Текст книги "Русский Париж"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Губы Али дергались, брови отчаянно ползли на лоб.
«Она и правда думает – полоумная я».
– В кафэ сидела. С русским генералом. Помнишь таксиста, что подвозил нас с Гар де Лест?
Процокала на каблуках в кухню. Ничем съестным не пахло. Дети все подъели.
Семена не было дома. Она уже привыкла к его отсутствию.
Радовалась даже: одна поспит, на свободе, на просторе.
Под утро, не найдя спросонья теплой спины рядом, привычной руки, – кусала кулак, утыкалась в подушку лицом.
* * *
Горлышко бутылки. Какое оно хрупкое.
Бутылка – женщина. Широкобедрая… тонкошеяя. Схвати за шею – задушишь.
Задуши в себе желание. Желание дышать. Желание жить.
О, еще хочу пожить! Хочу!
А зачем?
А чтобы попить вволю, поесть. Я ж вечно не жрамши. Я танцовщица.
Жри! На том свете не пожрешь!
…на том свете мне причаститься дадут. Из теплых, добрых рук. И светом омоют.
* * *
Ольга Хахульская пила все подряд. Уже не разбирая. Было бы спиртное.
Ольга Хахульская любовников уже не выбирала – отдавалась направо и налево, всем подряд: тем, кто ее еще мог захотеть. На одну ночь. На час. На четверть часа! Все равно.
Она полюбила «Перно», полюбила крепкий «Рикар» и «Мари Бризар» – дух аниса одновременно и волновал ее, и успокаивал. Анис говорил ей, подмигивая из рюмки: все хорошо, Леличка! Все отлично! Тебе осталась одна забава: пей да гуляй, на том свете не погуляешь!
Ночи на набережных. Ночи в салонах. Ночи в кафэ. Ночи в дешевых пивных. Ночи в мансардах художников, в монмартрских мастерских. Булыжники мостовых старого Монмартра сбивали, царапали Ольгины высокие острые каблучки. Шла, пошатываясь. Иной раз и сильно шатаясь. Бывало – качнувшись, не устояв на ногах, садилась на тротуар, на мостовую. Так сидела, бессмысленно, пьяно улыбаясь.
Пако все видел. Пако не мог ее остановить. Однажды она крикнула ему в лицо: «Я любила только Игоря! И теперь – люблю!». Кабесон занес руку, чтобы ударить ее. И – погладил по локтю, по голове. Ольга хотела его оттолкнуть, грубо и ненавидяще; сунулась к нему – и внезапно обняла, и только потом оттолкнула.
Танго, парижское танго! Пьяная, она танцевала лучше, винртуозней, чем трезвая. Многие кафэ, многие ночные площади и мосты помнили ее танго. Аккордеон, захлебывайся! Ее приглашали наперебой. Иные думали: вот проститутка, и как танцует здорово, значит, и в постели чудеса покажет! Ее покупали, брали на ночь, бесцеремонно уводили под локоть – куда, она не знала. Шла беспечно, вихляя задом, нетвердо ставя стройную ногу, еще такую нежно-наглую, еще аппетитную. Колени, правда, начали угласто, кочергами, торчать: она пила много, а ела мало, и алкоголь выжигал ее изнутри.
В большом свете, среди богатых покупателей Кабесона, знали все. Сочувствовали горю. «Может, вы, маэстро, супругу… на курорт свозите?» Пако отмалчивался. Разговор умирал сам собою.
* * *
Пьяная Ольга, пьяно кружится мост, где всегда, от сотворенья мира, танцуют танго. Она весь вечер ходила, шатаясь, по Pont des Arts, то и дело вынимала из-под камисоли медный медальон – открывала его, углы губ дрожали, как у старухи: глядела на портрет Игоря. Давняя фотография, еще в России сделанная. Игорь – красавчик?! Мягко сказано. Ангел… архангел Гавриил, Благую весть несущий!.. нет, бери выше, мадам Кабесон: демон, и демон поверженный… падающий в черную пропасть…
Прижимала медальон к губам, зеленеющая, затянутая плесенью времени медь холодила пухлые, пьяные, пахнущие анисом губы.
Из сумочки доставала бутылку, пробку вытаскивала. Хлебала: жадно, полным глотком. А, тут у нее коньяк! Ну что ж, пусть будет коньяк. А не любимый «Рикар». Пары толклись вокруг мошкарой. Подолы чужих платьев задевали ее колени, ее голени. Мужские парфюмы шибали в нос. Эх, дурачье, сейчас она вам покажет класс! Русская балерина, петербургская хореография! Уроки танго в экзотическом Буэнос-Айресе! Какое изящество! Какие… движенья… ножки… какие…
Крепкая рука обхватила ее за талию. Она еще могла танцевать! Она еще танцевала.
Скрипка стонала. Бандонеон выл протяжно, тоскливо, как волк в зимней степи. Гитара ярилась и нападала – это была ее последняя битва.
Пьяное танго! Последнее танго! Как хорошо! Сколько воздуха, света. Ярко горит, пылает – видно сквозь ребра – красное сердце!
Мужчина, ведите вот так, а не так! Это я, я вас веду… Как вы соблазнительно делаете болео! А вот и ганчо. Я обхвачу ногою вашу ногу. Ты пойдешь со мной? Я дешево беру… Я дорого стою, щенок, дороже меня нет тангеры в Париже! Мужчина, ты пахнешь зверем. А чем пахну я? Коньяком? А-ха-ха, правда! Коньяк в сумочке у меня, во фляжке. Оттанцуем – выпьем, авек плезир! Плезир, ха-ха-ха… Дам я тебе удовольствие, дам! Доставлю! Ты поймал последнюю тангеру – так держи ее крепче! Улетит!.. у-ле…
Подкосилось колено. Задохнулась. Партнер бережно усадил ее прямо на асфальт у перил моста. Рядом играл бандонеон. Музыка так и лезла в уши, раздирала, мучила мозг. Ольга раскрыла сумочку. Вытащила флягу.
– Авек плезир… Тьфу!.. убежал, гадина…
Цветастое ситцевое платье задралось выше колен. Скрипач косился, смычок бешено бился в костлявой руке.
Ольга отдохнула, отсиделась, еще глотнула коньяку. Полегчало.
Встала, вцепившись в перила; вскинулась, как птица. Руки-мои-крылья! Вперед!
Ввинтилась в танцующую толпу. Музыка обняла ее, понесла. Ее тут же подхватили. Пьяно смеялась, дышала в лицо незнакомцу перегаром, ментолом, духами, – а ноги, привычные к работе, делали свое дело.
Скоро ли рассвет? О, еще не скоро.
Задыхаясь, оторвалась от тангеро, от мужчины, от чужого лица и улыбки. Попятилась. Осела на горячий от десятков ног, от музыки и поцелуев камень. Париж, дрянной мальчишка! Не стреляй в нее. Она сама. Она всегда сама!
Слышала свое дыханье. Леличка, ты сипишь как паровоз! На ночь – лимон… мед… малиновое варенье… молоко с содой и с маслом… и – горчичники, так, чтоб до костей продрало… Щелкнул золоченый замок черепаховой сумочки. Ольга выдернула из сумки револьвер. Пако купил ей «смит-и-вессон» – о, заботливый! А вдруг на нее кто нападет! Ночной Париж опасен, как ночной Нью-Йорк, ночной Токио!
А ночная Москва, матушка?! Головы там не сносить!
Советская… мертвецкая… Москва…
Рубиновые звезды над Кремлем… над снежным огнем…
Рука не дрожала. Никто не видел: все танцевали, и музыка играла. Конца нет музыке. Конца нет. Конца…
Легкий хлопок не услышал никто. Танцевали все, веселились.
К Ольге подбежали лишь тогда, когда молоденький тангеро запнулся об ее холодную, рельсиной торчащую ногу, чуть не упал, выругался: «Putain!» – а лежащая на асфальте красивая дама в цветастом ситце и не пошевелилась.
* * *
Документы были при ней. В сумочке.
Коньяк был при ней. В старой солдатской фляжке образца 1914 года.
Ажаны позвонили месье Кабесону сразу же.
Пако держал трубку в руке и глядел на себя в зеркало.
Слушал, что сыплет в трубку, как из пулемета, молодой старательный ажан, – и не слышал. Глядел на себя; себя разглядывал. Цепкий взгляд художника подмечал: вот натура бледнеет, вот на шее красные пятна. Безумием, обреченностью блестят выпуклые рачьи глаза.
В его особняк привезли мертвую Ольгу. И на эту натуру, с кожей уже в синеву, в зелень, с оттенком арктического льда, льдов и снегов ее родины, он тоже бесстрашно смотрел.
Когда ажаны ушли – Пако поставил на мольберт холст, взял уголь, кисти, палитру и стал писать портрет мертвой жены.
Техника a la prima, самая верная техника в мире; ибо схватывает единственное, истинное. То, что подделать невозможно.
Медленно, тяжко кладутся мазки. Жизнь – масляная краска. Вымажь своею жизнью мертвый белый холст.
Бросил палитру в угол. Холодная Ольга лежала безучастно. Она и в смерти не любила его.
В ее сумочке Пако нашел записку. Когда Ольга написала ее? Бог весть.
«ПРОСТИ МЕНЯ, ПАКИТО. Я НЕ МОГЛА ИНАЧЕ».
* * *
Семен положил на стол перед Анной деньги. Толстую пачку.
Анна глядела недоуменно. Деньги, так много?
– Семушка, ты у кого-то это украл?
Ему было трудно говорить – она видела.
– Нет. Как ты можешь, Анюта. Заработал.
Лицо Семена опухло, морщины волнами ходили по нему.
– Ты болен!
– Нет, ничего. Возьми.
Анна боялась дотронуться до пачки.
– Сема, я…
Она впервые видела так близко – такие деньги.
Лицо мужа, бледное, напомнило ей вялый лист подорожника у тарусской узкой тропы.
Она лечится им… спасается, прикладывает его к ране…
«Я сама – вся – сплошная рана».
– Анна. – Он взял пачку и насильно, морщась, сунул ей в руки. – Поезжай с детьми на море. На юг. Там чудесно. Ника перестанет кашлять. Аля вес наберет. Ну пожалуйста! Ну что ты!
Она не могла разлепить губ, они ссохлись и пылали, как оплавленные.
Семен купил три билета – ей и детям. Уезжали с вокзала Гар де Лион. Пакет горячих круассанов, питье, сырокопченая колбаса, помидоры, жареная курица. Семен позаботился о семье. У них все, как у настоящих путешественников. Улыбка Анны изображала радость. У нее еще больше исхудали руки, подумал Семен, плечи торчат, как вешалка. Ника, не по возрасту крупный, нянчил и тетешкал игрушку – деревянного утенка. «Крепкий какой, на Анниных-то кашах». Заставил себя улыбнуться тоже, многозубо, слишком бодро.
– Не навек прощаемся, Аннушка!
Испугался бездны, на миг промелькнувшей в ее широко открытых глазах.
– Да. Не навек. А давай – как навек!
Подалась к нему, и он подхватил ее – твердую как железо, худую, легкую, легче пера, – и так крепко к груди прижал – почудилось: косточки хрустнули.
* * *
А в это самое время Игорь напился до бесчувствия. Его можно было колоть штыком, рубить топором – не ощутил бы ни боли, ни ужаса.
Головой валялся на столе. В ресторане у Дуфуни.
Гладил его по потной голове Дуфуня Белашевич, гладил, и плакал над ним, и сквозь слезы смеялся: эх, такой хороший парень ты, родной ты Игорь Ильич, эх, мало за твое здоровье наши цыганки пили, мало тебе – чарку зелена вина – на черном, расписном подносе подносили! Неужели ж и тебя Париж скрутил, под себя подмял! Ты ведь уж знаменитым стал… Чего ж ревешь белугой, а?!
Игорь катал голову, как кеглю, по столу. Рюмки падали. На сцене пела широкоскулая девица, неуловимо на Левицкую похожая, да не она. По-русски пела. Казачью песню. «Ой, да не вечер, да не вечер… мне малым-мало спалось…» Дуфуня затряс Игоря за холку, как больного щенка.
– Очнись, сынок! Ну что ты, в самом деле! Давай вот лучше чайку крепкого, да с лимончиком…
Игорь трясущейся рукой вытащил из кармана пиджака шевардинскую иконку.
– Вот… вот… он мне перед смертью… великий!.. дал, завещал…
Поцеловал иконку пьяными солеными губами. Протянул Дуфуне. Дуфуня тоже поцеловал, перекрестился.
– Ах, матушка, Богородица…
Игорь скрежетал зубами.
– Всех баб… к чертям!
* * *
А в это самое время в Ницце по улицам полз катафалк: хоронили русскую девушку, молоденькую, девочку почти, красавицу. В гробу лежала, убранная розами, гиацинтами, крупными пахучими цветами магнолии. Немного народу за гробом шло. Горожане провожали процессию тоскливыми и любопытствующими взглядами, шептались: русские, русские. А девочка как хороша, бедняжка!
Маленький оркестр играл похоронный марш. Ярко, жарко светило солнце. Тихо шелестели под ветром голокожие платаны. Высокий пожилой мужчина в пенсне медленно, тяжело переставляя ноги, шел за гробом. Узнавали. Кланялись. Да, он, русский литератор. Недавно громкую премию получил. И что за мода в Европе на все русское? Что, у нас французов нет гениальных, ярких как кометы?
Под руку пожилого господина поддерживала кудрявая седая женщина с лицом Леонардовой мадонны. Жена да прилепится к своему мужу, и будут плоть едина.
Писатель неотрывно, жадно глядел на изголуба-бледное личико в гробу. Под музыку шагал, прямой как солдат, чугунными ногами. Руки сцеплены в замок, чтобы не видно было, как пальцы дрожат.
Куколка, милая куколка моя, дай насмотреться на тебя, пока ты тут. Сейчас тебя вынут из кукольного ящичка и положат в маленькую деревянную коробку. Коробочку забьют гвоздями, тоньше паутины. Молоточек с ножку кузнечика. Моя родная куколка, не плачь. Кто нарисовал тебе посмертные слезки на белых щеках?
Писатель шел, передвигая картонные ноги. Шаг. Еще шаг.
Это хоронили Алину Краснову.
* * *
А в это самое время в Париже Рауль Пера склонялся над вышивкой изумительной красоты: золотые розы, серебряные тычинки, красно-желтые листья, капли росы на цветах – мелкие речные жемчужины. Кусок России! Будто – хлеба кусок. В особняк Маргариты Федоровны Тарковской этот вышитый плат принесла мать Марина с улицы Лурмель. Поклонилась низко: возьмите, княгиня, сохраните! А вас Господь спасет и сохранит.
Княгиня вынесла матери Марине денег.
Мать Марина взяла, опять с поясным поклоном: спасибо, не для себя беру – для страждущих и обремененных.
Глядел Рауль на золотой плат, и перед глазами его проносилась, словно внизу, под ним, летящим, под брюхом самолета мелькала дивная неведомая земля – снега до окоема, ледяные, синие лентия рек, медные медальоны озер, друзы, щетки и сколы гор, хребтов, гольцов. Россия! Она бесконечна! Она вечна, как небо, как лед и огонь. А вздумали – убить! Да кто и когда?!
Плат расстилался рыжей, пламенной тайгой, лисьей шкурой, ковром медных листьев последних, вспыхивал расстрелянными, забытыми, прощальными звездами. Рауль гладил парчу ладонями. Золотые нити кололи руку. Княгиня Маргарита Федоровна тихо сказала:
– Я прикажу сей плат роскошный на рамку натянуть.
И Рауль вообразил себе затянутые сладким воском соты, и сглотнул, и низко голову опустил.
* * *
И в это же самое время Семен Гордон стоял под фотографией красного вождя Иосифа Сталина в кабинете генерала НКВД; стоял, голову задрав, и шее было больно, неловко. Генеарл вышел по нужде, и Семен один остался в кабинете. Пахло хорошим табаком. В пепельнице дотлевал окурок. Семен, раздувая ноздри, задыхаясь, глядел на усатого Сталина, и мысли остановились, уступили место полости, выемке, нищей пустоте.
Ему показалось, густые усы вождя дрогнули. Закусил губу. Позвоночник бессознательно выпрямился, хрустнул. Долго не было генерала. За стеной, в коридоре, раздавались голоса, шаги.
И пустота, наполнявшая голову, внезапно разверзлась под ногами, и чуть не упал Гордон в серую гадкую пропасть.
Глава семнадцатая
Ветер перевивает песок. Отдувает песчинки, будто волосы с любимой головы.
Одной рукой гладит… другой – ломает, крыши срывает, корабли идут на дно…
Море. Вечное море. Она не любила море.
Вот и сейчас: дети играют, возятся в песке, Аля-то, гляди-ка, девушка почти, формы как налились, даром что на танцах своих у мадам Козельской ножками дрыгает, – а все ребенок, и с Никой дурачится не хуже мальчишки, вся сырым песком перепачкана, хохочет во все горло! Какие манеры, кошмар.
Анна всегда молчалива была. Мать их воспитала: не кричать, не орать, не прыгать при всем честном народе. А эти? Нынешние…
Замуж ей скоро, и вот такого же дитенка – рожать…
Кто ее возьмет? Кто подберет эмигрантку? Парижане любят делать хорошие партии. А не мезальянсы.
Глухой, нежный шум прибоя. Море – часы вечности. Прибой отсчитывает время. А дальше, там, где черно-синие, мощные волны, – времени нет.
Нет времени.
Тень заслонила солнце. Человек сзади.
– Дети, купаться! Перегреетесь!
О, бдительная мать.
Тень не уходила. И тогда Анна обернулась.
– Вы…
Игорь стоял перед ней, смущенный, растерянный слегка, с маленьким изящным темно-синим чемоданом «Samsonite» в руке: изысканная фурнитура из полированной меди, ручка из плетеной кожи. Щегольски одет, летняя соломенная шляпа заломлена на затылок. Узкие башмаки увязли в песке, белые широкие брючины ветер крутит.
С минуту молчали. На знали – каждый – что сказать.
Как будет лучше, не знали.
Анна медленно встала с песка. Тесный купальный костюм облегал ее фигуру – все кости, все ребра на виду. А бедра широкие. Игорь обвел их глазами. С такими бедрами женщина рожает легко.
Анна перехватила его взгляд. Заставила себе в глаза смотреть.
Солнце нагло, неистово прожигало, просвечивало ее глаза насквозь, и из зеленых, крыжовничных они стали цвета пахты, почти белые.
– Господь спаси и помилуй, – сказала Анна негромко. – Какими судьбами?
Она уже взяла себя в руки. Сверху вниз на него глядела – маленькая перед ним, на две головы его ниже.
– Да ведь и не… – Перебил сам себя. Тряхнул головой. Цапнул пятерней висок. – Тоска гложет душу, Анна! Тоска!
Поймал искру ужаса в ее глазах.
И почти сразу же – пьяную сумасшедшинку, пламя веселья.
– Тоска? Вот как! И я – развлеченье?
– Вы не предполагаете, что я тут могу отдыхать? И вас на пляже случайно заприметил?
– Вы обманываете. Не верю!
Засмеялся. Снова поерошил пятерней волосы.
– Верно. Я взял в Париже ваш южный адрес у Рауля Пера. Ведь это он вас сюда направил?
Анна шумно выдохнула. Покосилась на детей. Смахнула ладонью с бедра прилипший песок.
– Мы живем в доме его отца. Милейший месье.
Глядела, как Игорь медленно, не стесняясь, раздевается перед ней, и в глазах опять – ужас и радость. Ноги тонули в песке. Аля наконец заметила незнакомого господина – швыряет на песок пиджак, рубаху, брюки. Чемодан из белого песка торчит, как спина черного дельфина.
– Мама-а-а-а! Иго-о-о-рь!
Бросилась, обняла полуголого. Анна покраснела густо, пьяно.
– Аля, как не стыдно! Ведешь себя, как дитя! Ты взрослая девушка!
Аля пригладила волосы, прыгала, дергала локтями – ну просто пляска святого Витта. Нервная какая девчонка. Обрадовалась ему, как родному!
И за руку держит.
– Вы, – чуть не сорвался голос, – вы… есть хотите?.. после дороги… У нас вон, в сумке – помидоры, абрикосы… кенели лионские…
Глаза-ножи. Глаза-клинки. Нет времени. Есть только удары глаз.
– Нет. Я в поезде поел.
Широкие, твердые, прямые плечи. Осанка превосходная. Актер!
«Карьерист», – бесслышно вылепили губы.
Ника катался, веселый поросенок, в песке, вымазался весь, хохотал – смех до неба взвивался. Игорь выпустил Алину руку. Взял Аннину. Крепко, жестко взял. Пальцы сжал. Она чуть не охнула.
– Вы плаваете?
– Да.
Лучше б она не плавала! А почему не соврать?
«О эта правда, вечная правда. За нее и страдаю».
– Ну так идемте! – Опять окинул ее раздевающим, блуждающим взглядом. Руки не выпускал. – Здесь сразу глубоко? Или надо час целый идти, а море – по колено?
– По колено, – усмехнулась. – Вам – да.
Так вместе и подошли к белой бешеной кромке прибоя, держась за руки, и Аля во все глаза глядела – мама стала сразу совсем другой, иной, неведомой.
Волны приняли их. Поплыли. Два человека. Две рыбы. Две щепки в синей соленой вечности. А ветер сегодня. Валы идут, рушатся, пена летит в лицо, залепляет ноздри. Анна отфыркивала соленую, горькую, теплую воду. «И вода-то вкуса слез; ах, море, стихия свободная! Стихия… стихи…»
До слез смешно: здесь, в море, плывя рядом с наглым и красивым чужим, едва знакомым мужчиной, ей захотелось писать – стихи. Опять.
«Он не чужой! Не чужой!»
Все восстало в ней, взбунтовалось.
Бунтовала – против себя.
А он спокойно плыл рядом, и сильные смуглые руки рассекали соленую прозрачную зеленую воду, спина бугрилась, ритмично двигались, вздувались лопатки, напрягались мускулы мощной скульптурной шеи.
«Хороший пловец. Но я от него не отстаю».
Легкое, поджаро-сухое тело Анны не проламывало воду – казалось, реяло над ней.
– Мы далеко уплыли, – Игорь рывком подплыл к ней, его губы смеялись. – А вы быстро плаваете. Со мной так женщины не плавали… никто.
Это «никто» произнес будто: «Я еще никого не любил».
Анна легла на спину, руки вращались, живые лопасти. Потом замерла, отдыхая, и сильная тяжелая, крутая волна плавно подняла ее, потащила вверх, и с гребня Аннино тонкое, рыбье тело соскользнуло в черно-синий прогал между водяными валами.
Снова Игорь настиг. Плыл рядом. Они плыли в открытое море.
«Далеко уплывем – не вернемся».
Мысль обожгла радостью, умалишеньем, последним опьяненьем.
Обернула к нему мокрое лицо. Русые пряди прилипли ко лбу, к щекам.
– Я однажды тонула, – зубы блестели, руки сквозь воду просвечивали, белые рыбы.
– Вы… боитесь смерти?
Подплыл слишком близко. Горячее дыханье – на ее шее, щеках.
– Нет. Она так рядом. Она – это мы.
– Нет. Мы – жизнь.
Мокрая щека – к щеке. Руки переплелись в воде. Он закинул руку за ее шею, всем телом поднырнул под нее, положил всю ее на себя. Так плыли? Сходили с ума? На волнах качались, и пена – белым свадебным ли, погребальным бельем захлестывала, пеленала.
«А если – вместе… сейчас… вот так…»
Губы – на губы. Лицо – на лицо.
Слишком сильная, нестерпимая дрожь последнего желанья.
«Последнего?! Воистину?!»
Анна вырывалась. Билась крупной рыбой. «Не мои сети! Не мои!»
– Зачем вы… – выдохнула в смуглое, скользкое, соленое лицо, пьяная от горечи моря, от сладости чужих мужских губ. – Пустите… дети же…
«Ты же… так вот… с ним… мечтала…»
Отвращенье к себе, к тому, что делает, накатило волной соленой.
Разжал руки. Она отплывала – резкими, ножевыми, истеричными гребками. Прочь. Не надо! Зачем! Все бессмысленно. И это – тоже.
Молча – вместе – голова к голове – плыли до берега.
Игорь плыл и думал: у нее есть дети, а у меня было сто, тысяча баб, и никто не родил мне.
Аля и Ника на берегу сидели тихо, прижавшись друг к другу. Аля обнимала Нику за розовые, обгоревшие на солнце плечи, глядела на мать исподлобья. Это не мать выходила из моря – ожившая древняя каменная рыба, пьяная менада.
Алю ослепили глаза Анны.
Игорь наклонился, извлек из песка витую ракушку, протянул Анне на ладони.
И Анна ударила его по ладони, и ракушка полетела в жаркое небо, в море.
* * *
Зачем он приехал на юг? Зачем – к ней?
Просто – вспомнил о ней, взял да и вспомнил?
Сидя в ниццском уютном кафэ за чашкой крепкого кофе – заказал по-испански, с бокалом холодной артезианской воды, – нога на ногу, в плетеном кресле привольно откинувшись, покуривая длинную прованскую сигарету, пахнущую розами и сеном, – в который раз спрашивал себя: зачем эта русская ему понадобилась?
Так вдруг. Так необъяснимо.
Он не привык объяснять себе свои причуды. Кофе, какой вкусный кофе в Ницце. Юг напоминал ему Аргентину, ее высокое, жаркое, дымное небо, сырой и пряный ветер с Ла-Платы. Женщины! К черту баб, он же решил! Вереница лиц во мгновенье пролетела: московские надрывные романы – у бездны, у тьмы на краю, с выстрелами из дамских револьверов, со свечами по ночам; корабль через Атлантику, дрожащая девочка-балеринка на мокрой скользкой палубе, с бедным узелочком под тощим задом, а в узелочке – вся ее Россия; потом, в Буэнос-Айресе – тангеры-ученицы, дешевые шлюшки в квартале Сан-Тельмо, богатые мамаши прелестных деток, желавшие обучить чадо модным танцам; здесь, в Париже – эта дьявольная мексиканка, Фрина Кабалье, винная роза, и увяла уже; потом Натали, потом… «Господи, зачем я Изуми-то соблазнил». А теперь – на съемочной площадке – лица, лица, лица девочек, женщин, старух – и он, одинокий мужчина, актер, все говорят, с блестящим будущим, может излечиться от тоски – с любою из них! – да ведь не хочет… И не захочет.
Так зачем эта…
Из глубины забытой, родимой тьмы всплыло:
«Ах, зачем эта ночь так была хороша!.. Не болела бы грудь… не страдала б душа…»
Отличный кофе. Посмаковал. Отпил глоток холоднющей воды, зубы заломило. Тщательно прополоскал рот. Они с Ольгой так когда-то пили кофе в кафэ «Тортони». Там, в Буэнос-Айресе. И за спинами их плыли клубы табачного дыма – дым танцевал танго сам с собой, одинокий.
Эта писательша. Синий этот чулок. Треугольное это, загорелое, подкопченное солнцем лицо. И морщины. И надменность! И молчанье. Какие там стихи! Она ненавидит его!
«Она любит тебя».
Глубоко, до дна легких, затянулся пахучим дымом. Выдохнул: целую жизнь из себя выдохнул. Прежнюю.
«А Россию?! Россию ты же так не выдохнешь! Ты! Манекенщик, лицедей…»
Куклы не тоскуют. Куклы не болеют любовью. Куклы не страдают ностальгией. Куклы всегда веселые, у них улыбка на деревянных, нарисованных устах.
Ногам тесно в узких модельных дорогих туфлях. Вытянул ноги, пошевелил пальцами. Щелчком подозвал официанта.
– Гарсон, вина!
Море. И снова женское тело, которое обнял. Без тяжести. Без дум. Без вчера. Без завтра. Без надежд и обещаний.
«Полюбил я ее! Полюбил горячо… А она на любовь смотрит так холодно…»
Зачем нашел ее? Мчался в курьерском через всю Францию. Причуда, блажь? Упоенье минутой? Худые плечи – магнит. Запах гиацинта от рук, от губ. Почти похоронный запах: будто ладан.
Дым, дым. И ладан – дым. И табак дорогой – дым; и над трубами зимних парижских котельных – дым, и сам Париж весь в дымке, в сером волчьем, сиротском дыму – под ногами, а ты стоишь на Холме Мучеников, глядишь вниз и думаешь: Господи! Видишь ли меня!
– И никто не видал, – тихо, дрожащими губами сказал вслух сам себе, никто не слышал, – как я в церкви стоял, прислонившись к стене… безутешно… рыдал…
Гарсон на вытянутой, будто в танго, руке ловко нес на подносе бутылку вина, скользил на полу, перевивал ногами, вертел ягодицами, угодливо танцевал старинный танец халдея.
* * *
Анна вернулась с юга загоревшая до угольной черноты, со слишком светлыми, слишком сияющими глазами. Даже, кажется, чуть пополнела: или так прямо держала спину и грудь выдавалась вперед? Дети тоже почернели, пропахли абрикосами, йодом, соленым ветром. Видно, в удовольствиях там себе не отказывали, в божественной, виноградной Ницце!
И то верно: деньги – орудие, жизнь – наслажденье. Они наслаждались там жизнью на твои деньги, товарищ Гордон. Вовремя ты их заработал. Как – не надо вспоминать.
Радуйся, Семен, за семейство свое. Видишь, как налилась новой, непонятной силой, радостью, солнцем твоя переплывшая жизнь с тобой, уже седая жена? Будто вчера родилась. И губы – алеют. И, о чудо, улыбаются!
– Я люблю, когда вы улыбаетесь, – через силу, напряженно-натянуто сказал ей. – Вы так давно не улыбались. Сегодня концерт мадам Левицкой на Буассоньер. Мы приглашены, вы пойдете?
Сидит за столом, плечи прямы, в тонких коричневых, как у мулатки, пальцах перебирает странные свои морские вещицы: деревянный прованский гребень, оранжевый сердолик, тонкую и острую ракушку, виноградную ювелирную кисть – ягоды нефритовые, лоза и листья – медные. Сама купила нефритовую гроздь? Подарили?
Обернулась. Она так глядела, только когда влюблялась.
– Мне не в чем идти. Платья нового нет. Но я – хочу.
– Анюта, я сейчас же пойду и куплю вам платье.
Помотала головой. Губы стыдливо поджала.
О, как он знал это: она не любила на себя тратить деньги.
А в стихах, еще в Москве, обидчиво писала: «Все жаждали лишь объятий – никто дары не принес! Ни шелковой пены платья, ни самоцветных слез…».
Убежал, дверью хлопнул. Вернулся со свертком.
Разрезал веревку ножницами. Легчайшая темно-синяя материя пахнула в лицо, скользко пролилась на пол.
Стоял, держал платье от Додо Шапель в распяленных руках.
Анна шагнула, он приложил платье к ее плечам.
«В самый раз будет…»
Неловко, плачуще изломался в беспомощной ревнивой улыбке рот.
– Это море, – радостно выдохнула Анна. Схватила, прижала к груди, поцеловала ткань.
И Семен знал: не его подарок она целует.
* * *
Голос лился, и умирал, и рождался снова.
Из голоса рождалась Россия, забытая, затерянная, брошенная в метельных полях, за заграждениями резерваций и карантинов, за воздетыми штыками винтовок. За штабелями трупов, никогда не погребенных. За колышащейся толщей чужих страшных океанов. За копьями айсбергов и спинами акул; за змеями черных водорослей, за шуршаньем чужих купюр. Деньги не пахнут? Вранье: они пахнут кровью, больше ничем.
Левицкая пела, и люди закрывали глаза. Эти люди расстреливали без дрожи в сердце, пытали – без головокруженья; они были опытны в производстве смерти, и что им была живая певица на сцене – ведь они уже давно не слышали музыки, кроме рваной музыки приказов, скрежета перьев по бумаге приговоров? Но певица пела, и люди понимали: есть иной мир, кроме того, который они придумали себе сами. Есть природа и воля. Есть покой и есть страсть. И все это было живым, и все это жило; а они сидели в зале – мертвые, и им оставалось делать вид, что они слушают, что у них есть уши хотя бы, если нет сердец.
И люди качали головами, и склоняли головы набок, и, облокачиваясь на ручки кресел, подпирали головы руками, – они слушали, и иные даже хотели заплакать, но уже не могли. Слез не было в их товарном ассортименте, не было и на темных, забытых складах души. Оружия, лозунгов, слепой, истовой веры – сколько угодно, а что такое слезы?
Но генералы, и полковники, и разведчики, сменившие сто лиц, и последние услужливые «шестерки», сидя в зале, делали вид – как им нравится эта музыка, это дивное пенье, этот медом, маслом льющийся голос! «Наша, русская, настоящая», – слышался шепот.
Все потому, что вокруг Париж, а певица – русская, и русские в зале, очень мало французов.
Концерт катился степным перекати-полем – под хрустальными лучами чужой люстры, под лепниной чужого потолка. Анна задирала голову. Люстра такая тяжелая – а вдруг свалится им на головы?
Аплодисменты взрывались, гудели и опадали. Первое отделение закончилось. Анна разогнула спину, встала стремительно, пружинно. Певица не ушла за кулисы – сошла по лесенке, похожей на трап, прямо в зал, ее окружили, целовали, она всем широко, во весь рот, заученно улыбалась. Рядом с певицей стоял при всем параде мощный, похожий на быка, угрюмый генерал. Болотный цвет мундира, деревянная посадка гладкой, лысеющей головы; и сам квадратный, деревянный.
Семен взял Анну под локоть и подвел к парочке – к певице и генералу.
– Аннинька, это чета Саблиных, имею честь представить вам… Генерал Василий Петрович Саблин. Его жена, Наталья Павловна Левицкая! Моя супруга Анна Ивановна.
Анна наклонила голову. Левицкая улыбалась, все тесто ее полных, румяных, крепких щек вспучилось, поднялось к широким скулам, к вискам. «Лицо шире тарелки. Такие щеки – петь помогают?» Левицкая стояла перед высохшей смуглой Анной – кровь с молоком: на коровницу похожа, не на певицу.
– Вы поете волшебно, – вычеканила Анна.
– Да бросьте! – воскликнула Левицкая. – Вот Настя Вяльцева – да, та пела волшебно! Заза Истомина – да! А я! Что я! Я – так…
Квадратный, деревянный генерал в болотном мундире властно, хозяином, обхватил Левицкую за плечи.
– Наслышан о вас, – кивнул Анне, воздух боднул. – Товарищ Гордон рассказывал, вы пишете стихи? Или я ошибаюсь?
Анна ела, грызла глазами красного генерала. Она помнила – тех, сначала царских, потом – белых. Красные, белые, какая разница? «Чем те отличаются от этих? Те – благородны. Эти – жестоки и беспородны. У этих – лица на задницы похожи. «Капричос» Гойи. Ад Микеланджеловой Сикстины».
– Пишу.
– Ах, ну да, вы поэтесса! – Поморщился. – А книжечки у вас есть?
Семен упреждающе схватил локоть Анны, да – поздно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.