно берем и сдаем деревню за деревней, а тут – словно и не делается ничего, словно это так и надо: они в своих ролях, мы в своих. Им достались роли москвичей, нам – окопной грязной швали, и что самое интересное, я выбрал эту роль сам, потому что москвича мне играть разонравилось.

Он вышел на своей станции и принялся ждать маршрутку, прождал минут двадцать, пока случайный прохожий не объяснил ему с тайной радостью, что маршрутки здесь больше не ходят – либо лови такси, офицер, либо иди пешком. Денег у Громова не было, да он и не хотел ловить такси. Пройтись пешком даже лучше, решил он, можно успокоиться. Он не стал звонить родителям, к тому же мобильный разрядился. Можно, конечно, по автомату – мелочь-то найдется, – но он никого не хотел предупреждать: сначала – потому что не был уверен в отпуске, потом – потому что не был уверен, что доберется, а теперь – потому что не хотел портить радость. Счастье, о котором ты предупрежден, всегда обманывает.

2

Какие часы лучше, спрашивал Кэрролл у испуганных студентов, ничего не понимавших в лекциях чудаковатого профессора, – те, которые показывают правильное время дважды в сутки, или те, которые не показывают его вовсе? Первые, лепетали студенты. Вторые, торжествующе кричал Кэрролл! Вторые, ибо первые стоят! Родители стояли в своем застывшем времени, как те часы: способность изменяться, хотя бы и к худшему, – примета живого. Родители были, слава богу, живы, но существовали в особенном, не совсем человеческом пространстве, – Громов никак не мог освоиться в нем. Так, говорят, командировочный при возвращении не сразу вписывается в домашнее время. Столько всего с ним случилось, столько пространства пересек – а тут болото. Еще труднее вернувшимся с войны – когда Громов еще читал стихи, он прочел у одного поэта, как странно тому влезать в штатский костюм и в кармане находить бумажку с довоенным телефоном. Но солдату победившей армии проще не только выздоравливать – ему и в мирную жизнь легче вписываться; а Громов чувствовал себя как Иван-царевич, которого отправили за тридевять земель, но ни Кащей, ни Василиса так и не дались в руки. Отпуск после долгой и трудной работы – вещь хорошая, но что, если работа вдобавок совершенно бессмысленна? Громов научился ее, вместе с ее бессмысленностью, переносить – и находил в этом даже наслаждение, хоть и необъяснимое; однако вернуться из такого мира в нормальный было почти невыносимо.

На войне можно было не спрашивать, зачем он карабкается на ослизлую высоту, пинками поднимает солдат в бой, спит не раздеваясь, вскакивает в полтретьего ночи и уводит роту под дождь. Война есть война, и в нее-то он сбежал, устав жить без цели и оправдания. Война списывала все и всему придавала значение: это было какое-никакое, но дело, и ему оно подходило именно потому, что истинный подвиг не должен иметь ни причины, ни награды. Однако сидеть за столом и хлебать суп, глядя на родителей, значило возвращаться в предвоенный ад, где все требовало немедленной оплаты: и родители, и суп, и крыша над головой. Если ты всем этим пользуешься – изволь делать хоть что-то, а делать давно уже было нельзя ничего; не стишками же оправдываться. Стоило вернуться в довоенную молодость, в которой Громову было двадцать семь, – как тот же душный ужас навалился и уже не отпускал: что дальше и для чего все? Невыносима была хрупкость родительского очага, родительская безразличная ласковость – безразличная именно потому, что им годился любой Громов, они бы любили его всякого, вне зависимости от заслуг; так же, не спрашивая о сделанном, не требуя отчета, к нему кидалась его собака, так же не переводились в доме жалкие, но неизменные деньги, дававшие возможность хлебать все те же супы, – длилась жизнь без цели, оправдания и причины, жизнь, о которой никто не заплакал бы, когда она все-таки кончится, если она кончится вообще. Что не имеет конца – не имеет смысла, учил ЖДовский теоретик Лоцман; но что не имеет смысла – не имеет и конца. Не об этом ли говорил сумасшедший Волохов?

– Хлебушка кусай, – говорила мать, сидя напротив Громова и не сводя с него умиленных глаз. Ее умиляло то, что он ест. Когда-то, верно, ее умиляло то, что Громов зевает, чихает, улыбается; его любили тут просто так, и это было ужаснее всего. Он оттого и сбежал, что невыносима была жизнь просто так. Еще невыносимее было слышать, что он должен кусать хлеб. Он слышал это с детства – мать отчего-то уверилась, что суп надо есть с хлебом, что хлеб необходим для пищеварения. Отец сидел в углу и тоже смотрел на Громова. Он понимал, что надо бы спросить Громова о военных действиях, но ничего о них не знал, потому что по телевизору не говорили, а в газетах писали неразборчиво. Их, может, и не было – действий. Громов просто служил в армии, без всяких огневых контактов с противником. Громов сам им когда-то так написал в первый, самый страшный год своей службы, когда огневые контакты еще были, и какие, – но грустнее всего было то, что родители поверили. Они поверили бы теперь всему, что успокаивало их, и считали своим правом пожить наконец спокойно – ведь такая была жизнь, еще советскую застали, потом все рухнуло, потом рухнули и руины, теперь было вообще непонятно что, и когда все так тревожно – нельзя волноваться еще и о сыне. В родителях проснулся здоровый старческий эгоизм.

– Ты знаешь, что тебе надо зарегистрироваться? – спросил отец.

– Нет, а зачем?

– Да что ж у вас, в отпуск никто не ездит? Тебе не рассказывали?

Громов чуть было не сорвался: в отпуск действительно почти никто не ездил; родители впрямь уверились, что у них там обычная работа, не хуже всякой другой, все вовремя уезжают на месяц куда-нибудь к морю…

– Не рассказывали, – ответил он.

– Нет, теперь новое правило. Теперь тебе обязательно надо зарегистрироваться.

– Я в комендатуре отмечусь завтра, этого достаточно.

– Нет, нет. Ты не знаешь. По радио говорили. (Это «по радио говорили» давно уже было для матери непререкаемым аргументом.) У нас у одной женщины в подъезде сын не зарегистрировался, и их потом чуть не выселили. Обязательно завтра же с утра пойди зарегистрируйся, еще до комендатуры. Ты уедешь, а у нас потом неприятности.

– Где это?

– В паспортном столе. Обязательно пойди, и еще нужна справка из поликлиники.

– Какая справка? – Громов даже перестал сердиться, настолько это было смешно.

– Надо флюорографию. Обязательно сделай флюорографию, потому что без этого тебя снимут с учета. А если ты в поликлинике не на учете, могут снять и нас. У отца на работе один человек не прошел флюорографию, и всю семью сняли с учета, а потом чуть не выселили. (Во всех родительских историях про коллег и соседей обязательно возникало счастливое чудо в конце: чуть, а все-таки не выселили; истории с печальным концом были для них уже тяжелы.)

– Но я же в армии, неужели они не знают?!

– В армии ты там, а на учете здесь, – назидательно сказал отец. – У Каповичей сын живет в центре, потому что купил квартиру, а прописан здесь. Он туда прописал жену. И хотя он по факту живет там, ему здесь надо было пройти флюорографию. Он не прошел, и их чуть не сняли с учета. Только когда старший по дому вмешался и подтвердил, что Валера по месту жительства прошел, тогда их оставили. Но ему все равно пришлось сделать и здесь, и там.

– Ну, – сказала мать, подавая сковороду с жареной картошкой, – ты хоть расскажи, как там. А то не рассказываешь ничего.

Это тоже была дежурная претензия, потому что ей вовсе не хотелось, чтобы Громов что-нибудь рассказывал. Более того, она боялась, что он начнет рассказывать. Этот рассказ мог пробить ее скорлупу, разворошить кокон, в котором она жила. Но расспросы о том, как там, на войне, входили в ритуал – ритуалами давно уже обходились тут все, от государственных мужей до васек. Потом, два-три века спустя, следование ритуалам можно было изобразить как подвиг. Отцу в разговоре с сыном полагалось сказать «Служи, сынок!» и добавить, что и сам он в свое время преодолевал тяготы и лишения воинской службы; сыну полагалось сказать «Служу, батя» – и потеплеть суровыми глазами. Матери полагалось пригорюниться.

– Да чего рассказывать, – ответил Громов. – Ничего не происходит почти. Гарнизон и есть гарнизон.

– Кормят хоть нормально? – спросила мать.

– Ну видишь, я даже пополнел.

– Ничего ты не пополнел. Как был шкелет, так и остался. – «Шкелет» было бабушкино слово; при упоминании о бабушке полагалось тихо прослезиться. – Почему ты пишешь так редко?

– Мам, когда будет о чем, я сразу напишу.

– Ты знаешь, что Шелапутина развелась? – Шелапутина училась когда-то с Громовым в одном классе. Убей бог, Громов не помнил, как она выглядела.

– Серьезно? – переспросил он.

– Да, да. И уехала.

– Куда?

– Не знаю. Мне ее мать рассказала, мы встретились в троллейбусе.

– А что, они тоже теперь здесь? Они же там у нас жили, в том районе, где раньше…

– Нет, нет. Родители переехали. Почти все родители из вашего класса переехали сюда. Дети почти все в центре, а родители сюда.

– Почему?

– Ну, чисто, зелено. Район хороший.

– Инфраструктура, – с важностью сказал отец.

– Магазины все рядом, – сказала мать. – Поликлиника хорошая.

Громов не знал, о чем еще спросить. Еще немного, и он спросил бы о погоде. Мать сказала бы, что погода хорошая.

– Если завтра регистрация, я сегодня схожу в комендатуру, – сказал Громов.

– Сходи, сходи, – кивнул отец.

Громов встал из-за стола и хотел помыть посуду, но мать не дала, с преувеличенной энергией тут же взявшись за мытье. Громов поймал себя на том, что чувствует себя как в компьютерной игре, квесте, где надо в каждой определенной комнате сделать что-то одно – а потом можно идти дальше, хотя можно и задержаться в этой комнате до бесконечности. Задание выполнено, и что будут говорить нарисованные фигурки – давно известно. Можно подойти к любой, задать вопрос, услышать ответ. Все, что полагалось сделать в этой кухне, Громов уже сделал. Можно было поговорить с отцом, можно с матерью, но и они, казалось, с молчаливым укором ждали, что он перейдет на следующий уровень.

Мать вышла проводить его в прихожую. Эта квартира была один в один похожа на прежнюю, но гораздо жальче, обшарпанней; зеркало затуманилось, поплыло.

– Расчеши головушку, – ласково сказала мать.

Господи, что расчесывать, что еще за головушка! Он был ротный командир, боевой офицер, схоронивший многих товарищей, поднимавший роту в бой, выдерживавший мат начальства, дебоши казаков, лень и тупость подчиненных; он несколько раз едва не погиб, забыл, что значит спать на чистом белье, сутками, случалось, ничего не ел, кроме неугрызаемого ржаного сухаря, – и мать обращалась к нему с той же фразой, какой провожала его когда-то в школу; может, когда-то фраза имела какой-то смысл, – но что ему было теперь расчесывать, стриженному почти под ноль, как полагалось в русской армии?! Вероятно, ему следовало умилиться, – но, к ужасу своему, он ничего не почувствовал, кроме глухого раздражения.

– Осторожненько, – сказала мать ему вслед.

3

Весь район, по которому шел Громов обратно к метро, не пробыв дома и двух часов, – поражал его теперь той же второсортностью и обшарпанностью, которую он приметил у себя в квартире. Даже публика вокруг была облезлая, и вовсе не было молодежи; единственным молодым человеком, который встретился Громову за все время, был огромный, двухметровый, страшно толстый идиот, который иногда встречался ему еще рядом с прежней квартирой, на Университетском рынке. Рынок давно снесли, выстроив вместо него уродливую библиотеку, – но идиота Громов запомнил: его крошечная мать ходила с ним по рынку, навьючивая на сына тяжелые сумки. Покупать приходилось очень много, он все время жрал. Покупали они в основном хлеб и печенье «Юбилейное», на другое не хватало денег, и поэтому идиота так разносило. Пережеванным до жидкого мякиша печеньем «Юбилейное» он был весь набит внутри. Мир вокруг был набит паутиной, скатавшейся пылью, старыми ботинками, пахнущими так, как всегда пахнет старая обувь: засохшим потом, засохшим гуталином. В этот район свезли все московское старье, и здесь, в дальнем ящике, оно лежало, никому не мешая. Все тут было, как привыкли жители: очереди в магазинах за колбасой в полиэтиленовой обертке, поликлиники с флюорографиями, административная ответственность за несвоевременно пройденную диспансеризацию, справки на все случаи жизни, старческая мокрота, клокочущая в легких при каждом вздохе. Тут им было чем жить.

О поездке в комендатуру Громов думал уже чуть ли не с облегчением – все-таки там было что-то военное, не то чтобы осмысленное, но по крайней мере военная бессмысленность служила условием игры; здесь же она была неосознаваемой частью жизни и потому казалась столь же отвратительной, как апокрифический пахарь, пашущий в субботу. «Горе тебе, если нарушаешь закон по незнанию, и благо, если ведаешь, что творишь», – сказал ему Христос, и этот апокриф, в отличие от множества прочих, убедителен. В армии по крайней мере знали, что творили, – а в быту бессмыслица текла и ширилась сама собой. Громов, однако, не учел, что и комендатура была московская, далекая от войны, а потому все здесь делалось вовсе не так, как на фронте.

Комендатура располагалась в административном районе, неподалеку от Красных Ворот – туда сами собой постепенно переехали все государственные учреждения. Район к тому располагал – здесь много было сталинских домов, хватало и уцелевшего московского конструктивизма ранних тридцатых. В конструктивизме размещались воинские, карательные и судебные инстанции, в сталинском ампире – административные, регулирующие и распределяющие. Единственным неадминистративным сооружением в районе осталась детская площадка аккурат напротив комендатуры – ее никто не трогал: видимо, дети должны были любоваться солдатиками и следовать их примеру. Впрочем, и на площадку пускали по пропускам, распределявшимся среди жителей окрестных домов. Жилых домов, правда, было всего пять, и населяли их чиновники. Каждый носил с собой из дома термос и бутерброды. Можно было, конечно, зайти домой пообедать, – но тогда посетитель в обеденный перерыв наталкивался бы на запертую дверь, а так он мог заглянуть, увидеть обедающего чиновника, разглядеть выражение гнева и презрения на его жующем лице – и в ужасе ретироваться, чтобы с благоговением ждать за дверью, пока не закончится священнодействие.

Громов ткнулся в одну дверь – перерыв; постучал в другую – заперто; в третьей ему указали на десятый кабинет, он сунулся туда, там штатский чиновник придирчиво осмотрел его форму, замерил для чего-то расстояние между звездами на погонах, осмотрел стрелки брюк, – Громов чувствовал себя как лошадь, которую на базаре щупает цыган. Когда чиновник пожелал осмотреть его белье – уставное ли, нет ли запретных цветов и фуфайки под кителем, – он взбунтовался:

– Я пришел на учет, а не на медосмотр.

– А откуда вы можете знать? – бабьим базарным голосом отвечал ему чиновник. – Кто вы такой, чтобы распоряжаться? Я вам скажу ягодицы раздвинуть – вы должны раздвинуть ягодицы. Я скажу сдвинуть – вы сдвинуть ягодицы. Я вам скажу сесть на ягодицы и ехать – вы ехать на ягодицах. Кто такой?

– Ты как с офицером разговариваешь, крыса? – тихо спросил Громов. Он умел так спрашивать – тихо, но убедительно.

– Знаю, какой ты офицер! – совсем уж по-бабьи завизжал чиновник. – Боевые офицеры, кровь проливаем. Знаем, какую вы проливаете кровь. Мы тут сиди за вас впахивай целый день, а вы там на лежанках с дуньками. Вояки. Вон что навоевали. – Чиновник махнул на карту, утыканную вперемешку красными и желтыми флажками. – Не знает никто, где наша земля, где не наша. Вояки запечные. Я вас сейчас так поставлю на учет, что вы здесь все время отпуска будете плац мести и делать шагом марш. Я вам сказал заголить трусы, значит, заголите трусы. Я вам скажу обнажить головку – вы обнажить голов…

Громов мог бы обездвижить его одним ударом, но нарываться на конфликт в комендатуре ему не улыбалось. Он вышел, хлопнув дверью. Чиновник за ним не пошел – он не был заинтересован в том, чтобы наказывать странного посетителя. Ему надо было его отфутболить, и только.

На этот раз самая первая дверь – с табличкой «Учет личного состава» – была открыта. Там сидела горбатая старуха с очками на горбатом носу.

– Я хочу встать на учет, – сказал Громов.

Старуха молчала. Глухая, сволочь, подумал Громов.

– Я хочу встать на учет, – повторил он громче.

Старуха подняла на него глаза и посмотрела, как солдат на вошь.

– Я слышу.

– И что? – спросил Громов.

– Я слышу вас, – торжествующе повторила старуха, соскочила со стула и выпрямилась. Она едва была Громову по пояс. – Он хочет встать на учет! – воскликнула она. – Он хочет, вы слышали?! Барин, хозяин всей здешней земли, помещик Кислодрищенский желает встать на учет! Вы русский офицер? Вы смеете называть себя русским офицером?! В мое время русские офицеры были не таковы. Выйдите немедленно и войдите по форме и, войдя, обратитесь ко мне так, как должен русский офицер обращаться к женщине!

Громов не двигался с места.

– Ну же! – Горбунья притопнула ножонкой. – Вы, вы! Я к вам обращаюсь, пень новомихайловский! (Смысла этого выражения Громов не понял.) Вы должны сделать кругом, показать мне ружейный прием, да, ружейный прием! Я требую этого. Вы смеете называть себя интеллигентным человеком, вы! А перед вами, между прочим, стоит женщина, и вы не предлагаете мне сесть! Как вы смеете, как можете?! Я понимаю теперь, почему наша превосходная, превосходная армия сдает позицию за позицией. Вот наша армия, извольте полюбоваться. В то время как старики и дети в тылу до кровавых мозолей шьют шинели вот этому самому фронту…

Дверь открылась, и вошел толстый рослый подполковник; Громов с облегчением вздохнул, увидев человека в форме.

– Что ты разбушевалась, Клавдия Ивановна? – устало спросил подполковник. – Что ты здесь сидишь?

– Я зашла за справкой, – с достоинством отвечала старуха. – Да, да, за справкой! Мне для делопроизводства нужна форма шесть. Я вижу – вас нет, и тут этот подозрительный молодой человек.

– Я только что вошел, – объяснил Громов.

– Да понимаю, – махнул рукой рослый. – Не обращай внимания, капитан, это наша архивистка Клавдия Ивановна. Она женщина патриотическая, но немного с прибабахом. Иди, Клавдия Ивановна, нет у меня формы шесть.

– То есть как это нет формы шесть? – Старуха была склонна к долгим самонакручивающимся монологам, что твой Здрок. – Как у вас, русского офицера, может не быть формы шесть? Может быть, у вас нет и формы семь? Почему вы вошли не поздоровавшись? Разве так русский офицер входит к женщине? Русский офицер входит к женщине вот так! – Горбунья попыталась изобразить строевой шаг, рухнула, уронила очки и стала ползать по полу, ища их, как ползает русский офицер в поисках женщины. Подполковник не помогал ей. Вероятно, любое прикосновение старуха восприняла бы как посягательство. Громов хотел ее поднять, но подполковник жестом остановил ее.

– Вставай, Клавдия Ивановна, – сказал он равнодушно. – Вставай, хорош ползать. Иди отсюда, не тяни кота за яйца, сделай милость.

Горбунья нашарила очки, тяжело поднялась и, пристукивая клюкой, удалилась. Проходя мимо Громова, она демонстративно отвернулась и зажала нос двумя пальцами.

– Суконное рыло, – прошипела она сквозь зубы.

– Видишь, капитан, с кем приходится работать? – спросил подполковник, когда она слабо хлопнула фанерной дверью. – Из ума выжила, ей дома на привязи сидеть, а она в архиве работает, справки людям выписывает. Я говорил – пришлите молодую, нет молодой! Не комендатура, а букет моей бабушки. Какого полка?

Громов показал документы.

– Завтра придешь со справкой по медучету, – вяло сказал подполковник, – переведешь на счет комендатуры взнос пятнадцать рублей, номер счета спишешь на двери семнадцатого кабинета.

– Я на два дня всего, – сказал Громов. Он надеялся, что хотя бы свой брат офицер не станет мурыжить отпускника попусту.

– И какая разница? – равнодушно спросил подполковник. – Мне что на два дня, что на три дня, что мамку за титьку. (Этого выражения Громов тоже не понял, он не слыхал его раньше.) Спишешь номер счета, переведешь деньги, придешь с квитанцией об оплате и со справкой о флюорографии, а потом хоть на два дня, хоть на четыре. Остановиться есть где?

– Я москвич, тут написано.

– Мало что москвич. Возможны обстоятельства, родители там в эвакуации или что. Все как у людей, где прыщ, где кукла… Давай, капитан, не затягивай, ты по форме должен в день приезда регистрироваться. Это я тебе послабление делаю, потому что ты от Клавдии Ивановны пострадал. – Подполковник хохотнул.

Громов откозырял и вышел.

Начался мелкий дождь. Домой не хотелось. В скверике напротив комендатуры запахло тополями. Этот город знал лучшие времена, и Громов их помнил: тогда запах мокрого асфальта, пыли, тополей каждое лето напоминал о том, что кончилась нудная, двухцветная, недоверчивая поэтика зимы, настала поэтика весны, пришло время думать другими словами, двигаться в другом ритме, доверяться всему, зная, что опять обманут, – теперь все выцвело, даром что июль, и самый запах был эрзацем того запаха. Возрастное, подумал Громов. Он столько раз мечтал попасть в Москву и вдохнуть все, чем дышал здесь когда-то, – но теперь здесь нечем было дышать. Мы каждый раз хотим вернуться – и забываем, что, пока нас не было, возвращаться стало некуда. Это и есть самая страшная насмешка. Это все равно что в учебке все время мечтаешь о еде – а потом привыкаешь, и ничего уже не надо. Любой, кто уехал, должен знать, что вернуться нельзя. Вот и от последнего человеческого заблуждения он избавился, но легче не стало. Надо было срочно чем-то утешиться, найти хоть один плюс в своем нынешнем положении. Громов оглянулся: он медленно шел в сторону центра, тут неподалеку было в незапамятные времена литературное кафе. Стоило зайти, если оно цело: не для того, конечно, чтобы ностальгически умиляться, – но чтобы хоть где-то на него, боевого офицера, взглянули уважительно.

4

Клуб переехал на Новый Арбат – он знал об этом из письма приятеля, полученного еще в начале службы. Все московские рестораны, казино и ночные заведения скучковались теперь тут, в паутине арбатских переулков и на новоарбатской магистрали. Даже небо здесь золотилось по ночам. Дешевых клубов не осталось, студенческие и те стоили теперь дай бог, поскольку не осталось и малоимущих студентов – образование давно уже сделалось уделом людей с годовым доходом от сотни. Почти все оно было теперь платным (два бесплатных места на каждом факультете МГУ разыгрывались в телевикторине, где от участников требовался отнюдь не интеллект, а ловкость и сексапильность: необитаемая местность, ураганы, кручи, сырые палатки, круглосуточно включенные камеры). В мокром асфальте дробилось и плавилось московское золото. Тут не пахло никакой войной. Громов купил аппетитный с виду пирожок (шаурмы теперь было не достать – кавказцев турнули отовсюду), надкусил и плюнул: гниль, кислятина… Верно, было и тут не без умысла: пусть люди знают, что за пятнадцать рублей ничего приличного не купишь. По дороге от Красных Ворот до Арбата (часть пути он проехал на «десятке») ни разу не попался васька; только краем глаза увидел он двух ментов, выволакивавших нищего из подземного перехода.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации