Текст книги "Русский Париж"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
– Книжечек – нет. – Голос мрачный, потусторонний. Вобрала голову в плечи. Взгляд – мрачно горящий, сверлящий: посмертный, из глубин преисподней. Семен остолбенел от такого превращенья. – Есть – книги. Они – не изданы. Я – имярек.
– Ну как же, товарищ, у вас есть имя!
Укоризненно глянул, сверху вниз, как с чердака – на садовую клумбу, на затылок Семена: балует женка!
– Анна, что вы, опомнитесь…
Она вырвала локоть из клещей его руки. Левицкая восхищенно смотрела на серебряную прядь, легшую на юно пылающую, смуглую щеку.
– Я имярек! Умру в безвестии. Я не нужна моей стране! Моя Россия – меня не знает! А когда узнает…
Все катилось в пропасть, Семен белел лицом, вокруг вздымались волны времени, зал гудел, широкоскулая певица глубоко вздохнула, вроде как для пенья во весь голос.
– Когда узнает – вас и вашего Эсэсэсэра уже не будет на земле!
Гордон потерянно глядел ей, уходящей, в спину.
– Экая она у вас грозная, – жестко, издевательски произнес генерал Саблин. – Я б такую жену…
– Товарищ генерал, – сдвинул каблуки Семен, – извините, она…
– Васюточка, – воркованье певицы летало вокруг них, утешая, – дорогушенька, мятной пастилки принес мне? Второе ведь отделенье еще петь! Подкрепиться хочу!
– Василий Петрович! – кричали из толпы, обтекающей их. – Телеграмма из Москвы! Советский самолет! Перелет в Америку! Через Северный полюс! Ура!
– Моя жена – чудо, – громко, раздельно сказал генерал. Повел плечами под твердой зеленой жестью мундира. – А ваша – брыкливая кобыла. Воспитывать надо, товарищ.
Левицкая протянула Семену мятную пастилку. Жевала, сладко чмокала.
– Попробуйте! Вкусно!
«Господи, помоги. Закурить бы».
* * *
На том концерте в зале сидел Рауль Пера. Он сразу приметил Анну и Гордона в толпе. После антракта Анна исчезла. Рауль напрасно искал ее глазами. Чувство потери охватило. Голос Левицкой, за душу хватающий, не радовал, не слышался. Что с ней? Почему она ушла? Счастливое, красивое у нее лицо.
Такие лица он видел на празднике вина на Роне, в Анпюи, во Вьенне, в Кондрие, куда с отцом наезжал к родне; вместо глаз – два солнца. Жаль, не успел подойти в перерыве! Случилось что?
Рауль уже все понимал по-русски. Уже сам пел русские песни. Он и стихи Анны повторял – многие наизусть заучил: по рукописи, она сама ему дала читать свою тетрадь. Грубая серая бумага, плотные листы. Коричневые чернила – засохшая кровь.
«А самое ужасное гоненье – за мысль, мои любимые, за мысль… О, не гляди на Светопреставленье. О, если можешь, отвернись. Когда твои слова, глумясь, похерят, когда на губы – потную ладонь, когда слезам и ласкам не поверят, когда ударит вонь сожженной правды, смоляной бумаги, что хлопьями летит, когда буран за городом в овраге живой душой кричит…»
Шарил глазами по залу. Оглядывал головы, спины. Щурился. Какие эти советские все квадратные! Будто на станке точили. Анна Ивановна, Анна Ивановна, где вы? Вернитесь!
Анна Ивановна, я же знаю – хорошо вам там было, на море, у отца… Отец мне писал: твое русское семейство тише воды ниже травы, не мешает мне нисколько, мадам Гордон почти все время на пляже, детки у нее спокойные, девочка просто красотка, такие же глаза, как в свое время у мадам Филомель были, огромные и ледяные, вот кому сниматься в синема… а вечерами мадам Гордон сидит за столом – и пишет, пишет, я в щелку подсматривал… письма мужу, должно быть, так сильно любит его…
«Поймешь, что есть одна земная пытка – стерпя! перенеся! – в ночи – горенье золотого свитка, где – наша правда вся!»
Третий звонок!
Зал утих. Левицкая запела.
Слов не слыхал. Другие – внутри – бились, рвались.
Разве слова? – полосы, разводы крови, талого снега, вина застолий, надгробных слез:
«Жгут нашу Книгу! Книгу Жизни нашей! Близ этого костра мне приговор безумия не страшен. Всему своя пора. Глаза закрыв, чтобы огня не видеть, пойму, пойму опять: есть время жить – любить и ненавидеть – и время умирать».
Пела певица, алыми взлизами огня, зерном половы, воробьями из рукава летели звуки, грудные, томные, разливные, раздольные, – а он все повторял по-русски стихи Анны, глаза закрыв в полумраке зала, и музыка обнимала его, как на ночь, крестя, обнимала мать.
Глава восемнадцатая
Анна быстро шла по набережной Гранд-Огюстен, когда ее громко окликнули.
– Анна Ивановна! Стойте!
Стремительно обернулась на русскую речь. К ней, спеша, тоже очень быстро, почти бегом, подходила монахиня: в широкой запыленной черной рясе – да и не черной уже, а грязно-коричневой, выцветшей от жара и дождей, – в разношенных огромных, мужских башмаках, в круглых очках, и круглое, лунное лицо под апостольником сияет радостью нежданной встречи.
Схватила Аннины руки в свои, большие, теплые как хлеб.
– Мать Марина, как вы?
– Ох, Анна Ивановна! Не спрашивайте! – Мать Марина забрала потную прядку под край апостольника. – Вся в хлопотах! В столовую мою на Лурмель не только русские приходят обедать – французы нищие уже тянутся, клошары подмостные! Старики… Плачут, Анна Ивановна, да я ж их и кормлю!.. и слезы их – в похлебку льются…
– Ах вы моя родная…
Обнялись крепко. Мать Марина чуяла, как Анну бьет дрожь.
– Вы замерзли.
– Нисколько. Куда вы?
– Да вы-то сами куда? Может, провожу вас?
– Никуда. Иду в никуда. Работы опять нет. Пока – нет. Живем на деньги мужа. Кончаются они.
Странная веселая монахиня подмигнула ей – точь-в-точь Гиньоль над красной ширмой в ярмарочном театре. Теплую руку на острое Аннино плечо положила.
– Анна Ивановна, так мне ж работники нужны! И в столовой; и на кухне; и продукты закупать; и полы мыть, конечно, да, да… Вот я вас и зову! Пойдете ко мне? Много платить не обещаю…
Анна закрыла глаза.
Гул вокруг. Зачем такой гул? Слишком громкий. И внутри гуденья – цокот легкий, рокот, топот: будто каблуки отбивают чечетку, будто – кастаньеты щелкают: щелк… щелк…
«Время. Идет время. Но его же нет. Нет времени!»
Гул авто. Гул подземный. Гул – войны.
«Какая война, зачем? Жатва смертей? Опять мальчиков в жертву принести – кому?»
Будто молния полоснула по глазам. На миг увидела: люди кричат, тянут руки, все в крови, в отрепьях, и солдаты в чужой, невиданной форме, похожие на черных жуков-плавунцов, пинают тех, кто ползает у ног; стреляют людям во рты, в затылки.
Очнулась от голоса матери Марины. Теплая, добрая, тяжелая, толстая рука монахини – уже на ее талии, под мышкой, греет, поддерживает спину.
– Простите. – Выпрямилась. – Мне уже лучше.
– Анна Ивановна, это от голода!
– Нет. Я сыта. Правда. Сегодня на завтрак…
– Милая моя, ножками-то двигать можете? Вот и славно. – Мать Марина, продолжая Анну поддерживать, сняла другой рукой очки с потного толстого носа и вытерла лицо рукавом рясы. – Вот и чудно! Идемте. Со мной! На рынок! Поможете мне.
Только сейчас Анна разглядела – у матери Марины на спине огромный холщовый мешок.
Анна под руку монахиню взяла. Пошли, сливая шаг.
* * *
На рынке мать Марина долго бродила меж рядов, щупала, подбрасывала на ладони, выбирала, болтала бойко с торговками, рядилась – и выторговывала: по наинижайшей цене, по смешной, – кочаны капусты, огурцы, помидоры, картофель, баклажаны, спаржу, ревень, лук-порей, – а иной раз ей француженки, сжалившись, бесплатно совали в мешок то обрезки мясные, то пучок салата, то косточку свиную – на суп.
Гордая добычей, мать Марина подтягивала к груди веревку, на которой за лопатками держался мешок. Анна осматривалась. Чрево Парижа, ты воистину чрево: все бурлит, кипит, как в желудке, время переваривает в утробе людей, их деньги, их богатство и нищету.
– Ну как? – Блестят весельем, довольством черные, две смородины, глаза из-под очков. – Герой я? Господь все нам послал! Благодарю Его!
Никого не стесняясь, посреди рынка, при народе широко, вольно наложила крестное знаменье на себя. Так раздольно крестилась – будто на лугу траву косила!
Анна любовалась ею.
На улицу Лурмель явились – на Анну с порога пахнуло родным: Россией, Москвой, домом. «Господи, как в Борисоглебском». Шла по гулкому коридору – из комнаты вышел навстречу мрачный человек со взглядом раненого волчонка – голова в плечи втянута, и молодой, не старый, а сутулится – спина колесом; стащил у матери Марины с плеч набитый провизией мешок. Роем высыпали маленькие, беленькие, седенькие старушки – пять, нет, шесть, о нет, семь! – закрестились на мать Марину, как на икону, обступили, пытались поцеловать ей руки, она отдергивала – целовали в плечико.
– Матушка наша!.. кормилица, поилица наша…
Мать Марина отмахивалась от старушек, как от комаров.
– Погодите, погодите… Анна Ивановна, идемте на кухню! Алексей нам поможет. И Елена Ларионовна придет. Да вот она! Дома, слава Богу! Птенцы есть просят, Ликочка! А вы уж и в фартуке…
Анне тоже выдали фартук. Рассмотрела: на животе вышит смешной желтый утенок. На кухне висели связки репчатого лука, чеснока, пучки сушеного укропа и петрушки. Мать Марина вывалила из мешка на стол гору снеди.
– А морковь, Ликочка, представьте, мне даром всучили!
Елена Ларионовна перебирала овощи: погнилее – направо, посвежее – налево.
Анна засучила рукава. Готовить ей не привыкать. Да только вкусна ли окажется ее стряпня?
Напрасно беспокоилась: варевом здесь заправляла Елена Ларионовна, Ликочка. Анне доверили лишь крошево. Она быстро, послушно, мелко крошила, резала, кромсала на огромной круглой доске капусту, лук и морковь, чистила свеклу и терла ее на терке.
Мрачный Алексей, кажется, не в себе. Молчит, смотрит бычком, и все так и жмется к матери Марине, как пес к хозяйке. В глаза ей глядит покорно, с любовью.
«Юродивый. На Руси таких много. А в Париже? Француз? Русский?»
– Он норвежец, – мать Марина поймала Аннин взгляд. – Его здесь держали в сумасшедшем доме. Я вытащила его. Крестила в православную веру, Алексеем. Раньше его звали Варг. Он так помогает мне хорошо. Вы с ним поласковей.
Суп удался на славу, на второе – овощное рагу с кусочками куриного мяса. Мать Марина сама пекла блины – чугунная тяжелая сковорода в ее толстой, тяжелой руке летала над огнем играючи. Обедать сели в столовой – длинной зале с длинными казарменными столами. В дверь все входили и входили, текли рекой люди – никого из них не знала Анна: кто по-французски трещал, кто по-русски радостно восклицал и целовался троекратно.
Анна глядела, глаза расширив: все нищие.
Рванье вместо одежды. Картонки вместо шляп. Башмаки резинками подвязаны.
Уселись. Мать Марина встала во главе стола, прочитала молитву.
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь… – хором повторяли нищие едоки.
В тишине – жадный, торопливый стук ложек о миски. Мать Марина ела, приспустив апостольник на затылок.
– К чаю у нас варенье! – возгласила Ликочка, будто спела: «Осанна в вышних!».
Беленькая русская старушка, что сидела рядом с Анной, вылизала свою розетку. Слезы у Анны чуть не брызнули. Клубничное варенье. Предсмертно, гармошкой, сморщенные, жалкие, счастливые от тепла и еды губы. И серый парижский дождь за окном.
«Я стану такой же старухой. Когда?!»
После обеда Анна подошла к монахине и твердо сказала:
– Я тут буду у вас без денег. Денег – не надо.
– Надо, – мать Марина нежно взяла ее за руку. – Я старых своих деток кормлю, а вы покормите ваших – малых.
Келья матери Марины обняла Анну запахами сухих цветов, розового мыла, чистого белья. По стенам висели иконы – писанные яичной темперой, вырезанные на бересте, вышитые бисером и жемчугом на суровом полотне.
– Да вы златошвейка!
– Ничего тут нет трудного. Я вас научу.
– Я неспособна к рукоделью. Более того: я его ненавижу!
– Потрудитесь немного во славу Божию.
Мать Марина с усмешкой втолкнула в руке Анне коробку с цветными нитками, иголку, пяльцы. Села рядом. Показывала, Анна повторяла движенья монахини, как обезьяна. Пока Анна нелепо, неумело взмахивала иглой – мать Марина читала, негромко, размеренно:
– Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи. Вся любовь на войне за зимней рекой полегла, Господи. Мои руки в крови. Мои руки в дыму. Отмой, Господи. Я убил – и заплакал. Зачем, не пойму. Прости, Господи.
Анна опускала пяльцы на колени.
– Что это?
– Стихи.
В клетке тихо возилась, клюя зерно, желтая канарейка. Христос-младенец глядел с иконы радостно, будто бы под новогодней елкой сидел и подарок получил, о котором мечтал.
– Ваши?
– Мои.
– Я понимаю. Здесь много веры. И любви.
– Да. Я верю.
– Во что?
– В возвращение на круги своя.
– Неужели вы всерьез думаете, что монархию в России можно вернуть? Силой, миром, как угодно?
Мать Марина пристально глядела, тяжелой головой, как черной купеческой гирей, клонилась к круглому, полному плечу.
– Я не думаю ничего: я просто молюсь.
– Нет, вы думаете.
– Женщина – не философ. Оставьте философию мужчинам. Да и то: Иисус ведь не философствовал. Он говорил притчами. А притчи – почти стихи. Почти песни.
Анна вздернула голову.
– Песня! Да! Высшая поэзия – песня и молитва. Вы правы. Ничего не надо больше.
Мать Марина мяла в пальцах вышиванье. Щеки ее алели, как у девушки на святочном гаданьи.
– Царь… Разве вернуть царя? Царь ушел, как уходят путники: плащ за спиной, и – в небо. Его расстрел потряс Европу, но что сделала Европа для того, чтобы не погибла Россия? Ни-че-го. Более того: она сделала все, чтобы Россия погибла. А теперь… Помните притчу Христа о сеятеле?
Анна опустила голову. Мать Марина вздохнула глубоко, как после плача.
– Вышел сеятель сеять; и когда он сеял, иное зерно упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то; иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло, и, как не имело корня, засохло. Иное зерно упало в терние, и выросло терние и заглушило его; иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, а другое в шестьдесят, иное же в тридцать.
Стежок. Еще стежок. Анна думала: обман, что рукоделье успокаивает. Хотелось разорвать ткань, спутать нитки. С трудом поборола себя. Гнев – грех? Да в жизни куда ни наступи – везде грех будет.
– Ну, на доброй земле вырос урожай, и что? Добрая ли земля здесь у нас? У русских? Во Франции? – Закусила губу. – В Англии? В Италии? В Китае? В Африке? В Индии?! Да Бог знает где, только – не дома!
– Добрая земля, – голос матери Марины упал до шепота, – не вовне. Внутри нас. И зерно Божие всегда упадет в душу, что удобрена любовью и раскрыта Ему.
Какое-то время вышивали молча, наклонились низко над пяльцами, трудились.
И сошел незнаемый прежде покой.
Анна забыла себя, время, город. Детей. Где Аля? У мадам Козельской? Где Ника? Где муж? Глядят с рукодельной иконы глаза Спаса; глядят на ту выжженную, сухую землю в ней, внутри нее, где никогда не вырастет ничто живое.
Мы шьем; и нас шьют. Нас уже сшили. Мы – куколки с остановившимися пуговичными глазами, со свекольными ситцевыми щечками. Раны на ручках и ножках крепко зашиты суровой ниткой. Розовой пудрой засыпаны шрамы.
Мать Марина тихо положила вышивку на кровать, застланную грубым солдатским одеялом.
– Я знаю, как умру. Меня сожгут. Будет война. Вы слышите, война вокруг, в воздухе?
Анна взглянула в окно. В небе тучи росли, вспухали, сшибались. Опять дождь. Вечный парижский осенний дождь.
– В небе небесный бой всегда идет, – улыбнулась монахиня, очки на переносице пальцем поправила, – вечно.
– Война, – повторила Анна эхом. – Война. Вы правы. Я тоже слышу гул. И запах гари. Я думала – бред, напасть. Гоню от себя ужас. Я не привыкла бояться. Не хочу бояться!
Сгорбилась; уткнула лицо в ладони.
– Не плачьте! Я помолюсь за вас!
– Я… палец иголкой уколола…
Звон капель по стеклу. Звон старинных часов, с маятником, Павла Буре: из коридора ли, из столовой, издали, будто с того света.
* * *
«Клочья морского тумана на побережье. Океан воды слева, океан песка – справа. Я лечу над песками, родная, и нет тут признаков жизни. Я – единственный живой человек над мертвым морем песка, и я перевожу почту. Тут бывают сильные ветра. Когда ветер невозможно побороть – вспоминаю, как меня накрыл снежный шквал в Испании, близ Лорки.
А здесь живут мавры. Они одеваются в ужасные бурнусы, укутывают себя до носа, и даже в жару. На их головах тяжеленные тюрбаны, а в ушах серьги; почему не в носу? В носу тоже носят кольца, я видел, но это в деревнях. Города в Марокко цивилизованные. Экзотика мирно соседствует с европейским укладом. Когда я приземляюсь, мавры приветствуют меня гортанными криками: «Баррак Иллах!». Все, дождались почты. Половина из них не умеет читать и писать. Те, кто умеет, от нетерпенья разорвали бы и меня, и самолет, и ящики с почтой на части.
Да, если б они могли, они бы разбили самолет и растащили бы его на клочки, сделав из кусков металла себе пики, дротики и топоры. Оружие тут священно, оружие – бог. И еще – вода. Это же пустыня, родная. За каплю воды платят золотом. Бывает, и жизнью.
Мы, пилоты, живем в деревянной лачуге в Джуби. Я перевожу почту из Джуби в Дакар. Однажды мой друг Фрагонар неудачно приземлился среди мавров. Они ограбили самолет и тяжело ранили Фрагонара. На верблюде его везли через пески, чтобы взять за него выкуп. Он умер в дороге – без воды, без йода, без перевязки. Свалился с верблюда. Его закопали в песках. Мне повезло больше, чем ему.
А еще недавно мы летели с Вламинком в направлении моря, я задремал, а проснулся от дикой дрожи – весь самолет дрожал, будто замерз! Это мы сожгли подшипники коленчатого вала. Вламинк так орал на меня – я думал, глотку надорвет! Теряли высоту. До плато не дотянуть. Садились посреди барханов. Удар такой – у меня чуть не вылетели зубы! Потеряли крыло и одно шасси. Вламинк перестал орать, успокоился и даже смеялся: ну что, де Вержи, позанимались воздушной гимнастикой?! Я хотел его побить, но не побил. Он хилый, а я огромный.
Береги себя, родная. Я думаю о тебе. А еще думаю о том, что вот везу я в самолете почту, и ее так ждут люди! Ждешь ли ты моих писем? Их ведь тебе тоже привозит самолет – неизвестный пилот бороздит ночное или белое от жары небо в поисках твоего сердца.
Стучусь в твое сердце. Мысленно стою перед твоей дверью. Кладу руку на ручку дверную, чтоб открыть. А дверь отперта. И не надо стучать. Это просто громкий стук сердца, слышишь».
Де Вержи летел над пустыней. Из Франции Клод Лепелетье доставил почту, и теперь он вез ее из Танжера в Марракеш. Самолет, дитя века! В твоем брюхе – чужие судьбы, чужие жизни, плач и радость, рожденья, крестины, свадьбы и панихиды. Все постепенно смешивается в сияющем, грязном, горячем мире: африканцы и французы, испанцы и лапландцы. А русские? После их страшной революции сколько их рассеялось по миру! Чем они держатся? Языком? Воспоминаньями? Верой?
А здесь дикий, огненный дух пустыни, и вой шакалов в барханах, и рокот почтовых самолетов над песками. Хорошо, не военных. Одна война кончается – начинается другая; весь вопрос в сроках. Сколько мира Бог отмерил ему?
Де Вержи летел, правил самолет на юго-запад. Он не знал, что среди тяжелых ящиков и мешков с почтой во чреве его верного «бреге» лежит одно письмо.
Письмо отчаянья. Письмо боли.
Письмо бегуньи и манекенщицы Мари-Жо Патрик своей матери.
* * *
«Мама, ты думаешь: вот моя дочь счастлива и знаменита! Мама, я сама рада бы так думать. Но все не так. Я не могу обманывать тебя. Я сейчас работаю в прославленном на всю Европу модельном доме, но лучше бы я осталась бегуньей! Спорт давал мне столько радости! Я, наверное, сделала ошибку. Хочу ее поправить – и не могу!
Мама, я уже втянулась в эту круговерть! Все блестит, сверкает, все требует внимания, почтенья, поклоненья. Я однодневная звезда, я это сознаю. Но когда зал, полный народу, кричит и гудит у моих ног – я становлюсь как пьяная, и мне хочется пить еще и еще!
Вместо орущих трибун – публика в зале, и я на подиуме. Я понимаю: рукоплещут не мне, а кутюрье! И все же это опьяняет. Я получаю много денег. Могу позволить себе все, о чем мечтала раньше. Модельер сажает меня на диету, я очень исхудала. Теперь я не пробежала бы не только пять километров, но и стометровку – слабость в ногах, мышцы одрябли. Я ненавижу себя. Меня затаскали по приемам и раутам, и я приучилась пить вино. Мама, они все хотят спать со мной, но я не сплю ни с кем! Я все еще жду, ищу любви.
Здесь, в Париже, любви нет. Здесь – нет человека: народу много, а человека – нет.
Еще одно, мама. Все тут говорят о войне. Я чувствую ужас близкой войны. Перед ним меркнет весь мишурный, глупый блеск света, эти слепящие софиты, под лучами которых живу. Мама, я так хочу в Марракеш! К тебе, к братикам! Как вы там, дорогие? Я не хочу быть парижанкой. Я устала быть парижанкой! Мое место – в Марракеше, и вот я сижу рядом с тобой на нашей кухне и сбиваю из сметаны масло в тыквенном сосуде. А потом растираю ступкой вареный ямс в деревянном горшке. Когда приеду, приготовь мне ямсовые лепешки, я так их люблю. Я забыла их вкус.
Мама, если будет война, я пойду на фронт. Я совсем одна. Я не знаю, что делать. Война страшна, но она очистит душный, сладкий воздух. Мои отцы и деды тоже сражались в пустыне. Я буду биться за Францию? Мой паспорт французский. Я твоя дочь. Я дочь пустыни. Я буду биться – за мой мир».
* * *
Де Вержи чуть не разбился при посадке. Чудом вывел самолет из штопора.
Друзья отпоили его топленым буйволиным молоком: он очень любил молоко, жадно пил, как теленок. Пилоты хлопали его по плечам: ну, жив, и ладно!
В который раз он жив. Значит, он проживает уже которую – жизнь?
Дверь казармы открыта. Пустыня отдает дневной жар, и в казарму ползет истомное тепло. На стене над тумбочкой сидит скорпион. Он сидит тихо, мирно, не шевелясь. Если со скорпионами разговаривать ласково и нежно, как с кошками – они никогда не укусят.
При свете керосиновой лампы Андрэ писал письмо Натали Пален.
Которое по счету? Он не считал.
Не считал дней и ночей, проведенных здесь, в Африке. Все дни слились в один, пылающий, терпкий. Лампа горела неровно, пламя то вспыхивало, то гасло. Он подвинчивал фитиль, снова садился за письмо. Тумбочка скрипела под тяжестью его мощных рук. Скрипело перо. Пахла йодом черная тушь в пузырьке.
«Светлая моя! Я опять понюхал смерть. Я к ней привык: ну что, сегодня я есть, завтра меня нет, и изменится ли мир от этого? Наше присутствие или отсутствие в мире ничего не значит. А вот мир значит для нас все. Ты – весь мой мир. Я не знаю тебя. Я тебя всю знаю! Гляжу сквозь тебя, как сквозь прозрачную океанскую воду. Когда-нибудь мы с тобой искупаемся в океане! Обещаю тебе».
* * *
А светлая Натали в это время сидела в пивном баре, доверху полном криков, веселья и дыма, и напротив нее сидел молоденький немчик, унтер-офицер, ефрейтор Люфтваффе, наверное, прибыл в Париж по делам военным, а может, проездом, а может, к родне заявился, – скалил зубы, хохотал громко, неприлично, и Натали хохотала вместе с ним; немчик худенький, юный, запрокидывал голову – торчал петушиный кадык, обильные веснушки на носу, на щеках, будто гречу или просо рассыпали. Серая униформа, серебряные пуговицы, вставные зубы, а может, фиксой блестит, сотрясаясь от смеха.
Натали, Натали, вредно много смеяться! Вредно много пить пива!
Зачем ты здесь?
«Я не знаю. Здесь хорошо. Немчик такой забавный. Он вчера прилетел из Дармштадта. Плохо говорит по-французски, очень смешно!»
Вчера ей позвонил Игорь. Она сказала ему: больше никогда! Он подстерег ее у подъезда дома Картуша. Она закрыла ему рот рукой. Он остановил такси. Водитель спросил: куда? Игорь махнул рукой: катай нас по Парижу! Я хорошо заплачу.
Таксист косился на них. «О, месье, я вас видел в синема!» Вы перепутали меня с кем-то, холодно бросил Игорь.
Когда машина вырулила на площадь Этуаль, Игорь обнял Натали.
Они целовались долго, пока не задохнулись. Она ничего не чувствовала. Она смеялась. Он плакал.
А теперь этот немчик в мышиной форме ржет как конь, все зубы показывая! О, пусть рядом с ней другие смеются, ее смешат! К черту слезы! Она устала тосковать. Жан-Пьер с утра до вечера на работе. А она не работает теперь. Картуш запретил ей работать. Сочинил духи, назвал – «Коварство Натали». Позор на весь Париж.
Батарея пивных кружек на столе. Окурки в пепельнице. Бар самого дешевого пошиба. У офицерика денег, видно, нет. Она не будет платить: он тут мужчина!
Пена, сизая, белая, желтая пивная пена. Отчего немцы так любят пиво?
Пена вздувается и опадает. Серый птенец сам сдувает ее с кружки, и веснушки краснеют.
Это очень, очень смешно.
Она устала развлекать, потешать. Она хочет, чтобы ее веселили.
* * *
Летчики – невероятный народ. Странный, слишком веселый: кажется, возможность смерти не особо их беспокоит.
Пока в воздухе – боишься: ветра, бури, отказа двигателя, да еще много чего.
А на землю сядешь – как заново родился: все забыл.
Андрэ де Вержи, отработав в Алжире год, вернулся в Париж – и не узнал его. После того, как он три раза чуть не потерпел крушение – сначала неподалеку от Касабланки, в другой раз над Танжером, в третий над Марракешем, – парижские ахи, охи, склоки и сплетни казались ему траченным молью бабушкиным кружевом.
Ночами во сне он видел свой самолет, старый «бреге»: Андрэ гладил его по металлическому клепаному боку, как гладил бы лошадь, дрожащую от нетерпенья – скорее в поля, вскачь.
Позвонил Пален. Натали сразу взяла трубку. Он не узнал ее голос.
– Это я, родная. Что стряслось? Говори.
Не любил предисловий, этикета.
– Ты, Андрэ? – Ни удивленья, ни радости. Будто вчера расстались. – Ничего особенного. Я вышла замуж.
– Так, этого следовало ожидать.
Он тоже постарался не выдать себя.
– Ты в Париже?
– Да. Я приглашаю тебя.
– Куда?
– На аэродром. Хочу покатать тебя на самолете. Ты же ни разу не летала.
– Откуда ты знаешь?
– Я знаю все про тебя.
Тихий смех в трубке обволок его голову пламенем.
– Ошибаешься.
Встретились около метро – Андрэ ее сразу узнал: высокая, очень тонкая, тростинка, талия тоньше карандаша, слишком светлые волосы свободно, ручьями, льются на угловатые плечи из-под модной черной, облегающей шапочки. Сетчатая вуаль, глаза блестят. Черные перчатки до локтей. Де Вержи подошел, поцеловал ее пальцы через перчатку.
– Век не видела вас. – Смеялась, рассматривала его.
– Мы же на ты!
– Да. Мы на ты. Почему у тебя белое лицо? Из Африки ты должен был вернуться чернокожим.
* * *
Де Вержи привез Натали на аэродром. Ветра нет, и это хорошо. Вытащил из кабины два шлема, один ей протянул.
– Надевай!
– Жаль, что я не в штанах, как ты. Юбка слишком узкая. Я не влезу в кабину!
– Я тебя подсажу.
Сняла свою красивую шапочку с вуалью.
В кожаном шлеме, с очками на лбу, задыхается, волнуется, смеется. Праздник!
На ее руки косился. Никакого обручального кольца. Он ни за что не спросит, кто ее муж!
Вспорхнула в кабину, птичка. Андрэ тяжело влез следом. Колибри и медведь, вот парочка. Мотор затарахтел, самолет стал разгоняться, Натали вцепилась в сиденье. Очков не надевала, и Андрэ, оборачиваясь, видел – глаза ее горят детским восторгом.
Взлетели. Земля закачалась, поплыла внизу. Ноздри Натали раздувались. Небо! Тело не весит ничего. Огромность мира, жизни! И смерти нет. И времени.
– Это как любовь.
Андрэ крепко держал штурвал, плавно потягивая его на себя. Набирали высоту. Натали часто дышала, грудь поднималась, в вырезе жакета блестел крестик. Он первый раз с ней вдвоем, и – в небе.
– Жарко в Африке?! – крикнула.
Трудно было разговаривать из-за шума мотора.
– Не то слово! Я зверски потел в амуниции! Однажды мотор отказал, и пришлось сесть около селенья берберов! Я вылез из кабины – берберы воззрились на меня, как на эскимоса, в моей летной куртке! В воздухе сорок два по Цельсию!
Орал, гул перекрывая. Самолет кренился то на одно крыло, то на другое. Натали глядела вниз зачарованно. Надела очки.
– Голова не кружится?!
– Нет!
Она послала ему воздушный поцелуй. Он крепче сжал руль – так сжал бы сейчас ее плечи. Самолет, и женщина рядом – та, которой писал всю жаркую, ветреную, дикую Африку свою.
– Ты сожгла мои письма?!
Глаза светятся под стеклами очков.
– Зачем?! Я храню их!
– А муж?!
Повернулась, опять вниз глядит. Де Вержи выровнял самолет, и теперь они летели ровно, и тихий день, и ясный свет, и серая громада Парижа – далеко, под левым крылом.
Когда посадил «бреге» и выпрыгнул – принял ее из кабины на руки, как отец – накупанную дочь из лохани. Секунду подержал в воздухе: какая легкая, пушинка. Она сняла шлем, и солнце выбелило ее волосы, как снег.
«Я бы хотел прожить с ней всю жизнь».
Возвращались в Париж на машине Лепелетье. Клод сидел за рулем, насвистывал модную песенку малышки Туту. Натали повернула румяное лицо к Андрэ. Ее рука – на обшлаге его кожаной летной африканской куртки.
– Ты пахнешь вяленым мясом. Костром. Ты куришь?
– Нет. Бросил.
– А я курю.
Андрэ опустил боковое стекло. Натали курила, стряхивала пепел на ветер.
– Я под впечатлением. Спасибо тебе за сегодняшний день.
– Это тебе спасибо.
– А вот в России летчик один в Америку слетал… Чи-ка-лофф, кажется, фамилия?
Лепелетье свистел песенку за песенкой.
– Клод, ты просто соловей, – сказал Андрэ и поморщился.
Натали выбросила окурок. Губы ее припухли, между ресниц блестели предательские, внезапные слезы.
– Я должна тебе кое-что сказать.
– Говори, родная.
– Никогда не говори мне «родная».
– Я привык так называть тебя. Это правда.
– У меня не только муж. У меня еще любовник. Мы не будем с тобой видеться.
– Хорошо. – Слюна стала горькой, табачной, будто он разжевал сигарету. – Я буду писать тебе. Опять.
За стеклом «рено» проносились уже рабочие кварталы. Лепелетье бросил свистеть. Солнце скрылось, мелкий дождь забарабанил в лобовое стекло.
– Ты… не боишься разбиться?
Его рука – на ее колене, обтянутом сетчатым чулком от Картуша.
– Я боюсь потерять тебя.
* * *
Этот человек приехал в Париж опять.
Он приехал в Париж развлечься.
По крайней мере, он сам так говорил, внушал себе.
Может, на самом деле все было не так. Но он сам этого не знал.
Не хотел знать.
Он бросил все дела в Германии и тайком, взяв билет на поезд и выделав себе чужой паспорт, сбрив усы и загримировавшись, не в военной форме – в цивильной одежде прибыл сюда.
Чем его притягивал Париж?
«Париж, Париж, – мурлыкал он, как кот, новую песенку Мадо Туту, собирая чемодан, – мой Париж, я схожу с ума от любви к тебе!»
Париж манил его, соблазнял, как соблазняет красивая юная женщина.
Он любил юных и слабых; рядом с ними он ощущал себя грозным, сильным и величественным.
На самом деле у него были худые, как корни старой сосны, кривые ноги, хилые, без мышц, дряблые руки, торчащий арбузом ранний живот, ранние подрагивающие, свисающие со щек бульдожьи брыли, глубоко запавшие глаза, и на дне их тускло горело отчаяние – будто собаками его затравили. Ему немного лет, а он уже старик; и это бесит его, выкручивает, как алкоголика – синдром абстиненции.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.