Текст книги "Кома (сборник)"
Автор книги: Эргали Гер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Дуся замешкалась с ответом, Таня кивнула и закурила. Алкогольный нагруз, подумал Акимов. Он сидел и смотрел в пустой бокал. Самое время предаваться печалям.
– А как же Ксюня? – спросила вдруг Дуся.
К с ю н я, подумал он. Нет, не бывает таких Дусь. У них там в Москве совсем повылазило, должно быть, коли они не замечают таких реликтовых Дусь. Да и ты со своими слюнями…
– Ты хочешь спросить, как она решилась уехать без Ксюшки? – он взглянул на Дусю, облитую розовым пламенем свечи, и постарался ответить по-честному, без надрыва: – Может, это звучит не очень выгодно для меня, но дело в том, Дусенька, что она меня – пожалела, да. Именно так. Притом это не окончательный вариант. Мы решили, что она должна сама адаптироваться в Израиле, а там – будем посмотреть… Я ведь никто, Дусенька, я нищий, мне приходится переводить дурацкие рoманы, чтобы прокормить Ксюшку, а одевать – одевать ее я уже не могу. Одевается она в то, что присылает ей мама.
– Это нормально, – успокоила его Таня. – Все так живут.
Парочка за соседним столом рассчиталась и встала.
– Вкусно кончить, – пожелала, протискиваясь между столиками, жемайтийка, протиснулась и пошла за кавалером на выход.
– Это как? – удивилась Таня.
– Это нормально, – успокоил Акимов. – Нормальная калька с литовского, провинциальный вариант «приятного аппетита».
Таня хихикнула. Официантка принесла и поставила перед Акимовым второй бокал.
Эх, Дуся-Дуся, подумал он. Боюсь, я надеруся.
И в два глотка осушил полбокала.
– Между прочим, мы обещали Ксюшке присматривать за тобой, – напомнила Таня.
– За мной не надо присматривать, – заверил Акимов, надеясь, что это так. – А кстати, схожу-ка я позвоню.
Он позвонил домой, трубку сняла Илона. О Боже, подумал он.
– Читаем Толкиена, – сообщила она. – Ложимся спать.
– Очень мило с твоей стороны, Илонка, – поблагодарил он, стараясь не поддаваться панике. – Прости подлеца.
– Nieko, nieko… Что-то ты разгулялся, Akimovas…
– Это… Ты не права. Сижу в «Стикляй», никого не трогаю.
– Даже так… – Он понял, что она прикуривает сигарету. – Понятно. Некрасивые, но богатенькие.
– Очень хорошие девочки, – запротестовал он для порядка.
Он услышал, как она затягивается, увидел ее спелые, красиво очерченные губы.
– Тебе Ксения передает привет и просит много не пить. Скажи, что ты нас любишь.
– Я только что об этом подумал.
Она еще раз затянулась, оценивая ответ, потом сказала:
– Пока, врунишка, – и положила трубку.
Вот так тебе, подумал Акимов, косясь на горделиво скучающего швейцара. Судя по частоте затяжек, в Илоне плескалось не менее пятисот граммов коньяка. И она запросто могла остаться спать в его комнате.
Отпрыгался, парень.
Не надо было о ней трепаться, подумал Акимов. Ты сам все это наколдовал, сам наболтал, трепло, и теперь у тебя ноль шансов. Ноль.
– Ну как? – спросила Дуся.
Он ответил, что все нормально.
– Там Илонка пришла, она и почитает, и уложит, так что можем сидеть, – сообщил он, играя беззаботного оболтуса.
– Ну, слава Богу, – сказала Дуся.
– Все-таки ты неплохо решаешь свои проблемы, – вставила Таня.
– Посмотрим-посмотрим, – пробормотал он. – Давайте в таком направлении и выпьем. Я предлагаю тост за Дусю – девушку моей мечты.
– Прекрасно, – сказала Таня. – За тебя, Дуська!
– За тебя, Дусенька, – Акимов отважно заглянул ей в глаза. – За девушку, которая мне очень понравилась.
– А что, бывают девушки, которые тебе не очень нравятся? – отхлебнув пива, спросила Дуся.
Таня прыснула, Акимов тоже едва не подавился.
– Да, – признался он озадаченно. – Бывают, да.
– А какие девушки тебе не нравятся, Акимов? – спросили девушки.
Он задумался.
– Наверное, такие, – он скорчил гримасу, – душевно черствые. У которых дырочки от гвоздя вместо глаз, а в дырочках щелкают арифмометры. За которыми идет великая сушь, потому что они все и вся выпивают до дна…
– У нас еще есть, – девушки показали бокалы, – мы поделимся с тобой, Акимов.
– Женщина должна аукаться на добро – так, наверное. И она не должна быть сухой изнутри, вот что я вам скажу. В нормальной женщине зло и добро увязают, как мухи в варенье, и от нее пахнет слезой, молоком, а еще нежностью, как от спелой груши. И формами она подобна груше, а не палочке от нее…
– Да ты консерватор, Акимов, – насмешливо удивилась Таня.
– А по-моему, демократ, – возразила Дуся. – Основные параметры не сказать, чтобы жесткие… Как минимум треть женского населения в них укладывается.
– Вы обе мне льстите, – огрызнулся Акимов. – Я не консерватор, не демократ, меня лишили избирательных прав, поскольку я всегда голосовал «за», притом не только руками. И теперь я просто зритель в вашем театре. Преданный, искушенный зритель с третьего яруса…
Официантка принесла еще три пива, прибрала за столом и унесла пустые бокалы. Из еды остались только сырные палочки и блины с икрой, которые все трое, как выяснилось, уплетали впервые в жизни и с большим удовольствием. Девушки розовели в пламени свечки, двоились и улыбались, язычок пламени мерцал в зрачках, порхал по губам, а в мочки ушей пламя стекало янтарными каплями, до которых, казалось, дотронешься, а они прольются. Пиво работало безотказно, доброе пиво, и не хотелось думать о доме, оккупированном Илоной, доме, где их разорвет на здешних и пришлых, будни и праздники, жизнь и мечту, – в свете пламени, на лету золотящем Дусин локон, все это казалось грубой, приблизительной, несправедливой неправдой, примитивности которой – Акимов чувствовал – нечего было противопоставить. «Ты сам во всем виноват, – говорил он себе, поражаясь изощренной мстительности судьбы: неправедность его отношений с Илоной настигла и ужалила в самый неподходящий момент. – Ты сам – источник своих страданий, так что люби их, как самого себя». Легкое отчаяние гуляло в нем как сто граммов водки, пропущенных поверх пива: коктейль чувств, ерш переживаний с мятным привкусом трогательной, прощальной нежности. Они хорошо сидели в пламенеющем круге света. В лодке, плывущей по темным водам времени, монотонно хлюпающего в днище, с искорками мальков-секунд и минут-рыбешек, с подводными созвездиями часов.
– Поделимся? – предложила Таня, указывая на полный Дусин бокал.
– Допивайте, – разрешила Дуся. – Я, кажется, накушалась вашим пивом. Оно сытное, как еда.
Таня по-честному поделилась с Акимовым и приподняла бокал.
– Вкусно кончить, – напомнила Дуся под руку, Таня вздрогнула и едва не выплеснула пиво на стол.
– Новый тост родился!
– Да ну его, – сказал Акимов. – Оставьте местечковым барышням. У меня другой тост.
– Хорошо, – согласилась Таня, – говори свой тост. А этот мы увезем в Москву. Заверните, пожалуйста.
– Один мой приятель… – начал Акимов, когда девушки соизволили успокоиться. – Это любимый тост моего приятеля, замечательного умницы, подававшего большие надежды как поэт еще в те годы, когда все мы были слепоглухонемыми кутятами. Он говорил его в начале крутого, долгоиграющего загула, когда стол еще не заляпан и сверкают ряды бутылок, нарядные, как шеренги кавалергардов перед атакой, – хорошо говорю, а? – и народ за столом еще свеж, но уже ангажирован. Говорил после второго, примерно так, бокала шампанского – за минуту до коньяка, за двадцать – до водки, за десять часов до похмельных молоточков в мозгу. Не разбег, не полет занимали его, а именно момент отрыва от взлетно-посадочной полосы – очень тонкий, надо сказать, момент: не гульба-пальба, а скольжение в нее и взлет, радикальный отрыв от предшествующих застолью обстоятельств – вот оно, самое восхитительное мгновенье праздника. Так учил мой приятель, поэтом, кстати говоря, так и не ставший: он поднимал бокал, прислушивался к чему-то в себе – а мы прислушивались к нему – и совершенно непередаваемым голосом восклицал: остановись, мгновенье, – ты прекрасно!
– Что-то знакоменькое, – заметила Дуся. – А его фамилиё случайно не…
– Не может быть, – перебила Таня. – Люди так долго не живут. Ты, часом, живых динозавров не застал, Акимов?
– Нет, он не Фауст, он умней, – сказал Акимов, переждав очередную вспышку веселья. – Вижу, однако, ваше прискорбное равнодушие к философским дефинициям пития… Ладно. Скажу только, что приятель мой, при всей своей чуткости, никогда не останавливался на третьем бокале. Собственно, он и не задавался такой сверхзадачей. Это самое «вкусно кончить» заложено в нас природой, логикой бытия – он всего лишь пытался обратить наше внимание на кайф настоящего, на прелесть стремления к цели, а не саму цель. Говоря обобщенно – на праздник жизни, а не дату смерти. Потому что, если следовать голой, жесткой логике бытия, цель жизни есть смерть. Но когда мы уже в о т т а к обобщаем, то даже самые прожженные прагматики предпочитают процесс окончательному результату, верно?
– Уж больно круто ты обобщаешь, Акимов, – сказали девушки.
– Это так, для разгона. Просто я тоже хотел дернуть время за хвост, чтобы оно притормозило, время, приподняло чадру и показало нам – настоящее. Настоящее, утекающее в песок, исчезающее, пока я формулирую этот тост, этот запах духов, стеарина, доброе пиво и ваше благосклонное внимание… Эту душевную атмосферу взаимной доброжелательности людей, знакомых, между прочим, чуть более суток… Я могу сказать о любви? О любви-агапе, дарующей не страсть, а свободу, первичную остроту чувств, когда ничто за столом не мешает быть добрым, юным, великодушным – и влюбленным. Я могу сказать о любви?
– Можешь, – позволила Дуся, а Таня насмешливо уточнила:
– Похоже, что можешь о чем угодно…
– Тогда скажу… – Акимов помедлил, проглатывая насмешку, но проглотить не смог и ответил: – Извини, Танюш, я понимаю, что разболтался, но я всю зиму молчал, как мышь, только шуршал бумажками, так что… О чем бишь я… Так вот, о любви. О незримой, в воздушном платье агапе, дарующей свободу от уз земного тяготения – какое спелое слово, а? – о той, что надкусывает яблоко наших чувств и уходит. Она уйдет, вся в сладком соку, а мы останемся, потрясенные ароматом свежести, первозданности, чистоты собственных ощущений… Я пьян, да? А вот и нет – просто это не поддается формулировке, не поддается фиксации. Короче, останемся без нее. И я хотел бы почтить ее присутствие сейчас, сию минуту, пока я держу ее за… шлейф, пока душа распахнута настеж, пока чувствую, глядя на Дусю, этот самый момент отрыва от взлетно-посадочной полосы. Остановись, мгновенье, говорю я. Ты – прекрасно!
– Amen, – сказала Таня, и даже Дуся кивнула, соглашаясь, после чего возникла официантка и положила перед Акимовым счет. Все расхохотались. Натикало им восемьдесят семь рублей с копейками; почтив их память минутой молчания, Таня спросила:
– Ну, а дальше?
– Дальше – не знаю, – признался Акимов.
– Дальше – надо идти домой, – подытожила Дуся. – А не хочется.
Да она все понимает, подумал Акимов, удивленно взглянув на Дусю: подперев щеку ладошкой, она задумчиво смотрела на пламя свечи.
– Неужели ее никак не удержать? – спросила она.
– Кого?
– Ну, эту – агапе. Неужели она всегда уходит?
– Похоже, что так, – подтвердил Акимов тоном эксперта. – Вот мы сидим, как сидели когда-то они, по-братски делим жидкий хлеб и говорим о любви… Это странно, что мысль моя все время как бы бегает по кругу, но взгляните: на закате античности, в первоначальные христианские годы в память о последней вечере устраивались агапы – вечерние трапезы для всех членов общины… И там, за общей трапезой, братья и сестры старались остановить мгновенье – через вино и хлеб, плоть и кровь Спасителя, приобщались к той самой вечере, ее прощальной, светлой печали, любви предзакатной и негасимой… Но даже они не смогли приручить агапе. Она ушла, потому что уходит всегда. Если ты, разумеется, не уходишь за ней, как святой Казюкас.
– Но почему?
– А потому, – Акимов развел руками. – В рассуждении агапе это выглядит так: они были запрещены уже к четвертому веку как пиршества, на которых, по весьма сдержанному определению, иногда случались беспорядки. Полагаю, им тоже не всегда удавалось остановиться на третьем бокале.
– Банально, – сказала Таня.
– Банально, – согласился он. – Стало быть, абсолютно универсально.
– Выходит, единственный способ не упустить агапе – это уйти? – спросила Дуся, и он прочитал в ее серых глазах не «уйти», а «уехать».
– Отсюда, во всяком случае, уже пора, это точно, – ответил он. – А что касается агапе, Дусенька, то следование ей до добра не доводит. Ты, наверное, забыла, что я рассказывал о Казюкасе: он был одинок, как ни один человек в княжестве… – Это он говорил уже на ходу, сопровождая девушек к выходу.
На кухне горел свет – окно светило во двор, как жирная тускло-желтая точка в конце пути. Акимов с тяжелым безответным чувством поднимался по лестнице, а девицы смотрели на него сверху вниз, переминаясь на площадке под дверью. Сама квартира отозвалась на вторжение тишиной: в прихожей не было ни сапог Илоны, ни лисьей шубы. Не веря, Акимов обошел комнаты: не было Илоны. Ксюшка спала в гостиной поперек тахты, бессовестно спихнув на пол тигру и книжку; в кухне на столе стояла ополовиненная бутылка армянского коньяку со штампом от «Неринги», с торчащей из горлышка пунцовой, вяло пахнущей розой – прощальный жест рассерженной и не вполне трезвой гостьи; одинокая рюмка и пол-лимона на блюдечке дополняли этот сознательно оставленный/составленный натюрморт.
– Чудненько! – обрадовалась Таня, подсаживаясь к коньяку, а Дуся бросилась спасать розу с таким огорченным и отрешенным видом, что Акимову стало стыдно за Илону и за себя. Он принес вазу для розы, заодно прихватив еще две рюмки, и поставил чай.
– Нет, я все, я не буду, – сказала Дуся. – Я только чай.
Он следил за ней с беспокойством и нежностью: она бодрилась, пока возвращались из ресторана, пока шли пешком по безлюдным улочкам с капающим, стекающим по мокрой брусчатке светом, с липнущими к лицу паучьими лапками измороси, – а выше, под фонарями, изморось вспыхивала серебряными иголками, плотным трассирующим огнем; бодрилась и сейчас, хотя в личике проглядывала отрешенность, усталая отрешенность, словно главное было сказано, сказано-сделано, произошло в ресторане, сильно натянулось и лопнуло, как лопается с электрическим треском нерв. Она посидела с ними, пока они пили по первой и по второй, потом ушла мыться и вышла к чаю уже в халатике – легкой, переливчатой вискозе, стекавшей по плечикам, груди, бедрам, как стекает по выточенному, отполированному ложу горный ручей. Акимов, не в силах смотреть на этот бликующий, благоухающий шелкопад, налил по третьей.
– Ты с кем будешь спать, голуба? – не очень трезвым голосом спросила Таня. – Если со мной, то могла без дезодоранта.
– Да ладно, Тань, ты чего? – Дуся вспыхнула и засмущалась. – Это же тот самый, цветочный… Налей-ка мне лучше чаю.
– А может, коньяку?
– Ой, нет, у меня голова раскалывается, лучше чаю. А то смотри, я могу и с Ксюней лечь – если, конечно, хозяин позволит…
– Хозяин позволит, – подтвердил Акимов. – Я тебе, Дусь, так скажу: в этой квартире ты можешь лечь спать где хочешь.
– Браво, – сказала Таня. – Наконец-то пошла конкретика, а то все агапе, агапе…
– Агапе на канапе, – с улыбкой вспомнила Дуся и встала. – Ладно, я пошла спать. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – откликнулся Акимов. – Извини, Дусь, я не хотел тебя обидеть.
– А ты и не обидел. Я с удовольствием посидела бы, но у меня действительно что-то с головой, – она улыбнулась утомленной улыбкой и вышла, бережно унося дымящуюся чашку чая. (Он потом долго вспоминал почему-то именно этот момент: как она уходит, унося дымящуюся чашку чая.)
Хлопнула дверь в маленькую комнату; Акимов загрустил. Что-то все-таки уже стряслось, раз сердце переживало утрату.
– Перенервничала девочка, – сказала Таня. – А ты ничего, молодец. Все правильно.
Он вяло удивился неожиданной похвальбе, выпил рюмку и загрустил круче. Таня закурила, потом затеяла длинный, путаный, беспричинный рассказ о том, какой талантливый художник Дусин отец и как он то сходится, то расходится с Дусиной мамой, по молодости и недомыслию нарожавшей ему кучу детей. Акимов понял, что излагается официальная версия, принятая в московских кругах тылового обеспечения, и слушал вполуха, грустя о том, что все пиковые, самые трепетные его влюбленности никогда не разрешались плотской, земной любовью с бубенцами и звонами, а то, что бухало звонами, приходило в жизнь совсем другими путями. На этой штуке, влюбленности, нельзя было зацикливаться всерьез, иначе она каким-то непонятным образом отпугивала женщин – они, должно быть, интуитивно ощущали опасное, зыбкое колебание реальности в чувстве, превращающем мужчин в лопоухих подростков, – да и вообще, на дураках воду возят, решил Акимов, попутно процеживая Танину болтовню на предмет информации. Дуся, оказывается, была старшим ребенком в большой, разбросанной по городам и весям семье: мама с тремя младшими жила в Кинешме, на Волге, а папа – на подмосковной даче своего друга, известного писателя К-ва; изредка его картины покупают богатые иностранцы, наезжающие к К-ву поговорить о загадочной русской душе, и тогда он все денежки немедленно пересылает маме, оставляя себе на краски и кефир с булочкой, а одну его картину купил французский посол, и они с мамой на две недели укатили в Париж, к папиной тетке, оставив детей на Дусю, как старшую, и наемную гувернантку, первую наемную гувернантку в городе Кинешме, которую Дуся за эти полмесяца научила готовить и ходить за детьми. Такая вот предыстория была у Дуси, пока она не переехала в Москву и не поступила в садово-парковый техникум, и теперь, после третьей рюмки, Таня по-светски, чуть иронически, но в принципе на полном серьезе нахваливала проницательность Акимова, его тактичное, джентльменское стремление поддержать бедную девушку, внушить ей некую дополнительную уверенность в себе, что ли, а он сидел и кивал, слабо врубаясь в этот детский нетрезвый лепет.
– Ты же знаешь наши московские круги, туда на одном милом личике никак не въедешь, тем более с таким багажом, после провинциальной десятилетки, – уверяла Таня, выразительно заглядывая в глаза Акимову. – Это совсем другой мир, другой стиль взаимоотношений, достаточно жесткий, и совсем другой ритм, а Дуська – ты же видел, какая…
Во-во. Действительно, совсем другой ритм.
Она говорила и говорила, говорила-рассказывала, но слова сыпались просто так, стрекотанием, словно вышибло пробки и пережгло звук, а говорили – как в немом кино – подрисованные прожекторы сверкающих, умоляющих глаз, большой свежий девичий рот, крепкий румянец, розовые веснушки над воротом легкой домашней маечки… Да она меня хочет, сообразил наконец Акимов. Она хочет меня наградить за джентльменское отношение к Дусе, причем немедленно, расчет на месте, достаточно протянуть руку к полной груди и… Стоило лишь чуть-чуть поднастроиться на эту волну, на пьяную Танину взволнованность, как в голову знакомо ударила кровь и срезонировала ответной взволнованностью: вожделение, проснувшись, приподняло свою лохматую львиную голову, показало зев, наложило теплую мягкую длань с острыми коготками… Танец с саблями. Танец с цаплями. Вот оно, успел подумать Акимов, чувствуя, как затягивает, властно влечет этот полуоткрытый рот, блестящие, крупные белые зубы и пухлые вишни-со-сливками губы, услышал тамтамы сердца, бешеный ритм ритуального танца, рот-водоворот, из которого ой не выскочишь на ходу… Взгляды их встретились, вошли друг в друга, искря коньячными искрами, потащили за собой – как будто мягкая львиная лапа легла на затылок, – в последний момент Акимов соскочил и играючи ушел влево, за бутылкой с остатками коньяка.
Вот это да, подумал он, дрожащей рукой разливая коньяк по рюмкам. Так нельзя было. Тебе не выдержать испытания, потому что ты весь на рефлексах, пьянь, а рефлексы шуток не понимают. Таня опять закурила, он выпил и заговорил сам, облегчаясь, понес ответную чушь. Но теперь, голубушка, тебе будет труднее, это тоже такие правила. Только теперь, соскочив с крючка собственной глупости, Акимов испугался по-настоящему. Еще немного, и… Чуть не влип, зараза. Он знал себя, вот что было печально, и ни на йоту не сомневался, что выкарабкался, по сути, случайно – фифти-фифти, – а главное, не было никаких гарантий на будущее, если вот так сидеть в полуметре от Тани и искушать себя свежим восемнадцатилетним жарко дышащим телом. Она была похожа на яхту, только что спущенную на воду. Он затылком чувствовал палящее солнце, слышал рокот прибоя и вкусный, сочный скрип свежего дерева… Но мы не станем дожидаться следующего прилива, подумал он. Прекрасные серые глаза Дуси, сияющие, нежные, следили за ним из сизого табачного дыма, храня и оберегая, – но больше не надо сидеть, нашептывала она. Не надо, и все. Иди-ка ты лучше спать, Акимов.
Я люблю тебя, подумал он. И меня не возьмешь голыми руками.
Не надо доводить дело до голых рук, мягко возразила она. Иди спать, чучело.
– Ладно, – сказал Акимов. – Пора, наверное, на боковую.
– Пожалуй, – заторопилась Таня, тыча окурок в блюдце. – Пора. Ты где сегодня спишь?
Он показал на антресоли.
– Там.
Она посмотрела, задрав голову, сказала «ого», потом поблагодарила за «чудный день» – взаимно – и пожелала спокойной ночи, продолжая сидеть, потом улыбнулась и встала.
– Спокойной ночи, – ответил он, чувствуя себя пожилым Казановой и восторженным лопоухим подростком с крыльями за спиной. Прекрасные серые глаза Дуси сияли сверху, из табачного дыма, воск на крыльях плавился, перья пахли.
Вот тебе и кульминация, подумал Акимов, в гордом одиночестве устраиваясь на антресолях: то ли орел на вершине Кавказа, то ли опять остался с носом. Одно, впрочем, не исключало другого.
Он достаточно высоко ценил в себе способность восторгаться и цепенеть при появлении в его жизни красивых женщин, даже если они появлялись всего на полчаса и в таком неподходящем месте, как городской транспорт. Влюбленность была трепетней, музыкальней самой изысканной любви; она была инфантильным кайфом на одного, да, родом душевного онанизма – зато не оставляла по себе выжженной души, как любовь уходящая… А еще влюбленность была непреходящим видом любви. Все увлечения, от детских до троллейбусных, продолжали в нем жить и радовать душу, порхая в свете воспоминаний праздничным роем эфемерид; они были как живая вода в сравнении с ненасытным, всепожирающим пламенем плотской любви – и этот пламень, и эта вода, борьба этих двух стихий мучительно осложняли и без того непростую жизнь корифея переводной прозы. Женщины всегда были «та» и «другая»; они ходили по его жизни парами, вздыхая друг о дружке и чуть ли не взявшись за руки, как лесбияночки. У одной были кудри, благоухающие, как фиалки, чистые глаза и сурово поджатые губы; она сказала ему: «Я Аретея». У другой были прозрачные веки, тонкие руки и нежные груди — во-во, – она сказала: «Я Трифея». И они произнесли хором: «Выбери одну из нас!» Но хитроумный Одиссей отвечал… Что он там отвечал? Ни фига, отвечал. Я пойду с вами обеими, отвечал сей поднаторевший в разгадках муж, догадываясь, что имеет дело с двумя ипостасями Афродиты. И пошел с ней, божественной, двуединой, а Акимов остался на антресолях один, совсем один, даже без тикающего будильника.
Причем с самого детства, вот что трогательно; «та» и «другая» сопрягались буквально с детского сада, а может, и раньше, еще до встречи с Акимовым. Самую первую девочку звали Рита – «та» – а «другую» он позабыл как звали, неважно: так, дрыгоножка. А Рита была красивая девочка, рослая, с пышными бантами, пухленькими запястьями, с неправдоподобно сияющими глазищами; на общем писклявом фоне она смотрелась немножко взрослой, в ней чувствовалось недетское, сдержанное достоинство. И она никогда не пользовалась туалетом, где стоял один унитаз для девочек, другой – для мальчиков. Вдумчивый наблюдатель, Акимов обмозговал это дело и согласился, что такая принцессная, такая красивая девочка не должна писать и какать. Вот она и не писала. Эта маленькая общая тайна долго вдохновляла его на какие-то благодарные, сладкие, слипшиеся чувства, пока однажды, забежав с прогулки в туалет первым, он не спугнул поспешно натягивающую розовые байковые трусики Риту. «Ага!» – уязвленно заорал маленький корифей, оттянул резинку трусов и отпустил, щелкнув принцессу по животику. Разочарование было чувствительным.
Параллельно с Ритой существовала другая девочка, вертлявая обезьянка, покорившая Акимова коронным приемом, а именно – умением доверчиво склонять голову ему на плечо, как взрослые на раскрашенных фотографиях. Под сомлевшим на солнце кустом акации, в двух шагах от песочницы они играли в мужа с женой, девочкина голова покоилась на плече Акимова, а сам он бросал грозные, победительные взгляды на Риту, скользившую по периметру игры под парусами своих ярко-синих бантов. Однажды на «тихий час» их с «другой» положили рядом – раскладушки стояли по две впритык – и она спросила, не хочет ли он потрогать ее под трусиками. Он хотел и заполз рукой в это пухленькое, немножко мокрое место с расщелиной, где жили комочки свалявшейся байки, и они лежали без сна, а потом обезьянка шепнула, что ей больше нравится Федя, который не просто держался за, а активно шевелил пальчиками.
Все уже было в том разреженном воздухе детства, подумал Акимов, непроизвольно пошевелив пальцами. Его проблемы были старше его – Трифея и Аретея, пламень и живая вода – он пришел на готовенькое в эту жизнь, как телец на заклание. Древний мир откристаллизовавшихся угольными пластами чувств; тройка червей, костяная фишка в таинственной, бесконечной, беспечной игре стихий. Его взяли тепленьким, с младенческого сна, несмышленышем; пространство и время его единственной жизни употребили, не спрашивая, а собственные его долгоиграющие амбиции были не в счет, так, обычным и даже приятным сопротивлением материала: просушенная древесина под острой стамеской плотника. Во как.
Не получалось остановиться.
Он висел, спеленутый младенец, в двух метрах от пола, под потолком, торжественно вплывая в свои беззвездные бездны. Солнечный, космический ветер насквозь продувал Акимова, стихии боролись, женщины не уходили из жизни, а наоборот, шли и шли, и шли, как верблюдицы по ночной пустыне, причем именно парами: две верблюдицы, четыре, шесть… Сорок восемь белых верблюдиц шли по пустыне.
По вечерам палая листва подмерзала, хрустела под ногами, а днем оттаивала и пахла осенью. Снег на двуглавой вершине Бешту прощально розовел, потом чернел на розовом фоне неба. Сумерки начинались внизу, в долине, сиреневые, потом лиловые, потом выползали из буковой рощи на склоне холма и кляксами расползались по санаторному парку. Зажигались сверху донизу фонари, освещая окаменевшие водопады лестничных маршей, площадку перед административным корпусом, жирный антрацитный асфальт. На этой площадке они играли в ритуальные игры: салочки, ручеек, «третий лишний»; недели через две, когда пары определились, игры прекратились сами собой. Он долго не мог поверить, что она выбрала его. Она была самой красивой и самой взрослой девушкой в группе, с ней многие хотели дружить, почти все, но она выбрала его в первый же вечер, стабильно выхватывая из «ручейка», а на другой день, когда собирались идти на воды, к источнику, сама подошла и спросила: «Ну что, идем?» И они пошли, взявшись за руки: к источнику, в столовую, в кино, только на процедуры порознь. К чему он никак не мог приступить, так это к основной процедуре признания в любви с последующими объятиями и поцелуями; он слишком много думал об этих объятиях, но прежде полагалось объясниться словами, за которые заранее было стыдно. Они уже запаздывали по сравнению с другими парами. Ему недоставало отваги. На нее было больно смотреть, боязно дышать, до того она была красива яркой, смуглой красотой, черкесской тонкостью черт – украинка с примесью греческой или турецкой крови, – и у нее была взрослая, точеная фигурка, о которой Серега из Пензы, подглядывавший девчонок в бане, отозвался не совсем деликатно, но уважительно: «А у твоей Верки, между прочим, очень даже мощная волосня, и буфера вот такие, – он показал руками, – как литые, даже не вздрагивают». – «Смотри, не обдрочись», – снисходительно отвечал Акимов под общий гогот, хотя у самого от Серегиных слов дрогнуло сердце: ей было четырнадцать лет, ему тринадцать, и с «волосней» у него были серьезные, можно сказать, проблемы. А кроме того, на водах он всерьез заболел Лермонтовым, дышал родниковым воздухом его прозы и весь, от узких запястий и гибкого тренированного тела, погружающегося во время процедур в «холодный огонь нарзана», до чувствительности и приступов меланхолии был Печорин, по возрасту вынужденный проходить гадкую вздорно-подростково-романтическую стадию Грушницкого. По ночам он горячечно, как ребенок молитву, шептал: «Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник…», а днем бродил с Верой по парку и никак, ну никак не мог перейти к решительным действиям. Вера нервничала, в ее интонациях стали проскальзывать нетерпеливые нотки; в конце концов она тоже заболела, но не Лермонтовым, а гриппом, и загремела в изолятор за две недели до окончания смены. Стоял мягкий, минеральный декабрь, солнце по-южному сверкало над головой – Акимов был свободен, одинок и несчастлив. «Вот моя судьба», – шептал он, чувствуя нечто большее, чем понимал разум. Он ежедневно навещал несчастную Веру, ревновавшую его к киевлянке Светке Терещенко, с которой он действительно пару раз тискался, но несерьезно, играючи, как робкий во всех отношениях, кроме служанок, барчук, а вечером накануне его дня рождения Вера сказала: «Завтра твой день рождения, и я исполню любое твое желание. А сегодня поклянись, что исполнишь мое». Он поклялся. «Я хочу, чтобы этой ночью, в три часа, ты пришел сюда». – «Ты только приготовь чего-нибудь вкусненького», – тонко пошутил он, вставая. В конце коридора он оглянулся, отомкнул шпингалеты дверей, выходящих на пожарную лестницу, и обратно по коридору, мимо кабинетов дежурного и главного врачей, по широкой парадной лестнице спустился вниз, на первый этаж административного корпуса.
Он думал переждать до трех, но уснул, а среди ночи проснулся, словно его дернули за руку. Словно кто-то пропел над ухом: «Проспал, позор, вставай!» Вскочив, он поспешно натянул тренировочный костюм и выглянул в коридор: электрические часы показывали без пяти три. В ординаторской, где спала дежурная нянечка, было тихо. Он вернулся в палату, обулся, выдавил в рот кусочек зубной пасты – «дабы освежить дыхание», – потом разбудил одессита Мишку и попросил прикрыть за ним окно, только не на крючок. «К Верке?» – догадался Мишка. Он кивнул. «Ладно, шуруй, утром расскажешь». Они открыли одну и другую рамы, Акимов выскользнул в окно – благо жили на первом этаже – и оказался один под огромным, усеянным крупными южными звездами небом. «Звезд-то сколько», – прошептал он. «При чем тут звезды, тебе не о звездах надо, – напутствовал Мишка с подоконника. – Вздрючь ее как следует, вот и будет тебе все небо в алмазах…» Они хихикнули, подивившись эпической несуразности этих слов, потом Акимов сказал «ладно, я пошел» и по хрусткой листве, по свежезамороженному ночному парку зашагал вниз.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.