Текст книги "Кома (сборник)"
Автор книги: Эргали Гер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Но ничего, ничего не получалось извлечь из этого волшебного мешка наружу. Ни-че-го.
Вечер был темный, августовский, с ветром и запахами дождя. Лес, продуваемый насквозь, вздыхал и летел куда-то в ночь; устав ковылять по склизкой тропке, Вера Яковлевна остановилась. Все качалось и плыло перед глазами, у ближнего поворота метался на ветру шелестящий, обсыпанный крупными белыми ягодами куст неизвестного Вере Яковлевне растения; все вздыхало, шелестело, трещало, источало холодные свежие запахи, и старуха с каким-то отстраненным и тоскливым чувством смотрела на это разбойное ночное пиршество. Она не чуяла под собой ног, в теле была неприятная тошнотворная невесомость – казалось, сырой ночной ветер вот-вот подскочит, дохнет и понесет ее иссохшее тельце над лесом и над полями, унося от людей все дальше и выше, все дальше, выше и выше… Задыхаясь, она прислонилась к толстому сосновому стволу, пережидая головокружение и прилегая к сосне, как к надежнейшей земной вертикали.
Этот приступ тошнотворной легкости повторился у дома, она даже не успела затворить за собой калитку. Свет из гостиной красиво ложился на зелень в саду, входная дверь была распахнута настежь, и, глядя из палисадника на Розу, домывающую полы в прихожей, на старшую племянницу Клару, сидящую за столом в пустой и светлой гостиной, Вера Яковлевна вновь почувствовала, что земное притяжение над ней не властно и она вот-вот поплывет над землей.
Клара, уже совсем увядшая, протирала приборы и раскладывала их по коробкам. Звяканье падающих в коробку ложек летело в сад. Вцепившись в калитку, Вера Яковлевна с грустью смотрела на обеих племянниц, потом приступ прошел, и она подумала, что для той новой жизни, которая начнется с завтрашнего дня на даче, у нее совсем не осталось сил.
С этим отстраненным чувством она и легла, перед сном перебрав и спрятав в стол республиканские газеты с траурным портретом сестры. Снимок, сделанный лет десять назад, был хорошо знаком Вере Яковлевне и никогда ей не нравился. Сестра смотрелась на нем очень уж официально и чинно. Это была сановная маска без каких-либо временных примет, и, вспоминая ту Зиночку, что сидела с ней в одной лодке, вспоминая ее прекрасное молодое лицо, дышавшее верой, надеждой, нравственной силой, да и просто свежестью чувств, Вера Яковлевна всякий раз искренне жалела сестру и находила в этом сравнении лица и маски свое какое-то объяснение ноткам горечи и усталости, появившимся под старость в голосе Зинаиды, ее внезапным приступам бесцеремонности и раздражительности.
Ровно в одиннадцать, ни на минуту не отступая от обычного своего распорядка, Вера Яковлевна легла спать. К этому времени стихла музыка в новом баре между первым и вторым пляжами, отрясавшая вечернюю росу с окрестной сирени. В волглой, оглушенной ночи не сразу стал слышен шорох тумана, потом робко щелкнул, послушал тишину и еще раз щелкнул шальной соловей, то ли перепутавший август с маем, то ли не успевший спеть свое по весне.
1985
Казюкас
Московский приятель, богема и раздолбай, послал Акимову двух едва совершеннолетних девиц. «Очень хорошие девочки, из приличных семей, а главное, вполне половозрелые, – обрадовал он, позвонив поздно вечером, когда поезд давно ушел. – Да ты Таньку, наверное, помнишь, она дочка этого, – тут он назвал известного, уважаемого поэта из непечатных, к которому когда-то, лет пять назад, затащил Акимова на предмет знакомства. – Ну, не знаю, она тебя, во всяком случае, помнит. Так что ты, старый хрен, сразу-то под юбки не лезь, девушкам будет больно сходу лишиться этого, как его – пиетета, во…» Акимов вяло отшучивался, а положив трубку, подумал: удружил, балбес. Он давно не вращался в столичных кругах и успел отвыкнуть от солдатского юмора.
Дочка мэтра смутно припоминалась в виде долговязого еврейского подростка лет тринадцати, мелькавшего на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи: крепкая фамильная челюсть, семитская волоокость, гремучая подростковая смесь высокомерия и неприкаянности. «Не туда», – сказала она, когда он в поисках туалета заглянул в стенной шкаф.
– Ну, вот, – сказал Акимов по телефону любовнице. – А ко мне на Казюкаса приезжают две москвички.
– Хорошенькие? – спросила Илона.
– Не знаю, – он рассказал о звонке, потом добавил: – Думаю, нет. Хорошенькие, те со свитой приезжают. Закон подлости.
– Vargšelis[1]1
Бедненький (лит.)
[Закрыть], – пожалела Илона. – Можно подумать, это тебя остановит.
Акимов намекнул, что ему никто не нужен, пока Илона рядом.
– Ничего не получится, дорогой, – она рассмеялась. – Завтра ярмарка, так что сегодня я трахаюсь с куклами, притом до утра. Приводи их завтра прямо на ярмарку, хорошо? Попробую угадать твою симпатию.
Сговорились они, что ли, подумал Акимов, очень недовольный собой. Он представил, как Илона кладет трубку и возвращается в круг света за швейной машинкой – в шелковом домашнем халате, с сосредоточенным красивым лицом, – а с диванов и полок, из полутьмы на нее смотрят печальные литовские зуйкисы-зайцы, пушистые панды с чернильными пятнами глаз, бельки-тюленыши, бумбарашки, прочий симпатичный народец, предчувствующий завтрашнюю распродажу. Как-то в сердцах он брякнул Илоне, что в этом собрании больше всего на куклу похожа она сама.
Наутро девицы позвонили прямо с вокзала, пообещали явиться к обеду и сходу, с поезда, отправились смотреть ярмарку. Была первая пятница марта, канун святого Казимира, первый день традиционной ярмарки ремесел с традиционным же наплывом хиппующей молодежи со всех окрестных столиц. В прежние времена «на Казюкаса», на трехдневный праздник свободного предпринимательства, к Акимовым съезжались друзья-товарищи, товарищи друзей и вообще непонятно чьи товарищи из Питера, Москвы, Риги; отогревались после ярмарки в кабаках, потом на кухне, спали вповалку или не спали совсем, так что под утро подошвы с треском отклеивались от линолеума, залитого пивом, глинтвейном, ликерами – было времечко, – и к этим первым мартовским выходным, к этой знобкой мартовской лихорадке готовились загодя, их ждали, как ждут и готовятся к своим сезонным циклонам там, за бугром, где даже стихийные бедствия пунктуальны, – а тут Акимов едва не проморгал начало, кабы не этот вчерашний одинокий звонок приятеля. Как-то так незаметно приплыли.
Отправив дочку в школу, он тщательней обыкновенного прибрал в комнатах, заварил крепкого чаю и сел переводить рóман. Девицы наверняка скрадут у него дня два – Казюкас есть Казюкас – стало быть, он выбивался из графика окончательно. Между тем в его жизни это был первый официальный заказ – перевод романа литовского номенклатурного классика о послевоенной деревне, в котором автор, по мнению местной критики, «раздвинул новые горизонты правды» – выраженьице сие, само по себе замечательное, блохой дословного перевода перескочило в русскую прессу. Рóман был опубликован – а скорее всего, и написан – в прошлом, восемьдесят шестом году, когда официальные горизонты и впрямь выказали способность раздвигаться наподобие ширмы; этот вариант правды торжествовал в романе как перчик в баланде, заправленной скользкими, спутанными макаронинами витиеватых фраз. Благословясь придушенным матерком, Акимов со скрежетом, а потом с нарастающим азартным бешенством в темпе перевел восемь или девять страниц, пока не почувствовал, что весь, с головы до пят, облеплен этими холодными склизкими макаронинами; он выдрал из машинки начатую страницу, скомкал и с ненавистью шваркнул о стену, потом обреченно, по-кроличьи взглянул на пухлую красную папку с рукописью и опять матюгнулся: чудище обло, позорно, пятьсотстранично и, похоже, не по зубам – после первых восьмидесяти страниц стало ясно, что повествование медленнее движется к завязке, нежели переводчик – к запою. В этот очень такой неприятный момент истины в дверь позвонили, он пошел открывать и еще в прихожей по голосам за дверью определил: девицы.
Они вошли чуть ли не с книксенами, с непринужденностью старых знакомиц, румяные, продрогшие на сыром мартовском ветре, с непременными, конечно же, метелками верб, сплетенных из засушенных цветов и колосьев, с какими-то ягдташами из свиной кожи – ах, простите, не знал – с дивными, подлинными ягдташами по двадцать рубчиков, каких в Москве днем с огнем не сыскать, а тут, нате вам, свободно лежали в охотничьем магазине на набережной – провинция! – он повел девушек в комнату, убрал бумаги, поставил чай, а они по-домашнему оккупировали его тахту, залезли с ногами, разложили покупки и стали обнюхивать, примерять, сравнивать бусы, клипсы, колокольчики, ягдташи – две маленькие обезьянки, две хиппушки, удачно оторвавшие по новой фенечке. Акимову от такого свойского невнимания тоже стало уютно и хорошо, он почувствовал себя филиалом их московской жизни. Девчушки и впрямь были молоденькие: Таня повыше, покостистей, с крупными, породистыми левитскими чертами лица, на котором смешно, как два прожектора, вращались давешние очи подростка, а подружка – подружка махонькая, звонкоголосая, легкая как пушинка и светленькая, Ксюшкины тапочки пришлись ей тип-топ. Акимов с трудом подавил то ли ах, то ли ох, увидев эту ножку тридцать четвертого размера, притом – как бы это переиначить? – ножку не девочки, но дамы, дамочки, с изящной лукой стопы и стройной лодыжкой. Приятная такая оказалась подружка, Акимов таких подружек любил, и звали ее звонко, весело, как козу или куклу: Дуськой.
– Сейчас дочка вернется из школы, будем обедать, – пояснил за чаем Акимов, догадываясь, что гостьи в курсе его одинокого семейного положения. – Дусь, а ты у нас кто – Авдотья, Евдокия?
– Дуська у нас Евдокия Александровна, – ответила Таня. – И фамилия у нее соответствующая: Головина.
– Блеск, – согласился Акимов, потом из вежливости поинтересовался: – Мадемуазель часом не графских кровей будет?
– Нет, мадемуазель из крестьян будет, из черных, – в тон ему ответила Дуся, но за беспечностью Акимову почудился легкий напряг, и он поспешил переменить тему: возможно, в теперешней Москве к происхождению относились серьезней.
Пока Дуся мылась (Акимов подсуетился и загодя развесил в ванной свежие полотенца – мол, все как у людей), Таня легко переключилась на свойский, доверительный тон, словно они и впрямь были давно знакомы. Дуся, пояснила она, второй год живет в Москве, у Тани, и принята в их семье как своя: их отцы в молодости были большими друзьями. А учится она в садово-парковом техникуме, осваивая романтическую профессию ландшафтного архитектора. Сама Таня поступила в прошлом году на университетский филфак – обычный исход детишек, чьи родители ругались словами «литинститут» и «журналистика».
– Здорово, – заметил Акимов. – Я ведь и сам всю жизнь мечтал быть садовником, – но остался недоволен собой: фраза прозвучала по-снобски, словно он добился в жизни чего-то большего.
Вернулась из школы Ксюшка, оробела, обнаружив незнакомую женщину, и на обыкновенные участливо-взрослые Танины расспросы отвечала зажато, как в школе. Потом, сообразив, что все прилично и без вина, – оживилась. Акимов отправил ее переодеваться, а сам поспешил на кухню, где грел суточные щи и жарил картошку с мясом. Таня, заскучав, пришла к нему покурить, похрустела целлофановой оберткой от «Мальборо», потом сказала:
– Какая у тебя взрослая дочь, Акимов…
– Да я и сам уже взрослый, – заметил Акимов с усмешкой.
Она взглянула на него откровенно-оценивающе.
– Да? А сколько же тебе лет?
Ему показалось, что она, стремясь дезавуировать прежний, подростковый образ Тани, чуть-чуть пережимает с откровенными взглядами – спешит утвердиться в его глазах по-взрослому, – и, преодолевая некоторое сопротивление, признался:
– Тридцать два.
Она кивнула, якобы принимая к сведению, а похоже, просто не находя его возрасту смягчающих обстоятельств. Случилась пауза, для Акимова неприятная. Выходило, при всей ее готовности играть по-взрослому, что тридцать два года – это уже не игрушки, слишком серьезно и практически неизлечимо, совсем другой мир. Так оно, наверное, и было, хотя – Акимова вдруг кольнула мысль о жене – хотя, когда им приспичит, они легко находят смягчающие обстоятельства.
Ветер за окном куда-то рванул, клацая ледяными когтями по подоконникам, в колодце двора потемнело, позеленело, наискось повалил мокрый мохнатый снег. Соседка в доме напротив включила на кухне свет и по привычке заглянула в их окна.
– Смотрит… – сказала Таня. – А мы пойдем гулять после обеда?
Он кивнул, отпуская жену туда, откуда пришла.
Потом Дуся вышла из ванной, Таня ее сменила. В большой комнате знакомо зашумел фен; Акимов представил, с каким утробным любопытством, завороженно смотрит дочь на эту дамскую штучку, давно не гудевшую в их доме, и помрачнел. Поставив мясо в духовку, он опять загляделся на косо летящий снег – как будто бы из окна поезда; из окна поезда, загоняемого в тупик, уточнил он; скука пепельными хлопьями падала и лежала на всем; он усмехнулся, защищаясь, и пошел по коридору в другое купе. Ксюшка с Дусей сидели на тахте в веселой компании игрушек и кукол: в одной руке дочка держала фен, в другой – фаворитку, потасканную куклу Аделаиду. Дуся, надо полагать, принимала парад, со знанием дела инспектируя лопоухого зуйкиса – Ксюшка шила его почти что сама под руководством Илоны. Появление Акимова было воспринято как вторжение, на него молча уставились две пары сияющих глаз – он растерянно хмыкнул, потом сказал:
– Ладно, поиграйте еще немного, пока Таня в ванной, потом обедать, – и поспешно ретировался, боясь потревожить специфическую атмосферу девичника. Взгляд ненароком уворовал гибкий стебелек шеи, короткую стрижку, сухой пшеничный отлив волос и – маечку, облегающую грудь покрепче любого лифчика.
Надо же, подумал Акимов, стыдясь своего клептоманства. Словно мелькнула за окном церквушка, льющая золото куполов. Вот ведь кому-то повезет в жизни, елки-палки…
Отобедав, пошли гулять по городу: девицы при ягдташах, Акимов – руки в карманы, Ксюшка – при Дусе. Народ валом валил с рынка, пешей весенней ратью скатываясь с Кальварийской горки на Зеленый мост – вербы копьями торчали поверх голов, – и редеющими потоками расплывался по левобережным улицам, дробясь на отдельных носителей верб, разносчиков ярмарочной лихорадки в толпе отработавших трудовую неделю, месящих рыхлый снег прохожих. Дуся с Ксюшкой, взявшись за руки, шли впереди, Акимов с Таней брели следом, беседуя о последних публикациях в центральной прессе. Там, в Москве, лихие разрешенные авторы наперегонки покусывали разрешающих, что-то сдвинулось, легче дышалось хотя бы на страницах журналов, а сюда, в провинцию, лишь изредка долетали отдельные либеральные сквознячки. Там, в Москве, даже Таниному отцу, оказывается, последовало предложение от солидного передового журнала подготовить огромную, в четыреста строк, подборку стихов – понятно, это пока только предложение, благие намерения либо какой-нибудь очередной хитрый ход перед встречей в верхах. Тем не менее…
– Тем не менее здорово, – с чувством согласился Акимов, невольно примеряя ситуацию на себя: если уж Таниного отца собирались печатать, стало быть…
Сам он с семнадцати лет писал прозу – глухо, без единой публикации, все чаще прерываясь на пьянки и приработки, все чаще чувствуя, что перезревает, как овощ на пустыре, прорастает злой колючей ботвой. И не было в нем истинной силы духа, чтобы превозмочь судьбу и выдернуть себя за волосы на свет Божий, – это Акимов про себя знал, – но если уж Таниного отца собирались печатать, стало быть…
Стало быть, жизнь менялась всерьез – на что, если по-честному, никто всерьез не рассчитывал.
Они выбрались в переулки Старого города и побрели наугад, вдыхая свежий, чуть приперченный угольной гарью запах талого снега. Когда-то Акимов любил водить приезжих гостей: водил их якобы наугад хитроумно продуманными маршрутами, избегая мест поплоше, всех этих проплешин нового времени, произвольно нанизывая на проходняки дворцы, костелы, дворики – словно переписывал Старый город набело, – но со временем маршрутные вензеля, рюшечки исхищрений, вся эта искусственная эстетизация наскучила ему и в жизни, и в прозе, он полюбил бродить бездумно, а в перестроенных «под старину» кварталах скучал по булыжному, пахучему, разноязыкому городу своего детства.
– Эта улица, Антокольского, была совсем другой, и люди здесь жили совсем другие и по-другому, а теперь я никого и ничего здесь не знаю, кроме кабаков, – жаловался он, чувствуя, что слова летят и падают, как пташки на морозе, не долетая до слуха спутниц. – Все эти дворики были булыжные, черные, с колонками и мыльными лужами, а в подвалах, где теперь кабаки, хранили уголь. Такой, знаете, еврейско-польско-русский квартал. Дома стояли вперемежку с руинами, на руины наползали пристройки, сараи, всюду бегали дети, и жизнь была – одна на всех, как одеяло в бедной семье… Душевное было время. Строгое, но душевное.
Он часами мог говорить о том городе – городе других людей и другой культуры, сгинувшем на его глазах бесследно, бесшумно, бесправно и планомерно, как и положено при социализме; городе, отданном на потребу власти – а власть медленно, как корова жвачку, переварила город и горожан на свой манер.
– Зато теперь все чистенько, буржуазненько, очень так по-литовски, – заметила Дуся, отрываясь от болтовни с Ксюшкой. – И дети, которые здесь подрастают, будут вспоминать эти улицы, а не твои.
– Это да, – согласился Акимов, сникая. – Это конечно.
– А что, все евреи уехали? – спросила Таня.
– Ну, так не бывает, чтобы все… У нас в классе было человек десять евреев – уехало семь-восемь… Но вначале их выселили отсюда. Вот здесь, в районе Большой синагоги, они жили всегда, столетиями, и даже после войны, после Катастрофы это был по преимуществу еврейский квартал. А потом их пораскидали по новым районам, выдрали с корнем, перемешали, и уезжали они уже из новых районов.
– В Москве то же самое, – сказала Таня. – Коренных москвичей выселяют к черту на кулички, а центр заселяют всякой шушерой: номенклатурой, гэбэшниками, лимитой.
Он показал им детский сад, построенный на месте взорванной синагоги. Они посмотрели. Ксюшка спросила, можно ли тут немножко побыть и поиграть среди избушек на курьих ножках.
– Вот еще, – возмутился Акимов. – Вам с Дусей, значит, играть, а нам с Таней мерзнуть…
Девицы расхохотались.
В конце концов, это была его память, его проблемы. А девчонок, по возрасту их, в самый раз было именно поводить, дать кусочек Европы, чтоб они отдохнули в средневековых улочках от московских просторов, тамошних державных проспектов, площадей, пустырей, зияющих и сквозящих дыр в пространстве. В самый раз выходило именно бродить и болтать, следить, чтобы Ксюшка не лезла в раскисший снег и не висла на Дусе; стороной обходить многочисленные питейные точки, обросшие по случаю ярмарки запятыми хвостиками очередей; любоваться Дусей, музыкальной ритмикой ее походки и жестов – любоваться украдкой, с задумчивым и одобрительным видом кивая Тане, – смотреть, как танцует ее дубленка, взлетают руки, приплясывает ягдташ, нелепо свисающий с плечика почти до земли, а в такт ему приплясывают и сверкают волосы. Было в ее фигурке нечто невыносимое взгляду, раскованное, дисгармоничное, больно и сладко бьющее по глазам, не позволявшее смотреть на нее подолгу, а не смотреть – тоже не получалось. Акимову невольно вспомнилась Зиночка: пухленькая, голубоглазая упаковщица Зиночка с книжной базы, где он работал после девятого класса грузчиком. Та тоже ходила пританцовывая, словно в ней изнутри, неслышно для окружающих, крутилась озорная мелодия типа чардаша, прорывавшаяся то стремительным разлетом рук, то цокотом каблучков, то тутошней чечеточной мовой – птичьей, щелкающей русско-польско-белорусской скороговоркой. Она была старше его, может быть, на год, а еще у нее был жених, о котором она охотно судачила с подружками и к которому убегала, приплясывая, по окончании рабочего дня, а по утрам стабильно опаздывала на полчаса. Акимову там ловить было нечего, только облизываться – что, собственно говоря, он и делал: брел, безвольный зомби, под пыльные своды упаковочного цеха на ее голос, присаживался в сторонке и завороженно следил за змейками ее рук, змейками губ, змейками бликов, бегающих по халату. Он утопал в ее личике, как утопало там все, включая собственные ее голубые глазки и ямочки на сияющих щечках. И не мог выплыть. Такое с ним приключилось впервые – одуряющий танец медовой плоти прошиб его стыд, гордость, проклятую подростковую застенчивость – он не мог выплыть! – и этот танец, эта напасть преследовали все лето, ночью и днем, пока однажды Зиночка громко, внятно, так, чтобы он слышал, не сказала своей товарке Данусе:
– Але бачит и бачит целыми днями, я прямо не вем, цо робить…
– Несмелый хлопец, – согласилась Дануся, знавшая, что говорит: он частенько натыкался на нее в самых дальних закоулках базы, где черт ногу сломит, и мог бы… да, пожалуй, мог бы, кабы не страшный оскал ее обольстительной и виноватой улыбки. – Молодой еще, нецелованный. Таким вприглядку самое то, даже слаще…
– Да ну тебя! – Зиночка звонко рассмеялась, обернулась к Акимову и спросила с кротким, сдержанным состраданием: – А хочешь, я тебя поцелую?
– Перебьешься, – хрипло ответил тот и, не чуя под собой ног, вышел со склада прямо на Немецкую улицу, в раскисший снег, к ожидающим дальнейших указаний москвичкам и дочери.
– А теперь куда?
– Прямо, – сказал Акимов.
Они посмотрели памятник Христофору, святому покровителю города, упрятанный в глубине уютного дворика виленской курии: святой нес на плече Младенца Христа и чем-то – могучим античным торсом, вот чем – напоминал то ли кентавра, то ли лешака: косматый человек-зверь, оседланный новой верой. Прошлись по галерее Доминиканского монастыря, пахнущей плесенью, чумным лазаретом и коммуналкой. Галерея была забита рухлядью, по стенам висели корыта, рукомойники, велосипеды, в кельях плакали дети, в трапезной на одной из газовых плит парил громадный бельевой бак. Воздух ощутимо вибрировал: к трапезной примыкал костел, сквозь метровую толщу стен просачивались органные аккорды вечерней мессы.
– Обалдеть, – сказала Таня, когда вышли на улицу. Она даже закурила от волнения. – По-моему, так не бывает.
– Бывает еще как, – откликнулась Дуся. – В Александровске, бывшей Александровской слободе, целую деревню внутри монастыря построили, и ничего, даже скотину держат. Очень даже бывает.
– Это что, реликт той самой душевной жизни? – спросила Таня с некоторым даже негодованием; Акимов, принимая упрек, виновато пожал плечами.
Дошли до Острой Брамы, восточных городских ворот, по-литовски – ворот Зари, посмотрели чудотворную икону Остробрамской Божьей Матери в застекленной каплице над воротами. Акимов показал девушкам вход наверх, а сам не пошел, остался на пустынной, если не считать двух-трех коленопреклоненных старух, улочке. Он с детства помнил эту икону византийского письма, забранную в серебряный оклад, помнил громадные, инкрустированные серебром слоновьи бивни на престоле перед иконой и свое детское, испуганное недоумение цивилизованного ребенка, попавшего в языческое капище. Бивни, стеклярус, живой огонек свечек и неживые цветы, а еще – панели из белого металла, украшенные чеканкой: сотни выпуклых, больших и малых сердец, отданных Богоматери, пухлых сердечек, похожих на подушечки для иголок. И позже, когда случалось приводить к Острой Браме гостей, живучее первое впечатление давило и сковывало Акимова: от этой святыни восточного католичества, отбитой язычниками-литовцами у татар под Синими Водами, веяло знойным, аравийским накалом истовости и почитания. В другое время и в другом месте он искренне считал себя человеком верующим, но тут вся его вера съеживалась, и он стоял как облупленный – взрослый сконфуженный пионерчик – перед суровой Дамой, требующей безраздельной веры, безраздельной любви, всего сокрушенного сердца. Он так не мог и со временем перестал подниматься туда, наверх.
От Острой Брамы спустились к Вилейке, имея в виду пройтись по Заречью, но не пошли, устали. В сгустившихся сумерках попытались разобрать надпись на гранитной стеле перед мостом, Акимову смутно помнилось – то ли еврейский мальчик спас польского, а сам утонул, то ли, наоборот, польский отрок zginal smiercia bohatera, спасая еврейского. Так и не разобрались: стемнело.
– Не понимаю, как можно утонуть в такой речушке. Тут же воды по колено, – стоя на мосту, задумчиво произнесла Дуся.
– А ты знаешь, какое здесь течение?! А весной знаешь сколько воды?! – азартно завопила Ксюшка, но Акимов одернул ее и пояснил, что обе здешние реки, Вилия и Вилейка, тоже давно не те, наполовину против прежнего обезвожены водозаборами.
– Это памятник прошлому, двум самым крупным общинам города, еврейской и польской. И реке, которая утекла навсегда…
– Но это же так естественно, – возразила Дуся. – Все течет, все изменяется. Надо жить настоящим временем, не только прошлым. Ты же вовсе не такой старый, – она взглянула на него с легким упреком. Обрадованный, Акимов принял ее первый по-настоящему внимательный взгляд, шутливо поблагодарил за комплимент и нечаянно перехватил взгляд сбоку: Таня с зоркой женской пристальностью задумчиво смотрела куда-то в него, румянец на щечках в мертвенно-бледном свете фонарей казался черным, и каким-то шестым, десятым чувством он угадал, что она тоже простила ему его возраст, более того… Что «более того»? Он не стал загадывать, но усталость как рукой сняло, Акимов помолодел и с маленьким пожаром в груди повел девиц через Сад молодежи, мимо Замковой горы и памятника PUŠKINAS’y – домой, прижимая к сердцу подаренные на мосту взгляды. Так оно в памяти и осталось: глухой черно-белый парк в центре города, прихлопнутый снегом, грай ворон, гремучая во льдах струйка Вилейки, устало хрупающие по заснеженным аллеям москвички – и сам Акимов, легкий и звонкий от счастья, с маленьким пожаром в груди.
Тут бы и остановиться.
Эта мудрая мысль посетила его перед сном, после визита Илоны, блеснувшей вечерним платьем собственного пошива, – черноволосой, зеленоглазой, с роскошными белыми плечами Илоны, на которую делали стойку все мужчины и все женщины в любой компании, – она сидела в кресле напротив Акимова, далекая и чужая, а девчонки двумя клубочками по-домашнему, с кошачьей бесцеремонностью устроились на тахте: Таня читала, попивая шампанское, Дуся укорачивала ремень ягдташа. Илона забежала tik minuteliai, на минутку, с инспекцией и бутылкой шампанского: дома ее ждали коллеги-художники, празднующие успешное начало ярмарки. От нее громко, томно, навзрыд пахло духами «Venez», и она с легким недоумением поглядывала на тахту – Акимов с облегчением отметил, что стороны не вызвали друг у друга особого интереса. Девочки плавали на тахте в нейтральных водах, другая сторона разглядывала их в микроскоп, как и положено даме в вечернем платье; Акимова несколько озадачило собственное отчуждение, не вполне легальное, скажем так. Мы выдохлись, подумал он, испытывая невесомое, шампанское ощущение побега: белые плечи Илоны еще маячили на причале, он даже зубной щетки не захватил. Он плыл, как плывут боксеры после нокдауна.
– О tu ne apsirikai, paneles šiaip sau, – насмешливо похвалила Илона уже в прихожей. – Sékmes[2]2
А ты не ошибся, барышни так себе… Удачи (лит.).
[Закрыть].
– Ne jokauk[3]3
Не шути (лит.)
[Закрыть], – пробормотал он, подавая шубу.
Пора тебя останавливать, Акимов, подумал он, когда все уже улеглись и сам он лежал в своей комнате на тахте, один, с тикающим будильником. За стеной, в Ксюшкиной комнате, еще скрипели диванными пружинами, переговаривались сонными голосами москвички; сама Ксюшка, счастливая, дрыхла под потолком, на антресолях между кухней и коридором. Антресоли были просторные, оборудованные под штатное место для гостей, притом двуспальное; Ксюшка зарилась на них регулярно, мечтая о своем маленьком укрывище от мира, но допускалась туда нечасто – для ребенка там было все-таки душновато. Весь вечер она не отходила от Дуси, по-честному поделив с папой гостей. Акимов, обеспокоенный таким раскладом, пробовал было урезонить дочь, но эти мелкие спелись и вдвоем без труда отражали его наскоки: похоже, Дусе было веселее с Ксюшкой, чем с их рассуждениями о Горбачеве и Дудинцеве. Так что большую часть вечера он провел со своей половиной гостей.
– Дусь, а ты с кем будешь спать? – донеслось до них из другой комнаты.
– С Таней, конечно, – тверже и звончей, чем следовало, отвечала Дуся, и на все последующие обольстительные предложения поселиться на антресолях отвечала хохотом и отказами. Сошлись на том, что она залезет на антресоли «в гости» и почитает на сон грядущий очередную главу про хоббитов. Акимов, освобожденный от ежевечерней читальной повинности, не сдержался, с чувством сказал:
– Какое чудо твоя Дуся!
– Дуська – прелесть, – подтвердила Таня без всяких там восклицательных знаков.
– Не будь ей восемнадцати… Можно подумать, что у нее куча детей, до того ловко она управляется с Ксюшкой.
– А ты полагаешь, к восемнадцати нельзя обзавестись кучей детей? – с непонятной многозначительностью спросила Таня, и он не нашелся с ответом, только пожал плечами:
– Ну, теоретически…
– Теоретически обзавестись кучей детей нельзя, это точно, – возразила Таня, и он рассмеялся, сообразив, что попал впросак.
Она опять подарила ему долгий задумчивый взгляд; Акимов лопоухим зайчиком пил чай и рассеянно улыбался, храня верность застрявшей на антресолях Дусе. Впрочем, он успел чуть-чуть изменить ей, подумав, что при ином раскладе с Таней не было бы проблем: в ней чувствовалось подспудное беспокойство, подмывавшее как раз не слишком красивых девиц вновь и вновь испытывать свои чары на посторонних, а за всем этим сквозил недоласканный одинокий ребенок, мелькавший на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи.
Надо же, подумал Акимов, ворочаясь на тахте, неужели и Ксюшка, когда подрастет… Очень такая неприятная ассоциация выкатилась. Нет, надо остановиться.
Хорошо бы остановиться на этой ранней, радостной стадии легкой влюбленности, на этом бокале шампанского, детской стадии удивления, восхищения, благодарности, когда желание обладать, опрокинуть, трахнуть по-нашенски-по-мужицки некое светоносное чудо и впрямь кажется чуждым природе любви, несколько содомитским, что ли… Остановиться на этом самом и, может быть, – «на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной» – Puškinas – пока она и впрямь не блеснула, пока не ударила, как обухом по лбу, шальная догадка, что все возможно в этом безумном, безумном мире, где евреи двадцати трех лет увозят твою жену в Израиль; все, все возможно, даже – Дуся, даже – возможно ли? – любовь без крови, любовь-лазурь, любовь негасимая, предвечерняя…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.