Текст книги "Русский Париж"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
С мадам Стэнли Игорь держал связь. Иногда ему на почту в Страсбург приходили письма от Кудрун, до востребования. «Приезжай с победой, – озорно писала толстуха, – ты уже герой! Эн шлет тебе привет. Он успел тебя полюбить».
Полюбить, вон в чем штука. Пожимал плечами. Ветерок из окрытого окна налетал, ерошил отросшие волосы. Все его любят, а он? Чем он ответит людям? Жизни?
Иногда из ночной тьмы всплывало рыбой фугу нежное овальное личико, слышалась сбивчивая, пряная, изломанная речь. Падал на пол черепаховый гребешок. Раскосые глаза превращались в серые бездонные русские колодцы, потом – в круглые, печальные глазенки старой обезьяны Додо. Женщины, бабенки, девчонки. Додо отвратительна. Ольга забыта. Изуми, бедняжка!
О Натали старался не думать.
И тонко подкрашенные старушьи, обезьяньи зенки обращались внезапно в холодную зеленую волну Сены, в эту зеленоглазую реку – время, время, не уходи, время, зачем ты так истрепало меня, я флаг на ветру, я бьюсь, сырая и тяжелая ткань рвется, и дыры зияют, – а я ведь еще столько должен – могу! – сделать в жизни. Зеленые, соленые глаза, не мучьте! Я вернусь к вам.
Когда-нибудь. Я вернусь.
* * *
Премьера «Героев Вердена» в Париже. Весь Париж ломится, летит в синема!
На каждом углу газетчики кричат: «Фильм века! Фильм века!».
Анна купила газету, развернула. С первой полосы ей в лицо ударила взрывная волна. Солдат нес другого на плечах. Согнулся под тяжестью друга. Лицо из-под каски – все в саже. Глаза горят – два угля. Размытый газетный снимок. Кадр из фильма.
А ей в ужасе почудилось: настоящий.
«Вот так начнется война. Так начнется».
Поднесла газету ближе к близоруким глазам. Господи, и ведь уже нужны очки! Старая макака. Боже, бредит она!
С газетной шуршащей страницы на нее глядело лицо Игоря.
«Нет, врет бумага, – говорила себе, идя домой быстрым шагом, заталкивая свернутую в трубку газету в карман плаща, – врут глаза! Не он! Просто – похож!»
Хитрый лисий голос внутри шептал: да он, не обманывай себя, видишь, какую карьеру в Париже сделал этот русский богемный мальчик, это бандит, тангеро, шатун.
Каждый день ездила теперь в русский храм на рю Дарю – священник Николай Тюльпинов положил маленький оклад за то, чтобы ей мыть каменные плиты церкви, утварь мокрой тряпкой протирать, огарки свечные из паникадил вынимать и в корзины бросать. Церковной ли мышью заделалась, Анна?! Все в жизни надо познать. И это – тоже.
Отец Николай сегодня ей дал деньги. Как милостыню – купюры протянул. Чуть не заплакал.
Добрый отец Николай, это верно. Да хуже воровства такая простота и доброта.
Анна вышла из храма, поднесла франки к лицу и прижалась к бумажкам губами. Позор, Анна Царева! Деньги целуешь!
«Это не деньги. Это полмесяца жизни дочери и сына. Я уж давно святым духом питаюсь».
Да, исхитрялись они по-всякому: Аля рисовала карикатуры в парижские газеты, Семен так и работал на советский НКВД. Слава Богу, больше ему не приказывали убивать русских генералов.
«Это война, – он обнимал Анну за плечи, – Аннинька, идет война, она уже идет, поверь».
Анна – не верила.
Идя мимо синема «Глоб», внезапно остановилась, потянула дверь на себя. В кассе билет купила. Долго смотрела на кусок бумаги с цифрами: ряд, место.
– Когда сеанс ближайший? – спросила, нагнувшись к окошку.
– Сейчас, мадам! Через десять, нет, через восемь минут!
* * *
Головы, головы. Ряды деревянных кресел. Полумрак. Парижское тесное, душное синема. Кто изобрел это чудо: картинка на холщовом экране, и буковки на черном фоне, и серые люди, и серые лошади бегут, и серые пушки стреляют?! Анна еле нашла свое место. Проходила меж кресел, наступая людям на ноги, извинялась, ей вослед кто шипел возмущенно, а кто ноги под кресло подбирал и скалил зубы: «Силь ву пле!».
Уселась. Деревянная спинка давила под лопатки, холодила спину. Анна сняла плащ. На нее опять зашикали – она всем мешала. Люди досматривали предыдущий сеанс, а между сеансами в парижских синема не было перерыва. Анна повела глазами вбок – слева соседа не было, а справа девчонка взасос целовалась с парнем. Легкий гул стоял в темном зале, будто бы все они сидели во внутренности летящего самолета, в металлическом бочонке, несущемся меж облаков. Страшно, должно быть, лететь в самолете, невнятно подумала Анна, а глаза ее следили уже бегущие по экрану титры, и она ничего не понимала в белых гусеницах медленно ползущих французских слов.
Летели и ползли белые титры, как облака в иллюминаторе, и у Анны сильно закружилась голова. Она целый век не была в синематографе. Кажется, в Праге последний раз. Ну да, с Залей Седлаковой. Заля сама купила билеты и ее повела. А что они смотрели? Анна не помнила. Кажется, мюзикл какой-то. С Марлен Дитрих в главной роли.
Экран разлетелся на мелкие осколки, и Анна не сразу поняла: это взрыв, и земля и камни и люди летят в разные стороны. Обрывки, ошметки людей. Взрыв, это взрывают, это война, сказала она себе, и у нее захолонуло сердце. Дети! Разразится война, и так будут греметь взрывы, и ее детей разорвет на части, на кровавые лоскуты. Она вцепилась в подлокотники кресла. Зачем она сюда пришла! «Надо встать и уйти». Ноги отяжелели, будто она напилась вина. «Я не хочу, не хочу!» Война катилась на нее, надвигалась, не было пощады, война жадно рвала надвое экран и жизнь, Аннино худое тело, потрошила ее, как рыбу, вынимая душу из-под ребер.
Анна понимала: да, так, все так и будет. Или это уже было?! «Было, это уже было», – сказал в ней ледяной, металлический голос. Анна старалась следить глазами шевеленье, копошенье фигурок на экране. Фигурки, обряженные солдатами, куда-то бежали, разевали беззвучно рты. На сцене сидел тапер – Анна не видела его в темноте, – горбился за фортепьяно, раскачивался туда-сюда, как старый еврей в синагоге, в такт музыке. Музыка лилась из-под пальцев тапера сначала подпрыгивающая, почти веселая, как острый, резкий танец кэк-уок, потом – страстная: бурленье горной реки, бормотанье расстающихся возлюбленных. Сердце Анны сжалось. Она уже не следила за прыганьем фигурок на экране, а слушала музыку. Изредка на смоляной черноте вспыхивали ледяными буквами титры. Анна читала их вслух. Ей уже все равно было, что скажут о ней соседи.
– Они бегут в атаку, – вслух переводила Анна с французского на русский. – Венсан ранен!
Девчонка справа просвистела в дыру от выбитого зуба:
– Мадам, ты, полегче!
Это «tu» вместо вежливо-сладкого «vous» заставило Анну содрогнуться. «Вот эта девочка, когда начнется война, будет первая меня бить по щекам, плевать мне в лицо. Она предаст меня. Я буду для нее – мусор, чужеземка, дармоедка. Никто. Они… и своих-то, французов, будут предавать… У нее – морда предателя, это барсучиха…»
Мысли неслись в голове смутные, яростные, жалкие. Война на экране летела вперед, увлекала Анну за собой. Анна падала в игрушечную войну, как в настоящую пропасть. Разницы не было. Кто она? Где она здесь и сейчас? В темном вонючем зале? Или – внутри сраженья, и оно последнее, ее сейчас убьют, и другого не будет?
Не будет другой жизни. Другого синема. Будет только это. Это одно.
Сзади возник густой, как патока, возмущенный голос:
– Эй, там, мадам! Перестаньте мотать головой! И снимите берет! Я из-за вашей головы ничего не вижу!
– Bien, – сказала Анна и стащила с затылка берет. Голове стало прохладно и пусто. В битком набитом зале она чувствовала себя одинокой, будто плыла одна в старой просмоленной лодке. Где-нибудь на Оке, в Тарусе. Или – около Александрова, на Святом озере.
Когда с экрана прямо на нее побежал окровавленный солдат со знакомым, таким родным лицом – она ничего не поняла. «Игорь», – вышелестели губы. Солдат бежал, сминая пространство, вокруг его бегущих, подламывающихся ног гулял и играл последний ветер. Грязные штаны. Гимнастерка в крови. Это черная кровь, черно-белое кино. И тапер старается, наяривает вовсю, не жалеет старых костлявых пальцев. Трынь! Брынь!
Солдат бежал на нее, и Анна крикнула на весь зал:
– Игорь!
* * *
В Елисейском дворце – прием. Знаменитые ученые, политики, предприниматели, главы концернов; знаменитые певцы, художники, режиссеры, кутюрье. Бокалы просвечены солнцем насквозь. О нет, это щедрый, роскошно-золотой свет громадных люстр! Люстра – планета, плывущая в небе успеха. Довольства. Роскошества. Люстра – колесо судьбы.
Роскошные осетры на столах! Роскошное вино из президентской коллекции вин!
Человек никогда не захлебнется роскошью. Человек не может наступить себе самому на горло и сказать: «Я отныне буду жить тихо и скромно, а богатство свое раздам бедным».
Христос напрасно проповедовал. Богатый верит, что он войдет в Царство Небесное не через игольное ушко – через золотые ворота!
Там и сям среди французской речи – русская речь. Будто жемчуга, русские речные перлы, в шкатулке Фаберже. Ах, Фаберже, да ведь и ты был француз!
И в русскую косу французская лента туго вплетена. Не расплести.
Уже откусившие от пирога славы, стоят рядом Лев Головихин и Игорь Конев. Новые, с иголочки, смокинги. Щелканье фотоаппаратов. Легкий гул, сравнимый с рокотом прибоя. Лев подмигивает Игорю: ну что, друг, овчинка стоила выделки?! Тяжело снимать фильм, зато сколько людей увидели наших героев! А нам – слава!
Им?! Франции!
– Франции слава! – выкрикнул Головихин, боком, щекой почуя приближение важной персоны. Ухо поймало английские мяукающие слова. Да, ему говорили, да, продюсер из Америки…
– Слава России, – тихо, глухо сказал Игорь.
Головихин его услышал.
Гул торжественного приема, разодетой, важной, пышной толпы людей, непонятно зачем собравшихся в огромном светлом зале под золотыми снопами люстр, рос, разрастался, и Игорь все оглядывался, держа в руках бокал, – зачем он здесь, зачем все они здесь, – а на губах застыла слюдяной стрекозой улыбка, как приклеенная.
На миг показалось ему – весь этот светский легион, весь блестящий, полуголый черно-белый хоровод – скелеты. Ну да, скелеты! Кости лишь обросли плотью при рождении. Эти люди все умрут. Все будут под землей. Все.
«И я». Как все просто.
«Все скелеты. Все танцуют, трясут руками, взбрыкивают ногами. И не знают, что они – мертвецы. Все. Все!»
Брось эти мысли, выбрось из головы, не надо. Он шире улыбнулся, чтобы губы напряглись, до боли. «И на моем лице кожа. Это всего лишь маска. Когда я умру?! Я не знаю. Я не знаю!»
– Эй! – Лев легонько стукнул бокалом о его бокал, раздался нежный звон. – Очнись, дружище! Ты что, заснул стоя, как лошадь?
Отчего-то гул в зале стал затихать. Светские люди умолкали один за другим. Жужжанье прекращалось. Таяло. Когда возникла странная и страшная тишина, Игорю показалось – он оглох.
– Война! Война в Испании!
Это рядом с ним сказали? Это он сказал?
Это крикнул кто-то огромный, скалящий черный кривой рот, – чудовище?
Он не знал.
Разве куклы умеют говорить? Разве куклы умеют кричать?
Куклы, куклы толкутся, сбиваются в кучи, бьются друг об дружку в маленьком ящике, оклеенном веселой цветной бумагой. Мертвые куклы, а нитки живые. Привязаны к ручкам и ножкам. А где-то ножницы ржавые лежат: нити обрезать.
Так стоял, улыбался – с бокалом в руке.
И губы не разжимались – приклеились к зубам. И кожа облепила, натянувшись, череп. И кости руки держали хрупкое опасное стекло, и дрожали запястье и пясть. И глазные костяные впадины жгли, прожигали незрячие глаза.
* * *
В салоне Кудрун Стэнли – непривычно тихо.
Только табачного дыма больше, гуще, чем всегда.
Кудрун сегодня в черном платье. Кто умер? Умирают каждую секунду: война в Испании. И ее друг, ее большой, толстый, усатый, гигантский, великий друг сегодня едет на войну.
Да, Энтони Хилл едет на войну, и попробуй его остановить.
Вот он стоит у бильярдного стола и прощается с Кудрун.
Да нет, не прощается: просто так, кажется, разговаривает, болтает мило. Сигарета в оттянутой вбок руке.
Под бильярдным столом – чемодан. Он с ним поедет в Испанию?
Хилл наклонился. Схватил ручку чемодана. Вытащил из-под стола, будто вытаскивал на льдину – тонущего человека.
– Храни, Стэнли. Там моя жизнь.
Толстуха Кудрун пристально глядела на Хилла сквозь серое, густое марево дыма. Она смолить была горазда, не хуже друга своего. Толстая, насквозь прокуренная, милая жаба. И ножки-кегли. И ручки-ухваты. Он обязательно напишет ее портрет в новом романе; когда вернется.
Дай, Господи, вернуться.
– Поняла, Эн. Это рукописи.
– Да. Это рукописи.
– Ты знаешь, Эн, важнее рукописи ничего на свете нет.
– Да? – Он затянулся дымом. – А я думал, есть.
– Что?
– Любовь и рождение. И смерть, конечно.
– Ах, это. Ну так ведь это тоже рукопись.
Хилл поглядел непонимающе. Вдруг расхохотался.
– Чертовка! Я понял.
– Ну да, Эн, да! Рукопись Бога.
Ах, милая, рыбьегубая, неверующая Кудрун. Наверное, никогда в жизни не подносила руку ко лбу, чтобы перекреститься. Если она помянула Бога – значит, издали чует пулю. Его пулю.
Игорь стоял в углу. Тоже курил. Цедил красное вино. В одной руке сигарета, вино в другой. Тут сегодня все курили. Даже те, кто не курил никогда.
Дверь салона раскрылась, как голодный рот. Черный рот, беззубый.
– Туту! – крикнул Хилл радостно. – Туту, пришла меня проводить!
– Да, пришла, – выдохнула девчонка, подбегая. Запыхалась вся.
Энтони схватил ее за тощие, твердые плечи.
– Как, споешь мне напоследок?
– Я тебе и когда вернешься спою!
Давно ли эта пташка летала по дворам парижским, пела, задрав головенку, и ей в гаменскую шапку бросали монеты? Давно ли по ресторанам голосила? Гляди-ка, и приличное платьишко на ней! В салоне Кудрун ее приметил важный человек из Америки; он устраивал концерты лучших парижских музыкантов, а к Стэнли – так просто, на огонек зашел. В тот вечер у Стэнли толклась жалкой мошкой Туту, чудила, дергала плечиками, бегала вокруг бильярдного зеленого стола с криками: «Ребята, а дайте я кием двину! Ребята, а дайте я попаду в лузу!». И наконец кто-то сел за рояль, а Туту рванулась, запела.
Запела, и тот американец дар речи потерял: у него на лице только глаза остались.
Бросился тогда к Туту, сгреб ее в охапку: да вы же находка, да я вам – выступленья… Туту слушала недоверчиво. Скалилась в беззвучном смехе. «Я?! В Америку?! Не врите!»
Все правдой оказалось.
Слишком рядом стояла слава.
Смеялась, обнажая в улыбке все зубы, им. Или – над ними?
Мадо Туту, Энтони Хилл. Хилл и Туту. В Париже о них уже говорят. В Париже их ищут; сплетничают о них. Новый рассказ Хилла в «Свободном голосе». Новый концерт этого дьяволенка, малышки Туту, в кафе де Флор! Не слыхали еще? Так услышите!
– Эн, ты едешь…
Он был такой громадный, а она – карликовое деревце.
– Я так решил.
– Тебе это нужно.
– Да. Мне это нужно. И не только мне. Чему-то еще. Знаешь…
Не договорил.
Туту обхватила Хилла обеими руками за талию. Прижалась головой к его животу. Она была ему ровно по пуп. Так смешно.
Игорь чуть не заплакал, видя, как Хилл гладит Туту по растрепанной голове.
– Я знаю, Эн.
– Туту! Спой мне.
– Валяй за рояль.
– А я играть не умею. Давай без рояля.
– Хорошо.
Туту выпрямилась. Забавно было глядеть на нее – куриная шейка, кудлатая головенка, закинутая к потолку, к знаменитой люстре Кудрун. Остров света! Золотая ладья! Время уплывает. О чем ты поешь, растрепанный воробей? Игорь слушал и не слышал. Не понимал слов. Он понимал – льется музыка, песня, и она живет, и она еще жива. Еще жива! Пожалуйста, пой, Туту, пой, пой всегда, ты-то, ты-то не умирай…
«А кто умирает? Пока все живы».
Все еще живы, все еще живы, все…
Когда Туту закончила петь – все молчали. И еще гуще табачного дыма стало.
Игорь в смятении затушил сигарету в бокале с вином.
Какая веселая, озорная музыка, с вызовом! Петушиный гребень красный!
«Она же всем нам… прощальную песню спела».
Глава шестнадцатая
Пако Кабесон повез молодую жену на Юг, в Арль, показать ей настоящую корриду.
Почему не отдохнуть, не попутешествовать! Да она же все время отдыхает. Она, привыкшая работать без конца, дрыгать ногами, возиться с учениками, выступать в битком набитых залах! Теперь – затишье. Холодок, ветерок ничегонеделанья, сладкой лени.
– Пако, мне скучно!
– Поедем – развеешься. Юг любого развеселит!
Ольга не верила.
Уже не верила в веселье; в счастье.
В Париже все считали, что молодая русская танцорка счастлива – шутка ли, сделать такую партию! Богат Кабесон, даром что ростом – козявка. Мал золотник, да дорог!
Собирались долго, тщательно. Ольга затолкала в сумку свое старое черное аргентинское платье, в котором танцевала в Буэнос-Айресе; танго-туфли на высоченном каблуке, ярко-красные, с блестками. Пако косился. Мыл, вытирал тряпкой кисти.
– Почему ты не танцуешь? Мне бы хоть разок станцевала!
Молчание обдало колодезной водой. Ольга всунула в зубы мятную дамскую сигаретку. Пако брезгливо вырвал сигарету из губ жены.
– Я не люблю целоваться с табачной фабрикой!
Ольга чуть не плюнула в него.
В Арль добирались на своем лаковом новеньком авто – Пако купил в подарок Ольге: новейшая модель, «Opel Olympia», благородно-серый, цвета шкуры мышастого дога. Горячий ветер бил в лобовое стекло. Кабесон превосходный шофер. Она жена знаменитости! Ей все это снится. Нет, это явь; и не будет ей конца.
Жмурилась на солнце. Внутри все было ледяным, постылым. Сердце будто ноябрьская шуга обтекала. Нева, широкая, родная, черное зеркало страшного неба, где ты? Здесь и реки-то другие: воркуют, как голубки.
В Арле остановились в самом шикарном отеле. Мальчик-мулат быстро, ловко мыл пропыленный в дороге «опель».
Глядеть корриду отправились в античный амфитеатр.
* * *
Черный бык, ало-золотой тореро.
Пыль в воздухе, сухая солнечная пыль.
Арлезианки обмахиваются веерами. Потные колечки иссиня-черных кудрей на лбу, на висках. Густоусые, дочерна загорелые мужчины пьют вино из горла, зелень бутылей грубого, толстого стекла просвечивает солнце. Рубахи темны, мокры под мышками. Запах пота, роз, вина, залитого звериной и человечьей кровью песка.
Пако молчал, кусал губы. О чем она думает, эта загадочная русская балерина? У них в России неверных жен, кажется, бьют.
«Да ведь она мне не изменяет!»
Он понимал: она изменяет ему со своей родиной.
Тореро резво взмахнул мулетой, одно неслышное движенье, и черная кровь обильно заструилась по холке быка, тяжелыми темными каплями падая на песок арены. «Вот так же и я… Игоря… или это он – меня?.. убил… и бросил… Кто убийца? Я не знаю. Я была с другими… там, в Буэнос-Айресе… мне было все равно… с портовыми грузчиками… пила… бутылками текилу пила… я тоже была – как мадам Мартен – Мать Зверей!.. да звери эти были – люди…»
Бык упал на передние ноги. Уткнул рога в песок. Страшное мычание, почти человечий вопль. Он умирал. И Ольга смотрела на его смерть.
Обернулась к Кабесону.
– Пако, я не буду с тобой. Я не могу с тобой. Ты хороший, но я не могу.
По лицу Кабесона текли морщины, как слезы.
– Лоло, ты хочешь любовников? Возьми. Возьми этого тореро, пока он жив! Я… напишу вас обоих! Моя лучшая картина…
Ольга молчала, и он понял.
– Вернешься… к нему? К своему шулеру?
Плюнул. Кровь кинулась в лицо.
Публика, орущая: «Оле! Оле!» – не обращала вниманья на маленького большеголового человечка, вскочившего со скамьи. Карлик махал корявыми руками, жалобно глядел огромными вытаращенными глазами – белки бешено сверкали – на недвижно, гордо сидящую черноволосую женщину в сильно открытом черном платье.
– В пасть нищеты?! Я не… дам тебе это сделать!
Черноволосая гордая голова дрогнула, острый подбородок пропорол горячий, громко кричащий воздух.
– Я уйду в монастырь.
– Дура!
«Tonta, – послушно, беззвучно повторили губы, – да, я tonta».
– …как русские прабабки мои.
И добавила по-русски:
– Вам, французенкам, этого не понять.
Он схватил ее за руку.
– Дура, вернись лучше на сцену! Танцуй! Я не тюремщик! Я отпускаю тебя! Лети!
Вместо улыбки вышел оскал.
– У меня уже нет крыльев, Пако. Вместо крыльев – голые холодные лопатки. И еще руки. Они тебя уже не смогут обнимать.
Маленький человек с огромной лысой головой сгорбился, упал на скамью, плакал, как ребенок. А вокруг все глотки вопили:
– Оле! Оле!
Ало-золотой, румяный тореро, весь в крови и ссадинах, торжествующе поднимал руку над черной грудой мяса и костей, что минуту назад была живым сильным быком.
* * *
Набережные Парижа, струение зелено-серой, чужой реки. Сена должна уже стать ей родной. Годы идут. Она сама утекает, как река.
Женщина – река; обнимает города и страны, дарит любовь. Однажды втекает в океан – в смерть. Когда? Где ее океан?
Анна шла по набережной де Тюильри. Туманно светился за рекой музей д’Орсэ, похожий на вокзал. «Да это и был вокзал когда-то давно». Семен то исчезал на два, три дня, а то и на неделю; то появлялся, судорожно обнимал ее, пытался заглянуть в глаза. Ника вставал перед отцом во фрунт – крошечный, смешной офицерик:
– Папа, я написал стих!
Семен беспомощно оглядывался на Анну.
– Ну вот, болезнь передалась по наследству…
Анна зажимала Нике рот ладонью. Потом, не сейчас! Видишь, папа устал!
Она река, и впереди океан. Скорей бы! Никто не знает часа своего. Что еще назначено ей сделать в мире?
«Мне не стыдно того, что я написала. Что – выродила. Но я так давно уже не беременна стихами. А – чем? Что грядет?»
Мальчишка-газетчик пытался всунуть газету ей в руки. Анна вытащила из кармана монету, ткнула мальчишке в кулак, взяла газету – и с отвращением выбросила в урну. Шуршанье однодневной бумаги, свинцовый запах безжалостных строк. Она знает: там пишут про войну в Испании.
В мире всегда идет война. Маленькая или большая – неважно. Всегда.
Пьяный веселый голос раздался сзади:
– Мадам Тсарэв, я вас узнал! Вы так идете…
Обернулась. Усмехнулась.
– Как?
Монигетти плел языком вензеля. Глаза красные, разбитая скула.
– Как… русская царица!
– Я? Царица? – Насмешливо оглядела себя, подняв руки, выставив худую ногу из-под серой штапельной юбки. Обшлага скользнули вниз. Увидела белый след от своей серебряной змеи на запястье. «Индуска носит. Пускай. На счастье». – Не смешите, о!
– Можно я вас нарисую?
– Вы пьяны.
Смеялась. Он смеялся тоже. У него во рту не хватало зубов.
Монигетти выхватил из кармана альбом, из другого – толстый плотницкий карандаш. Анна, повинуясь пьяному, плывущему взгляду, осторожно, медленно села на каменный парапет. Монигетти сел на корточки, глядел на Анну снизу вверх. Восторг в налитых абсентом глазах сменился острым, безжалостным вниманием, ощупыванием ускользающей натуры.
Рисовал, не глядя на рисунок. Альбом дрожал в руках. Ветер гнал по набережной сухие листья.
«Я сухой лист. Я оторвалась. Лечу. Семья? Моя оболочка занимается ею. Семен? Где любовь? Дети? Утираю Нике сопли – и мысль: скоро другая женщина будет тебе – слезы утирать… Кто я? Куда несет ветер?»
– Куда ж нам плыть? – тихо сказала по-русски.
– В море зла плывем! Прямо в ужас правим! – Голос задорный, а в глазах тьма. – Вы извините, мадам Тсарэв, я весь в синяках. Меня избили тут одни… алжирцы. Морды синие! Эх, если б попозировали! Я б такие этюды с них написал – лучше самого Делакруа! Знаете, как били? Смертным боем. Руки за спиной связали – и…
Монигетти рисовал, карандаш бегал по бумаге, застывал, опять танцевал.
«Что-то не то, не так. Избили? Он слишком бледен! Его щеки синеют. Бутылка, безумие… Живет на дне – и не знает, что его картины – клад! Кабесон знаменит, а Монигетти – среди отбросов. Как нами жонглирует время!»
Тяжело дыша, он оторвал карандаш от листа. Мотал головой. Будто бы еще сильней опьянел, пока ее рисовал.
Анна подошла, взглянула на рисунок.
– Прекрасно. Можно?
Руку протянула – думала, он вырвет лист из альбома, пьяный и добрый, подарит ей.
Монигетти прижал альбом к сердцу. Как ее, живую – прижал.
– Нет. Вы – со мной. Вы – навсегда. Навсегда, слышите!
Анна опустила голову. Он уже сидел на камнях набережной своим тощим петушиным задом. Вечерело, и огромными плодами золотого заморского манго загорались вдоль всей набережной фонари.
– Ну хорошо. Вставайте!
Протянула руку. Монигетти легонько ударил Анну по руке.
– Не-е-е-ет… Не встану! Мне тут хорошо. Сижу и слушаю воду! Как она журчит… Слышите, как поет Сена?
Оба два, три мгновенья слушали тишину, смутный гул огромного голода, шорох листьев у ног.
– До свиданья, Джованни. Подите домой и выспитесь хорошенько.
– До свиданья, Аннет!
Ласково, нежно назвал ее.
Легкий вздрог – крыльями бабочки прошептал по коже.
* * *
Только Анна отошла, ушла, стуча каблуками по тротуару – упал, завалился набок, не выпуская альбом из красных холодных рук.
Через час сердобольные прохожие вызвали полицейских. Труп увезли. Документов при пьянице никаких: лишь альбом с рисунками в руках, ну, да верно, уличный художник, мало ли их сидит около башни Эйфеля, на Монмартре, на Ситэ, в саду Тюильри.
Опознали. Ахали. Ко гробу вся парижская богема приволоклась. Прощались, прощенья просили. В остылый лоб лицемерно целовали. Жена Монигетти, Женевьев Жане, с младенцем на руках выбросилась из окна – с верхнего этажа дома, где – салон Стэнли.
Назавтра все газеты пестрели известием о трех смертях.
Анна не читала газеты. Ей – сказали.
Слез не было. Не было ничего. Внутри – равнодушие, холодная улыбка. Пустота.
Взяла бумагу. Ручку в чернильницу окунула. Застыла так.
Ничего. Ни строчки. Ни слова.
Черная капля – на белом снегу. Черная ворона в метели.
«Я больше никогда не напишу ничего?!»
И гул, пчелиный гул громадного улья-Парижа за грязным, век немытым окном.
* * *
– Мадам! Мадам! Я вас узнал!
Такси притормозило рядом, шины шуршали, Анна сразу не остановилась – шла, закинув голову. Господи, по-русски окликнул!
– Мадам, прошу!
За опущенным стеклом – седая голова. Старый седой орел, глаза, видавшие виды. Где она его видела?
– Мадам, о, вспомните! Я вас подвозил с вокзала. У вас такие милые детки!
Анна сжала руки.
– Генерал!
– Да, генерал Денисов, Иван Дометьевич… Господи, да садитесь же, родная, едемте со мной! Ах я нахал, не спросил даже, есть ли времечко у вас…
Она уже неловко, неуклюже влезала в тесное старенькое авто.
Не спросила его, куда везет ее, зачем. Русский генерал! Все родное!
И ее он назвал – «родная».
Они все друг другу родные в этом городе, в этой столице мира, в этом вечном уличном кафэ, где голуби гуляют по столам и под ногами, где никому ни до кого дела нет… где на улице умрешь – и в Сену ночные бродяги, клошары, бросят тебя, прежде карманы обчистив…
Денисов, Денисов… Да он же… Невероятно.
Громы встрелов, горы трупов, кровавые полосы по вчера живым лицам, по синюшным, вздутым рукам. Белая гвардия, горе и ужас отступленья. И это – пережить!
А он уже гудел, радостно, счастливо, над ее ухом:
– Моя армия, да… я чудом спасся… изранен весь… я не боялся смерти… я хотел вернуть, вернуть голубку мою, Россию!.. вернуть царя, вернуть Бога… ибо понимал: их обоих убивают, и убьют навек… так и вышло… а вы?.. где вы, что вы?.. вы меня-то хоть знаете, слышали обо мне?.. превыше всего – Россия… да ведь нет ее, нет уже, матушки…
– Я знаю вас, – из ее горла вылетели не слова: птичий клекот. Слезы лились по скулам, по подбородку. – Иван Дометьевич!.. вы…
Руки вцеплялись в руль, пальцы белели.
– Не надо. Прошу вас, не плачьте!
Остановил авто около террасы кафэ. Господи, сколько таких кафэ в Париже! И им суждено здесь сидеть визави. И вот чашечка кофе, и вот другая. И какое-то дикое, вычурное пирожное, сладость французская – она всегда была к ним равнодушна. Мать когда-то оставляла их, детей, без сладостей, если они не выучат урок, если не сыграют правильно этюд Карла Черни на фортепьяно. Она привыкла жить без излишеств. Скупо. Скудно. Как нежно смотрит старик на нее!
– Ешьте, ешьте, золотая моя…
Давилась, а ела. И – вкусно оказалось.
Речь текла и сбивалась, речь плыла и таяла сахаром, горькой солью на языке; речь вилась и исчезала сизым дымом, ее можно было вдыхать, как цветок, плакать над ней, как над дорогим усопшим, во гробе лежащим.
– Вы освоились?.. о, невозможно привыкнуть… все равно чужбина… а молитесь где?.. а, да-да, у отца Николая, на рю Дарю?.. святой человек, великий… и я к нему бываю на чаек приглашен… Пасху вот давеча вместе встречали… а вы занимаетесь чем, солнышко?.. ах, вы поэт?.. писатель?.. Боже, счастлив и несчастен тот, кто – пишет… вроде бы для людей все оставляет, все… и себя, и время свое… а – не все понимают, не всегда… часто – забывают… нет, нет, вас не забудут!.. вы…
Не давала договорить: перебивала.
– Устаете – все время – в машине? Ездить и ездить? Бензином – дышать?.. Кормите семью, понимаю… Дочь?.. Одна – дочь?.. И больше – никого?.. О… как же вы… И дочь одинока, и внуков нет?.. Еще надеетесь… еще…
Кофе остывал, приносили горячий, губы прихлебывали и обжигались, губы лепетали, трудились, чтобы нелепо, коряво рассказать биение сердца.
– А Россию помните?.. березки над рекой… я тут без березок – как без души… увидел бы – обнял, прижался…
– Попросите дочь, пусть родит вам внука, назовите – хорошим русским именем…
– А крестьян помните?.. как на ярманку едут… телеги гремят по мостовой, качаются… пахнет так хорошо, свежим караваем, творогом… ягодой давленой… хожу средь рядов – пряник за копейку покупаю!.. тульский, ароматный… А – службу на Рождество – помните?.. снега, снега… мятель… в храм идешь, тьма, на земле пуржит, а в бездне – над головою – звезды… крупные!.. чисто горят, ярко, ясно… как глаза… тех, кто умер… они смотрят на нас, Анюточка… смотрят, смотрят на нас!.. и крестишься тихо, бредешь и плачешь… радостными такими слезами…
– Да! А в храме – тепло… медом, воском как обдаст с порога… будто – в пчельник войдешь…
– Верно… огонь горит… свечи… огонь везде… иконостас пылает… радостно все, празднично, и у икон – елочки махонькие… и еловые ветви в больших цинковых ведрах… и – батюшка гудит, весь гудит, как огромный шмель черный… миром Господу помолимся!.. Боже, неужели все это было… было все… не верю… не ве…
Греть ладони о пустую холодную чашку. Женские пальцы касаются мужских, почти не касаясь.
– У вас, Анюточка, слезки-то по щечкам… как миро святое, текут…
– Что вы, Иван Дометьич… не богохульствуйте… я сама богохульница еще та… если б я духовные стихи писала… а то…
Им кажется: у них одно лицо, и одна улыбка, и слезы – одни на двоих.
* * *
Сидели в кафэ до позднего вечера, пока не продрогли.
Потом в авто сели. Клаксон у генерала испортился – не гудел.
Отвез Анну домой.
Пустая гулкая лестница. Аля открыла дверь. Прижала палец к губам: тихо, Ника спит. Глядела на сына остановившимся взглядом. Как вырос. Не узнать. Незаметно – пока она тут с собой боролась, с Парижем сражалась.
– Мама, где ты была?
Растерла лицо ладонями.
– В России.
– Мама, ты бредишь! Ты с ума сошла!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.