Текст книги "Кома (сборник)"
Автор книги: Эргали Гер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
– А нельзя прямо здесь посмотреть, что там у него в кейсе? – спросила девица.
Я развел руками и объяснил, что нет, к сожалению, такого закона, чтобы вот так, в переходе, потрошить портфели у первых встречных.
– Это же провокация! – осенило наконец недотыкомку. – Это грубая, наглая провокация! Я умоляю вас, не уходите, товарищ военный! Они же нарочно! Они же…
– Только не надо так непристойно орать, гражданин задержанный, – с укоризной сказал Ерема. – Конечно, мы не из органов, а так, шпана, нагло требующая доставки в отделение. Попрошу, однако, прибавить шагу, пока эта версия не выветрилась из вашей извилины. И вас, товарищи…
Мы стали подниматься на улицу. На ходу я просвещал мичмана и его спутницу:
– Придуривается довольно ловко, причем обратите внимание: не убегает и не оказывает физического сопротивления. А что сие значит? А значит сие, формальным образом, что задержанный без сопротивления, фактически добровольно проследовал в отделение. И как только его припрут, тут же потребует рисовать ему явку с повинной… Да, мой сладенький?.. И фактически мы не имеем права отказать ему в этой последней ложке компота…
Недотыкомка злобно пыхтел, поднимаясь по лестнице.
На темной, заметно опустевшей улице нам было направо – но мичман, попридержав под локоток свою активную спутницу, направо не захотел.
– К сожалению, товарищи, вы не совсем по адресу, – пробормотал он. – У нас через час поезд, так что никак. А вы, – обратился он к недотыкомке, – показали бы им свой портфель, да и дело с концом…
– Это как прикажете понимать, мичман? – спросил я, переглядываясь с Еремой: похоже, мы одновременно почувствовали укол стыда за орденоносный Северный флот.
– Какой поезд – мурманский? – отрывисто спросил Ерема.
Мичман кивнул.
– В каком вагоне едете?
Мичман замялся, девица взглянула на него и быстро соврала:
– В третьем!
– Тогда сделаем так, – распорядился обнаглевший Ерема. – В Вологде к вам подсядут, на ходу срисуют протоколы с вас и с вас. Понимаем ваши обстоятельства и не задерживаем… Привет Северодвинску!
И остались мы на углу Тверского бульвара и улицы Горького одни. Совсем одни. Без свидетелей.
– Что ни говори, Саша, а народец пошел какой-то квелый, – посетовал я, закуривая. – У них на глазах шпиона ловят, а им хоть бы хны. Сигаретку не желаете?
– Не желаю, – отрезал подозреваемый.
– А что желаете? Может, разопьем мировую?
– Очень желаю понаблюдать, как вы будете хорохориться в отделении, – таков был ответ.
– Какое у вас извращенное любопытство, – сухо заметил Ерема, поглядывая в блаженную лиловую темень Тверского бульвара. Там было много хороших, пустых, длинных скамеек. Их не было видно отсюда, но мы их видели. – Я полагаю, урок закончен.
– Струсили, да? – спросил недотыкомка с каким-то истерическим, крысячьим злорадством.
Мы с Еремой переглянулись.
Лучше бы он этого не говорил.
– Просто мы очень не любим ходить в милицию, – пояснил Ерема, а недотыкомка хмыкнул и пробормотал что-то типа «оно понятно». – Поэтому у нас к вам маленькая просьба. Так, для спокойствия души. Мой товарищ, понимаете, он такой любопытный и беспокойный, ни за что теперь не уснет… В общем… Не могли бы вы… вот прямо сейчас, без формальностей, показать, что там у вас в вашем идиотском кейсе?
– Смеетесь?! – недотыкомка вскинулся, как ужаленый, и все, что там было под шляпой, оскалилось и побагровело.
– Шутки в сторону, – возразил Ерема. – Или здесь, или в отделении.
– В отделение! – воскликнул несчастный. – Немедленно! Прямиком!
– Вперед! – скомандовал Ерема загробным голосом, мы подхватились и двинулись, рассекая бульвар, по направлению к знаменитой некогда «Лире» – туда, где теперь сияет своими стеклами не менее знаменитый «Макдоналдс». На злобном азарте влетели во двор, под арку – а там, во дворе, бил дежурный свет из распахнутых дверей отделения, маячили силуэты покуривающих ментов – и как-то не верилось, что это мы сами, по собственной дурости летим к ним на огонек. Сами, не под конвоем, проходим последние пятьдесят метров, отделяющие нас от крашенных синей краской казенных стен, от ржавых, но толстых решеток родного 108-го… Да еще при оружии, то бишь с фауст-патроном портвейна. Это уже перебор, подумал я, вспоминая непрошибаемый апломб мента-белоруса, оравшего на меня в отделении неделю назад. Угашайса, таварыш сяржант. Вот зараза…
…Неделю назад меня повязали неподалеку отсюда, в Настасьинском переулке, в одном из домов, отселенных как раз в преддверии Олимпиады. У Вальки, первой моей жены, был приятель по фамилии Лобасов – небольшого росточка, очень такой общительный и веселый горбун, неведомо сколько лет преподававший в общаге МЭИСа начальный курс фарцовки, основы диссидентства и введение в совместное проживание всех со всеми. Работал Лобасов сторожем в храме на Козьем Вражке и, по общительности своей, душевно дружил с тамошними старушками – теми еще, надо сказать, старушками: знаменитыми писательскими вдовами, актрисами больших и малых театров, легендарными любовницами полководцев, тиранов и прочими интересными прихожанками от семидесяти и старше. Прихожанки регулярно снабжали Лобасова разного рода дефицитом – от безобидного зеленого горошка до импортных шмоток на реализацию и тамиздата. Вот на квартире одной из них, отселенной в Чертаново, он и обосновался на лето. После переезда вдовы оставался какой-то хлам, какая-то мебель красного дерева, которую предполагалось продать, – Лобасов подрядился ее сторожить с немалой выгодой для всех нас. Имелось в виду устроить в центре Москвы литературный салон со зваными вечерами и чтением стихов при свечах (электричество в доме уже отрубили) – однако по лобасовским представлениям о рае как об общежитии без вахтера салон довольно быстро превратился в салун. Аура отселенной шестикомнатной коммуналки была такова, что башня из слоновой кости практически не возводилась, а дом свиданий легко; поначалу к Лобасову и впрямь повалили любители литературы, но очень скоро их потеснили и выжили профессионалы по части превращения отселенных квартир в притоны.
Но это потом, не сразу, а неделю назад Лобасов торжественно открывал свой салон, и были свечи, индийский чай, горячее вино и Ванечка Жданов, читавший дивной красоты, немного нездешние по накалу и ассоциативному ряду стихи. Народу на первую читку позвали немного, человек десять; пришло, как водится, человек тридцать-сорок, и сидеть довелось кому на полу, вокруг кастрюли с глинтвейном, а кому на матрацах, по непрезентабельности своей брошенных переселенцами в старом доме. Никто этих грязных матрацев, жутких обоев, заскорузлого паркета не замечал: в катакомбах Третьего Рима горели свечи, звучали стихи, в живой позолоте пламени внимали стихам прекрасные в своей отрешенности молодые лица. Много в нашей тогдашней жизни было смешного и бестолкового – но полуподпольные чтения семидесятых, спаянность внимавших, ощущение общинного братства было очень серьезным. И дело не только в легионерах, которые уже топтались перед парадной дверью (а трое поднимались по черной лестнице отселенного дома – их, отселенные дома, накануне Олимпиады прочесывали регулярно), – было знание, что за окном нет воздуха, а чистые огоньки смыслов теплятся в катакомбах. Теперь это знание почти утрачено. Но это так, к слову.
Менты ввалились и с ходу определили, что вышли не на притон, а на нечто темное – нюхом учуяли общинный дух. Пока Лобасов объяснял свои права на отселенный дом и характер сборища – праздновался, надо понимать, день рождения поэта Пушкина, – прошлись по личикам и помрачнели: мужики сплошь уроды, носачи да волосатики, а девушки одна другой краше, роза к розе, цветок к цветку. Во всем, что касается женской красоты, нет человека ранимее и завистливее мента – это, представьте себе, издержки профессии. И пошла тотальная проверка документов – с окриками, грубыми ментовскими приколами, злорадным хамством по отношению к плюгавой интеллигенции. Народ бухтел, но терпел (не было среди нас Еремы). Не хочу сказать, что менты по природе хамы. Это слишком огульно. Мент – хам по профессии. По ихней науке следовало спровоцировать самого бойкого и запротоколировать. Во-первых, галочка, а во-вторых, зацепка – чтобы затем, буде понадобится, выдернуть через него всю цепочку. Все это я понимал – но рядом со мной на полу сидела Валька, звезда Колымского края, и эта родная моя красавица беззаботно следила за тем, как приближается к нам проверка, листая книжку совершенно запретного журнала «Посев». А за нею, в изголовье дивана, стопками лежало бесценное лобасовское собрание «Континента» – в количестве вполне достаточном, чтобы отправить Лобасова в родные Валькины места лет эдак на пять. Так что я даже не потрудился встать, когда проверка надвинулась, а с понтом протянул снизу вверх билет студента Литературного института.
– А ну, встал! – гаркнул белобрысый мент в чине сержанта.
– С какой такой стати? Я, может, постарше тебя по званию…
Мент покраснел, заиграл желваками и в бешенстве стал тыкать пальцем в тулью своей фуражки:
– У мяня тут герб Советского Союза, понял?! Ты сячас с гасударством гаваришь, а ня со мной, понял?!
– Ты на меня своих белорусских вшей не тряси, – заметил я достаточно миролюбиво, чтобы тут же не получить по тыкве. – Твое дело – сличить фотографию с оригиналом…
Дослушали меня разве что от изумления – но быстро опомнились, скрутили, поволокли вниз по лестнице, а там известно куда – все туда же… И четыре часа мытарили в отделении на грани между мордобоем и пятнадцатью сутками; четыре часа бесновался обидчивый белорусский сержант – только-только удавалось его слегка притушить, как на пороге возникала очередная порция моих приятелей с их невыносимо интеллигентскими замашками (была даже мысль оставить меня в камере до утра, дабы уберечь от дурной компании), – и четыре часа маялась под окнами отделения Валентина, у которой Лобасов, слава Богу, успел перехватить недочитанный антисоветский журнальчик…
Вот в этот самый вертеп, в этот дом скорби мы и ввалились: я первым, за мною тип с кейсом, Ерема – замыкающим. От ментов буквально с порога зарябило в глазах – вроде немного их было, штук пять, зато все в белом, парадном, типа хирурги человеческих душ на гастролях в столице. Я, как вошел в эту операционную, так и перестал себя ощущать, перестал слышать – всех слышу, а себя нет. Вот, говорю дежурному, принимайте субчика. Странный какой-то, скользкий. По виду не наш. Подвели к гаишнику, а тот говорит – давайте-ка его в отделение, там разберутся. И самого пусть поглядят, и что там у него в кейсе…
– Разберемся, – согласился дежурный. – Присаживайтесь. Антонов, займись гражданином.
Мы с Еремой скромно присели.
– А с ними вы не хотите разобраться? – поинтересовался наш фигурант.
– Паспорт имеется, гражданин? – спросил мент, отозвавшийся на фамилию Антонов. – А портфель свой сюда положьте, на стол.
– Может, все-таки объясните, почему только меня…
– Тебе что сказали!!! – рявкнул Антонов. – Сел быстро! Да не туда, куда пошел! Сюда сел, вот сюда! А портфель сюда!..
Недотыкомка возмутился было, по какому такому праву с ним на таких тонах разговаривают, и тут уже не один Антонов – сразу несколько ментов в белом, включая дежурного, занялись им вплотную. Ему объяснили со всех сторон, что никто на него пока еще не кричал. С ним пока еще разговаривают, как с человеком, а если он не понимает русского языка, то сейчас ему объяснят хоть так, хоть сяк, хоть на пальцах. И нечего корчить рожи, и сидеть нога на ногу, и строить из себя… Как это нет паспорта – а где он? Почему дома? Что?! Как это не обязан носить с собой? Да ты хоть раз, мудила, читал, что там в паспорте у тебя написано? Ты что, нерусский? Ах, я нерусский?! Мы нерусские?! Мы, значит, все нерусские, только ты русский? Ты это хотел сказать?.. – И так далее. Даже от пересказа тошнит, поверьте. Даже сейчас.
Кто ж мог подумать, что он окажется таким наивным и девственным. Он подставлялся со всех сторон. Он обламывался с таким вкусным хрустом, что все менты потянулись на него, как на сладенькое. Мы с Еремой ошарашенно переглянулись – у Еремы такое было лицо, словно шел в кино, а попал к стоматологу.
Злополучный кейс был вскрыт буднично и бесцеремонно. В нем, представьте себе, лежали пухлая пачка нот и номер журнала про науку и жизнь.
– А это что? – спросил Антонов, опорожняя карманы задержанного. – Удостоверение? А говоришь – нет документов…
– Я не говорил «нет документов». Я говорил – нет паспорта.
– Тебя спрашивали? Я спрашиваю – тебя спрашивали? Еще раз вякнешь без спроса – загремишь вон туда, в обезьянник. Твое удостоверение? Я спрашиваю – твое удостоверение?
– Мое.
– Школьников Владимир Анатольевич?
– Я.
– Так… Московский областной филармонический оркестр… Дирижер, что ли?
– Музыкант.
– Ах, музыка-ант!.. На чем играешь?
– На гитаре.
– Ни фига себе! – обрадовался Антонов, взял в руки невидимую гитару и сделал несколько воздушных переборов. – Могешь, что ли? Щас проверим. Серега, тащи гитару!
– Я не буду играть, – гордо ответил маленький музыкант.
– Подумаешь, Виктор Хара нашелся, – заметил дежурный. – Надо будет – сыграешь как миленький. Где живешь, Анатольевич? Адрес, говорю, у тебя есть? Выкладывай, не стесняйся…
И тут, как назло, вошел в отделение давешний мой белобрысый сержант, увидел меня и сразу заулыбался:
– А-а, старый знакомый! С чем на этот раз? День рождения поэта Лермонтова?
– Знакомый? – удивился дежурный, впервые внимательно взглянув на нас с Еремой.
– Це ж наш постоялец, – с удовольствием пояснил белобрысый. – Хулиган и бузотер, вечный студент Литературного института с фамилией на три буквы… – Белобрысый улыбался мне, как родному. – И якое непотребство он отчебучил?..
– Да нет, все путем, – заверил дежурный. – Нормальные хлопцы – вот, доставили на проверку одного очень всем недовольного гражданина.
– Ну ты, Гер, даешь, – удивился сержант. – Исправляешься, что ли?
– Вроде того. Мы еще нужны? – спросил я у дежурного.
– Посидите. А впрочем, можете идти, тут дело ясное, – дежурный махнул рукой, мы с Еремой поднялись и, не чуя под собой ног, выплыли из отделения в темный двор.
У нас даже документов не удосужились посмотреть – такие мы оказались по уши свои хлопцы.
– …твою мать! – с чувством сказал во дворе Ерема, никогда при мне до этого не матерившийся, и я повторил его мысль слово в слово.
Мы посмотрели друг на друга.
– Какие же мы с тобой идиоты, Эрга! – простонал Ерема. – Кретины! Идиоты! Болваны! Бутылка-то где – в пакете?
Бутылка была при мне. Мы до того почувствовали себя замазанными, что даже не стали выходить из ментовского двора: просто отошли вглубь, подальше от света, сковырнули пробку и тут же полбутылки распили.
– Музыканта, гитариста, приличного человека сдали ментам своими руками! – расчувствовался Ерема. – Своими руками сдали этим поганцам: нате, жрите, лопайте человечка, ломайте!..
– Ну, знаешь, гитарист твой тоже дурак порядочный! – рассердился я. – Девственность на грани клинического идиотизма. Таких только шоковой терапией и лечат.
– И потом, – сказал я, когда мы еще по разику выпили, – потом, учти, это он нас сдавал в милицию, а не мы его. Мы ж его отговаривали как могли.
– Дурачок, – согласился Ерема, потом подумал и добавил: – Вообще-то не тронут. Не должны. Видел, как расслабились, когда узнали, что музыкант? Писателей не любят, это факт – да я их сам терпеть ненавижу, – а музыкантов даже менты не бьют. Закон салуна.
И действительно – не прошло и получаса, как сгорбленный силуэт недотыкомки заскользил от дверей отделения под арку. Мы устремились за ним и уже на улице, на ночной Тверской догнали обиженного человечка в шляпе.
– Владимир Анатольевич, извините нас, ради бога, – сказал я, заступая ему дорогу. – Мы совсем не рассчитывали, что все обернется так грубо и непоправимо.
– Да уж, – добавил Ерема. – Секундантов вы себе выбрали неотесанных, это факт. Не хотите ли выпить, сэр?
– А шли бы вы, ребята, к такой-то матери, – печально ответил маленький музыкант, протиснулся между нами и зашагал вниз по Тверской…
Так он до сих пор и уходит от нас, маленький глухой музыкант по фамилии Школьников, а мы до сих пор стоим на углу Тверской с недопитой бутылкой, словно прилипли к собственному дерьму на асфальте центральной улицы города и страны.
Вот такая, извольте полюбоваться, скульптурная композиция. Такая нехорошая порнография на фоне московской Олимпиады.
Mea culpa.
P. S. Память, оно конечно, дама с норовом. Тот, кто в припадке старческого маразма доверится ей целиком, будет обманут непременно и с особым цинизмом. Вот и я почти что уже на грани. Позавчера, прочитав мой маленький мемуар, Ерема искренне удивился:
– А что это за сахарные слюни на последней странице?
– В каком смысле?
– Ты что – совсем не помнишь, что кричал ему напоследок?
– Я?..
– Махал полупустой бутылкой и орал: «Будешь знать, оркестрант, как тявкать на диктатуру пролетариата!» Да ладно, неужели забыл?
– …
Надо же. Абсолютно не помню. Хотя, когда Ерема сказал, что-то такое забрезжило и зачесалось. Похоже на правду. Водится за мной мелкий грешок: люблю, когда последнее слово остается за мной. Так что все, что здесь прописано, следует читать с поправкой на сквозняк в голове сочинителя. Делить надвое и умножать на трое. Примерно так.
2000
Трижды оглашённая
Ода без глянца
1Лет двадцать тому назад одной литинститутской поэтессе по имени Ира Мельникова привалила удача. Ей дали адресок в районе станции метро «Аэропорт», сказали, что там можно пожить в обмен на участие. Ирочка, бесприютная душа, решила не таить в себе чувства добрые и вскоре предстала перед хозяйкой дома, которую звали Натальей Исааковной Беккерман. Росточком хозяйка была метр тридцать, страдала жестоким полиомиелитом обеих ног и с трудом передвигалась по собственной двухкомнатной квартире, поразившей многоопытную поэтессу толщиной пыли и тараканов. Существовала Наталья Исааковна на пенсию по инвалидности, а еще давние подруги вроде Танюши Бек подбрасывали ей рукописи из издательского самотека на предмет рецензирования, так что в известном смысле она была дамой окололитературной, невольной художницей. Добавьте к этой вольной неволе беспокойную еврейскую натуру, замученную одиночеством, и вы получите бомбу замедленного действия. Там такие пошли напряги, что от обыкновенных сиделок, честных добросовестных жиличек, способных и по магазинам, и прибраться, и постирать, Наталью Исааковну натурально тошнило. Тут-то и подоспел запал в виде недавней выпускницы Литинститута…
Отодрав черные от копоти рамы, Ирка сомлела: дом, расположенный на углу Шебашевского проезда, выходил окнами прямиком на знаменитый писательский кооператив по улице Усиевича. У бездомной поэтессы слегка закружилась голова – она тоже была страстной натурой. «Я думаю, Наталья Исааковна, у вас надо бы хорошо-хорошо прибраться, – пропела она медовым голосом Лисы Алисы. – С чего начнем?» – «Ах, Ирочка, я даже не знаю, – жеманно проклекотала хозяйка, сканируя гостью взглядом. – Может быть, с чекушки?..»
Вот с этой-то фразы и началась для Натали Исааковны новая жизнь.
Все-таки легче писать не «Наталья», а «Натали». «Натали Исааковна» – так я называл ее все пятнадцать лет нашего знакомства. По-другому до сих пор ни язык, ни рука не поворачиваются. Она была женщиной с воображением, к тому же хозяйкой самого живого из тогдашних литературных салонов. Ей шло это имя.
В строгом каноническом варианте утро в литературном салоне мадам Беккерман начиналось с визита тихого шизофреника Саши Смирнова. Ровно в двенадцать он по-соседски спускался с четвертого этажа на второй, помогал Натали Исааковне подняться с постели, усаживал в «хозяйское» кресло на кухне, после чего уходил прогуливать Джоя, громадного дурновоспитанного эрделя, не без оснований полагавшего себя единственным мужчиной в семье. Вернувшись с прогулки, Саша до сумерек чаевничал на пару с хозяйкой, терпеливо снося ее капризы и монологи. Потом смотрел на часы и поднимался к себе обедать.
Нестрогий вариант предполагал гостей, завалявшихся с вечера на кухне, и радостный утренний опохмел.
Смирнов приходил в любом случае – восход за мутными стеклами, опохмел и явление Саши отменить было невозможно, – но при гостях тушевался, забивался со стопочкой в угол и наблюдал фейерверки издали, реагируя на них, с минутной задержкой, прочувствованным гыканьем. Больше стопки он выпивать опасался. У него были широкие сутулые плечи, череп громилы и ангельская душа: Джой и Тяпа, черно-белая кошка с навсегда удивленными глазищами, держали Смирнова за своего. Когда сарказмы хозяйки переходила известные пределы, он укоризненно вопил: «Мада-ам!!!». Умер Саша от инсульта в пригородной электричке. Как его туда занесло – не представляю, разве что электричка шла прямиком в рай. Однажды Натали Исааковна поделилась с Викой: «Боже мой, Саша, какой деликатнейшей души был человек! Только представьте, Виктория Юрьевна, – что бы я делала, умри он здесь, у меня на кухне?!» Виктория Юрьевна радостно заржала.
К вечеру подтягивались свежие силы гостей, группировались на кухоньке и жадно предавались общению. Ах, как мы любили друг друга на той замызганной кухоньке! как распахивались, подставляя друг другу выи! как благодарны были судьбе и Натали Исааковне! Поэты – те же Маугли, выросшие среди людей, навсегда звереныши, тоскующие по мамке-волчице; мы возвращались и возвращались на Шебаши как к себе в берлогу, входили в сумрачную квартиру с убитым паркетом, навсегда пропахшим собачьей мочой, со стопками «Нового мира» двадцатилетней давности, с темными, под обои, собраниями сочинений Макаренко, Горького, Павленко, и вольно дышали воздухом родной резервации – для большинства из нас, неприкаянных, это была единственная родная берлога в Москве. Звенела посуда, гремели стихи, падали тела и стулья – благо под нами, на первом этаже, размещалась булочная, – а хохот стоял такой, что обрушивались не только стулья, но и прусаки с потолка. Джой, валявшийся в ногах пыльной шкурой, ловко раскусывал их пополам.
За пару лет все окрестности Шебашей, все бутлегерские точки, все местные красавицы были поэтами оприходованы. Только писательский двор старались обходить стороной. Там жили классики, корифеи, они рано ложились спать и рано вставали. А в доме напротив, прямо над булочной, бродила совсем другая закваска. Здесь с гибельным восторгом пропадала новая поросль, не способная ни расстаться со своей страной, ни вписаться в ее прокрустово ложе. Поэты, само собой, были сплошь гении, критики – Виссарион на Виссарионе: неистовый Курицын, пламенный Басинский, могучий Лебедев, академический Бак пили здесь из одной чаши. «Квакнем, господа!» – возглашал Леша Дрыгас, тогда еще не газетный магнат и отнюдь не покойник. И господа квасили.
Квасили шибко. Там бы все и полегли, на Шебашах, кабы не перестройка. Канули бы один за другим, как сотни до нас, и было б в родной стране на три десятка неизвестных поэтов больше. Но история рассудила иначе. Три не три, но с десяток поэтов из тех, кто регулярно помогал Натали Исааковне пропивать ее пенсию по инвалидности, в литературе останутся.
Да простят меня друзья-товарищи, если кого пропущу, – но вот так, навскидку, вспоминаются вперемешку мертвые и живые: Блажеевский, Богатых, Волченко, Дидусенко, Дрыгас, Еременко, Жданов, Кальпиди, Кутик, Меламед, Ракитская, Санчук, Устьянцев, Хролова… Это только поэты, причем поэты первого ряда. Из прозаиков, кроме себя, любимого, могу назвать нежно любимого Сашу Яковлева. Наездами бывал скандальозный Верников из Свердловска; говорят, что приходил Пьецух, но я его там не помню. Откровенно говоря, прозаики плохо запоминаются, в особенности друг другом. Это правильно. В идеале они должны сливаться с окружающей местностью, дабы успешнее охотиться на героев. Но это другая тема. Вернемся к Натали Исааковне.
Она была старше нас лет на десять-пятнадцать – но реального, подтвержденного житейским опытом старшинства за ней не стояло. Его просто не было. Его и быть не могло у женщины-девочки, запертой болезнью в четырех стенах. Покойный отец, о котором Натали Исааковна вспоминала с восторженными интонациями балованного ребенка, да с пяток в меру вороватых жиличек – вот и весь житейский багаж. Какая там «аидишэ мама»! – начитанная Дюймовочка, стойкий оловянный солдатик, принцесса на горошине, прячущая в ящике кухонного стола последнюю ложку фамильного серебра да шоколадный батончик… В общем, хозяйка салона оказалась дамой не окололитературной, а литературной насквозь. Сказочной оказалась хозяйка. (В пьесе Вики Волченко «Мой маленький гешефт» о нашем персонаже сказано с исчерпывающей точностью: «Похожа на Мармеладную Соню из «Алисы в стране чудес».) Непосредственность Н.И., порой доходящая до изуверского простодушия, напрямую рифмовалась с ребячливостью поэтов. Она плавала в их среде как рыба в воде. Она попала к своим – все поэты так или иначе подранки – и очертя голову бросилась в водоворот праздника, в фейерверки сумасшедшего поэтического фестиваля длиной в пятнадцать лет. Бог знает, сколько ей было отпущено иного, постного существования – на горизонте уже маячила ельцинская эпоха, безжалостная к убогим. Однако – Натали Исааковна выбрала нас. «И никогда об этом больше не жалела» – так, кажется, поется в песне. Помянем, братцы.
Да-с… Отваги нашей Дюймовочке было не занимать. Но не только отваги. Несколько лет я приглядывался к миниатюрной содержательнице литературного притона с нарастающим чувством изумления и узнавания, пока не сообразил: елы-палы, ай да Натали Исааковна! Здоровья и жизненных сил у нашей ласточки, нашего ластоногого инвалида детства оказалось немерено. Принцесса на горошине, она полтора десятка лет просидела на стульчике с подушкой в эпицентре поэтического урагана: пила наравне со всеми, веселилась, интриговала, жила нашими взлетами и падениями, стихами и прозой, страстями, депрессиями, запоями – и не менялась. Ирочку Мельникову, первооткрывательницу, девятым валом разгула давно забросило в пограничный Брест. Другую Ирочку – прекрасную поэтессу Иру Хролову – похоронили на Вологодчине. Тут начинаются очень такие тонкие материи, постараюсь выразиться поделикатней: алкоголь изрядно поистрепал наших подруг. Мужики от водки обугливаются и грубеют, а женщин она прожигает насквозь, вот в чем проблема. Короче, ротация в женской половине команды была серьезной. Одна Натали Исааковна, бессменно и безвылазно несшая свою вахту на стульчике с подушкой, держалась стойким оловянным солдатиком. Только, в отличие от солдатика, не молчала, а клекотала как птичка, как соловей в клетке, оживляясь от полутора рюмок. «Какая чудная, какая сильная кровь!» – думалось мне в такие минуты. Самосожжение не интересовало ее ни на словах, ни на деле. В нашей разножанровой, разношерстной компании обезноженная хозяйка квартиры оказалась главным эпикурейцем. И если в первые годы знакомства девушки ласково звали ее Наташечкой, то с начала девяностых все чаще доводилось слышать величественное «Исаакий». Дюймовочка подросла.
Храни вас Господь, Натали Исааковна, в вашем эпикурейском раю. Вечная память.
Она оставила нас на пороге третьего тысячелетия. Как бы сообразила, что в новый мировой расклад ее кухонька с тараканами уже не вписывается. То есть Эпикур Эпикуром, но деликатностью своего ухода Натали Исааковна вполне сравнялась с незабвенным Сашей Смирновым. Квартиру продали, салон закрылся, завсегдатаи осиротели и расползлись. Финальная сцена: Вика Волченко, белокурая дива с отекшими покрасневшими веками, уводит на поводке Джоя. Пошатываясь, они бредут по обезлюдевшим ночным Шебашам, осиротевшие поэтесса и пес… И в самом деле, кто-то должен был унаследовать Джоя. Почему-то так вышло, что это сделала самая бесприютная из всех нас. Самая безудержная в наших безумных разгулах. Самое любимое из беспутных детей команданте Беккерман.
Вот у кого не было ни единого шанса выстоять в тех житейских штормах с алкогольным маревом, бушевавших на Шебашевском проезде, – у Вики Волченко. Но она выжила и выстояла, одержав троекратную викторию над обстоятельствами.
Узнав, что я пишу ей оду, Вика сказала:
– Только имей в виду, что поэтесса – слово французское, новомодное, а поэт – исконное, древнегреческое. Это я так, информация к размышлению…
– Вас понял, – ответил я. – Буду иметь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.