Текст книги "Добровольцем в штрафбат"
Автор книги: Евгений Шишкин
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
VIII
Бабы косили близ леса в длинном Плешковском логу. Косить бы следовало ранее, недели две назад: трава перестояла, уступила солнцу и суховею набольшую соковитость. Но бабьи руки до всего не поспевали дотягиваться, а мужиковых рук – если не брать в подсчёт стариков да мальчишек – в Раменском осталось всего девять. Почему нечётно? Так Максим-гармонист вернулся с фронта с культёй вместо правой. И навсегда умолкла его озорная двухрядка – запылилась, ссохлась без дыхания певучих мехов. Максим, чтоб не чумить себя тоскою по игре, спрятал её в дальний угол чулана.
По холодку, в утро, когда трава росисто-мягка, косилось легко и ходко. Теперь листва и стебли обсохли, сделались жёстче; воздух полонил зной, к потному лицу липла мошкара, над головой увивался паут.
– Новый ряд, Оль, с того краю зачинай. Навстречу пойдём, – утираясь платком, сказала Лида.
– Сама оттудова начни, – не согласилась Ольга. – Я здесь обвыкла.
Лида хотела что-то сказать, но после догадливо усмехнулась и пошла на другой край покоса – к Дарье.
Бывшие разлучницы, Ольга и Дарья, нынче уже не ссорились, дрожжи ревности не взнимали обоюдного гнева, но находиться в работе предпочитали подальше, врозь.
Умелица в любовных делах, Дарья в последнее время охомутала Максима. Приголубила-привадила всерьёз и обещалась ему быть верной «по гроб жизни». Горячим шёпотом, с клятвенной дрожью говорила ему: «Ты, Максимушка, прошлого не поминай. Как грязь со стекла – стёрли её, и опять стекло-то чистёхонько…» Перед Максимом побожилась Дарья, что и с Фёдором, коли вернётся, никакой любви не тянуть. Свой выбор Дарья объясняла и себе, и бабам с обдуманностью: «Пускай Максим – однорукий, зато молодой, телом крепкий. Девки-то наши безмозглые. Надеются, им с войны рыцаря́ в медалях придут. Как бы не так! Похоронка за похоронкой, точно галки, летят. Погляди-ка: уж из села на войну забрать некого. А когда она, окаянная, ещё кончится? Да сколь обкалечит?.. Проживём и без руки. Бог даст, после войны и дитёныша родим. А пока нам вдвоём с Максимом-то не больно много чего надо…» Горькая слеза перехватывала горло Дарье: терзающе-неотступна была память о юродивой дочке, самой голубоглазой Катьке на свете. Она не перенесла голода первой военной зимы. В гробик, под руку Катьке, положили её верную деревянную подругу-куклу.
Ольга не только из-за близости к Дарье отказалась поменять край лога, ей хотелось оставаться невдалеке от Елизаветы Андреевны: вдруг она в передых перекинется словом с бабами, вдруг обмолвится про Фёдора. Сама вступать в разговор с Елизаветой Андреевной Ольга не смела; до сих пор при встречах кротко здоровалась, тут же опускала глаза и шла мимо. Но теперь расстановка менялась. От незлопамятной Таньки она узнала, что «тюрьма Федьке кончилась» и что он покатил «во солдаты». Такой поворот Ольгу утешно устраивал: за отсидку Фёдора она виноватила себя – а война, фронт – нет здесь Ольгиной вины и участия! От войны лиха все хлебают. У Ольги тоже отца в окопах убило, и старший брат на флоте под огнём служит.
Осмысливая некое искупление своего прежнего греха, Ольга много раз намеревалась написать Фёдору на фронт. В уме она уже выстраданно обкатала каждую строчку не излитого на лист письма, однако не знала номера полевой почты. Разузнать номер можно было у Таньки, но такому гибкому пути она противилась. Честней бы в какой-то совместной работе или неизбежном общении примириться с Елизаветой Андреевной, испросить у неё позволения на письмо к Фёдору и без лукавины узнать адрес.
«Добрый день ли, вечер ли – здравствуй, Фёдор! Это я тебе пишу – Ольга. Сколько раз уж собиралась тебе во всём письменно объясниться, да всё боялась. Неловко мне было к тебе в тюрьму-то обращаться, ведь вышло, вроде я тебя туда и спровадила. Но про тюрьму давай вспоминать не будем. За всё прошлое прости меня, не кляни. Кабы знала я, что так выйдет, я бы и шагу из дому в тот вечер не сделала. Теперь-то, уж после времени, могу тебе признаться по совести: не было у меня никакой любви к Савельеву. Так, интерес какой-то девичий да зазнайство. Будто в игрушки поиграть захотелось. А настоящего – не было. После твоего суда я с ним ни разу и не разговаривала, всё с души отвалилось…»
В этом месте письма Ольга сбилась: то ли земляной хохряк попал под литовку, то ли твёрдый стебель, который требовал двойного усилия, то ли руки сами по себе ослабли и замерли на гладком черене. Упоительной и грустной волной нахлынули воспоминания о вальсе, который она танцевала с Савельевым. В колыхании музыки плывёт, кружится Ольга, тянется вверх, приникнув к статной фигуре Викентия, летит на носочках туфель. Лица сельчан мелькают в счастливом круговороте – дух перехватывает! Она королева вечёрки, и все ей в ладоши хлопают… Но вот опять, после глубокого вздоха, литовка в руках Ольги пошла мерно снимать разнотравье лога, опять полились ровным внутренним тоном слова наизусть сложенного послания.
«…На него, Фёдор, на Савельева, зла не держи. Он тебе худого делать не рассчитывал. Нечаянно подвернулся. Да и мёртвый он уже. Говорят, его полицаи в плену казнили. Нельзя погибшего дурным словом поминать.
А тех вечёрок, которые бывали у нас, уж никогда не повторить. Народу того уже нету. Самый главный заводила, дружок твой Паня, погиб. Лида по нём уж отголосила. Максим вернулся без руки и гармонь свою куда-то упрятал. Да и место наше любимое плясовое заросло бурьяном. А дощатый настил и скамейки разломали и истопили…»
Тут опять оборвалась ниточка, лопнула на истончённом месте. Литовка в руках Ольги заупрямилась, воткнулась остриём носа в дёрн. На Ольгу накатило чувство старости. Словно бы прожила она много лет, но лета эти уместились в краткий проблеск. Словно бы не испробовать ей ничего уже нового – нету сил. Даже бойкая частушка, топотуха, завлекания с парнями и поцелуй – для неё всё в остуженном прошлом.
За минувшие два года Ольга и впрямь переменилась. Бывшая пухленькой, румяной, с горящими от кипучей задорности и мечтаний глазами, она теперь сделалась скучна: похудела, вылиняла, обрезала косу и девичьими грёзами себя не растешивала. Всякую мечтательную блажь, оторванную от скупого житейства, гнала прочь, как доставучего паута на знойном покосе. В движениях, в разговоре у неё появилась бабья усталая серьёзность, частый задумчивый вздох, а смех стал краток и будто поддельный. Даже с Лидою она редко затягивала песню и часто смолкала невпопад – на полуслове. Лишь одна, постоянная и мучительно-сладкая надежда на Фёдора давала ей свету и согревания. Но и эта надежда требовала опоры.
Ольга утайкой посмотрела на Елизавету Андреевну. Подойти бы к ней. Поговорить бы. Расспросить бы о Фёдоре. Где он? Что он? Написать бы ему поскорей. Не напрасно ли она себя греет? Отзовётся ли он?
Да ведь нынче под пулями Фёдор… Вдруг убьют. Вдруг не поспеет она объясниться с ним. Так и придётся жить с камнем на сердце.
Ольга бросила литовку – серебром сверкнуло на солнце полотно. И побежала в лес.
– Куда ты, Оль? Чё сделалось? – окликнула Лида.
– Да ничего! На минутку я! – отмахнулась Ольга.
Она вбежала в лес, пересекла сухостой затянутого паутиной чапыжника, выбралась на светлую поляну к высокой берёзе. Запыхавшись, припала к белому стволу, обняла его, прижалась щекой к заусеницам коры. Она заплакала беззвучно, кусая губы, царапая от бессилия ногтями бересту. Она плакала о своей безвозвратно уходившей, единственной молодости и неутолённой любви, о недоступности мужской ласки и ещё о чём-то невыразимом, стискивающем грудь волнением.
Слёзы текли у неё по лицу. Лучи пронизывали лиственную завесь берёзы, пятнами ложились на щёки Ольги, осушали её слёзы. Лучи всеобъемлющего и равнодушного ко всякому чувству солнца.
IX
Солнце светило всем. Без разбору.
Оно висело в небе над Парижем и играло бликами на лаковом козырьке фуражки, на начищенных пуговицах мундира и на наградном кресте штандартенфюрера Отто Дюринга. Он только что сытно пообедал в ресторане господина Лефена и, выпив на десерт рюмку коньяку, вышел с сигарой на набережную Сены. Путь Отто Дюринга лежал в заведение «мосье» Кроша, содержателя публичного дома для высших немецких офицеров. До назначенного свидания оставалось четверть часа – щепетильная пунктуальность даже в бордель не позволяла прийти чуть раньше или чуть позже, – и штандартенфюрер, отпустив свою машину, решил прогуляться вдоль серой, безразличной и такой не похожей на французских проституток старой «девственницы» Сены… Настроение было увеселённо-приподнятым.
Настроение могло даже считаться, по всем составляющим, отличным, за исключением одной: дела на Восточном фронте, куда с западного направления перекинули младшего брата Генриха и куда в скором времени грозились перекинуть самого Отто Дюринга, сулили Германии всё больше поражений, чем побед. Все, кто собирался в Россию, вернее – кого отправляли в Россию, начинали крепко пить и не упускали возможности отметиться в злачных заведениях. Это было знаковое поведение…
«Уже третий год возятся с этой Москвой! Сколько можно?!» – мысленно упрекнул кого-то Отто Дюринг, щурясь от едкого дыма сигары. Он понимал и не понимал просчёты фюрера. Да, некоторые столицы Европы брали силами велосипедного полка! Но почему так легкомысленно подготовились к кампании на Востоке? Ведь Россия – это не цивилизованная Европа. Это страна варваров, азиатов-фанатиков. Russische Schweine! Этим скотам никогда не понять, что арийская нация несёт им порядок и культуру! И нечего им понимать – варварство надо истреблять силой! Европа на сей счёт быстро соображает и безусловно подчиняется сильному. Тут фюрер не сделал промашки. Европа, как красивая наложница, которая стыдливо закроет глазки, отвернёт в сторону носик и покорно отдастся повелителю… Штандартенфюрер усмехнулся спонтанно придуманному остроумному сравнению и стряхнул за парапет набережной пепел с сигары. А потом вдруг с раздражением швырнул в воду и сигару: «Вонючий трофейный табак! Нет ничего лучше немецких сигарет!»
Он остановился, словно бы забыл, куда направлялся: стоял и периодически хмыкал, глядя куда-то вдаль – за парижские крыши. Ему вспомнились шумные дружеские пирушки сорокового года – года сплошных германских побед. Друзей теперь раскидало. Многие оказались на фронтах проклятой России. Лишь некоторым несказанно повезло. К примеру, дружище Карл по-прежнему богатеет, наладив подпольный бизнес: тайно сбывает музейные реликвии Восточной Европы американскому торговцу антиквариатом, организатору престижных аукционов Джону Кремеру, в сущности, отменному проходимцу, жиреющему на скупке краденого. Студенческий приятель Эрнст тоже недурно пристроился: под видом швейцарского эксперта-химика ошивается в Нью-Йорке, оставаясь резидентом разведки, изучающим возможности открытия Второго фронта в Европе. «Хм, какое там изученье! Нечего изучать! – кого-то мысленно отрезвил Отто Дюринг. – В ближайшее время русские могут на это не надеяться! Трусливые, меркантильные янки никогда не протянут руку помощи красному Сталину, пока триста раз не просчитают всех своих выгод. А этот боров Черчилль не сделает погоды на континенте. Да и не такой он дурак, он не сдвинется с места, пока мы в России окончательно не сломаем зубы…» Последние мысли показались штандартенфюреру кощунственными, он поморщился. Думать о войне на Восточном фронте не хотелось, это был главный раздражитель для Отто Дюринга. В остальном всё было прекрасно. Светило солнце. Старушка Сена мирно текла в створе каменных берегов. И Париж оставался Парижем. И казалось, что вообще можно было бы обойтись без войны.
Отто Дюринг несколько прибавил шагу, чтобы переступить порог заведения «мосье» Кроша точно в условленный час. Штандартенфюрер знал, что сегодня «мосье» Крош забронировал для него белокурую мамзель Антуанетту, и он будет ласково измываться над этой французской шлюшкой, а после, придя в себя и оставшись один, будет безумно скучать по любимой жене Гертруде. Гертруда с двумя дочерьми ждала его в Кёльне, часто писала ему нежные письма, в которых рассказывала, что подолгу молится с дочерьми на ночь, чтобы Отто не услали на Восточный фронт. Туда, на Восточный фронт, уже отправили из оккупированной Франции его брата Генриха…
Итак, солнце светило всем. Всем живым.
Оно навсегда меркло для мёртвых. Час назад оно померкло для Генриха Дюринга, командира немецкого «тигра», чей коньяк распили в траншее двое русских, увлёкшихся разговором солдат.
…В какое-то мгновение Лёшка заметил, как снаряд чёрной молнией пронёсся над головой и врезался в боковину траншеи. Взрыв содрогнул землю и бешеной силой взрывной волны подбросил его, заполнив грудь гарью, исхлестав тело землёй и осколками. Казалось, волна подняла его высоко над землёй, и в тот краткий миг, в мёртвой точке, когда взлёт переламывается в падение, а жизнь переходит в небытие, он крикнул из последних сил: «Мама!» Но крик его был не внешний, потому что перебитые лёгкие и перерезанное горло не могли издавать звуков, это был крик внутренний – самый последний. Потом всё полетело вниз. Осколки снаряда, комья земли, щепки и камни. И задымлённое солнце.
Лёшка и заслонил невзначай Фёдора, сберёг ему жизнь. Он находился ближе к разрыву снаряда, и те осколки, что предназначалось им поделить поровну, по-честному, как поделили убитых фашистов, принял большей частью на себя. Не успел Лёшка добиться, чтоб сняли с него напрасное обвинение…
X
Стоило закрыть глаза – и в потёмках, под сомкнутыми веками, опять кишели золотые черви. Боль сдавливала голову. Весь организм переполняла тошнотворная муть. В полевой палаточный медсанбат Фёдор попал с несколькими осколочными ранениями и сильной контузией.
– Ну как, солдатик? Чай, не помрём? – бодрила Фёдора лейтенантша медслужбы Сизова, смешливая толстушка, от которой пахло цветочными духами. Она делала осмотр, ощупывала раны, усмехаясь кривила большие подвижные губы. – До следующего боя подлатали. Затянется… Чего молчишь? Слышишь меня плохо? Знаю, солдатик, что плохо.
– Не помрём, – шёпотом отзывался Фёдор на добрые слова лейтенантши и, перемогая слабость, пробовал улыбнуться. – Не помрём, бесова душа!
– Со смертью, солдатик, надо, как с фрицами, понаглее быть. Гони её, ведьму, прочь! – наставляла Сизова, уходя к другому «солдатику».
«На войне, парень, надо понаглее быть, – эти слова, созвучные с наказом жизнелюбивой лейтенантши, принадлежали Семёну Волохову. – Наглость и отвага – две сестры. Без них в бою холодно. А с ними, ежели и убьют, то на Страшном суде стоять не стыдно. Не зазря голову положил. Заячьей душе и перед собой, и перед Богом совестно».
Семёна Волохова, крестьянского грамотея и кавалера «Георгия», правдолюбца и по прихотливости натуры бильярдного игрока, Фёдор ещё увидит. Это произойдет впереди, зимой сорок четвертого года, на фронте. Он увидит его не вживую. Но Волохов, словно бы по-дружески, протянет ему спасительную руку…
Снег лежал кругом свеж и пушист. Ветра нет, и даже на шатких камышах держались мелкие белые папахчонки. Камыши стояли худым частоколом в прибрежье небольшого озера. Среди озера зияла полынья от бомбового разрыва. Высокие заозёрные сосны, убранные снежными куделями, чётким отражением лежали на тёмной глади полыньи; а повсюду вокруг – нетоптано, чисто: ни единого человечьего следа, ни воронки, ни стреляных гильз.
– Костёр занимается, по воду сходи, – сказал Захар и подал Фёдору котелок.
Фёдор машинально взял котелок, но никуда не пошёл. С небольшого пригорка он глядел вниз – на озёрную воду с отражением леса и на сам лес, на мохнатисто-белые сосновые ветви. Непорочная белизна снега, сосновый лес и тёмный овал полыньи со стелющимся отражением деревьев навеяли что-то из детства. Словно всё это уже было видено. Но не вспомнить когда, где, может быть, и не в действительности, а на какой-то зимней картинке или открытке к новогоднему празднику.
– Глянь, земеля, лес-то будто нарисованный! – сказал Фёдор и привольно вздохнул. – На лесоповале всяких деревьев перевидал, да на красоту-то не заглядывался. Красота в радость, когда свобода есть. Эх, не война бы ещё – точно бы пошёл на лыжах кататься!
Немногословный Захар подложил в задымившийся костёр сушины, оглянулся на живую картину заснеженного леса. Он ничего не промолвил, но веточки морщин с краю глаз вытянулись от скромной улыбки. Видно, и ему передалось вдохновлённое природой Фёдорово чувство. Немолодой, побивший подмётки и на мирных трудовых дорогах и достаточно на фронтовом шляхе, Захар был человеком обстоятельным и ровным. Уж одно то, как он свёртывал «козью ногу» говорило об этом. Иной такую закрутку наворотит, что и смотреть неприятно: или табаку насыплет нерачительно много, или напротив – скудно мало и неравномерно по плотности, да и курительная бумажка расклеится, пропуская ненужный затяжке воздух. У Захара в закрутке табачок лежит ровненько, одинаковой сбитости и как раз столько, чтобы хватило накуриться: лишку не пересыплет, но и не поскупится. И во всём Захар был таким – несуетливым, простым, с прямою сутью. «Мудрят люди много. Жизнь-то проста, – слышал от него однажды Фёдор. – Есть хочешь – хлеб сей. Одёжу надо – лён тереби. Холодно тебе – огонь разводи. Лень и завистничество всю неразбериху вносят. Убери их – и всё понятно станется». Он и войну принимал как неизбежную работу, которую за него никто не сделает.
Расстелив плащ-палатку, Захар вытащил из солдатского сидора заначенную банку тушёнки, сухари, из тряпицы – два белых камушка сахару. И сел вертеть закрутку: перекурить, покуда готовится кипяток.
– Мне тоже сверни, – попросил, по обычности, Фёдор и собрался пойти к озеру. Но взглянул на газетный лист, который Захар начал полосовать, и выкрикнул: – Стоп! Ну-ка погоди-ка, Захар! – Он бросил котелок на снег и выхватил у него газету: – Мать честная! Это же Семён!.. Да мы же с ним… Я же вчера его вспоминал!
Разгладив газетный лист, Фёдор въедливо глядел в фотографию. Он и есть! Семён Волохов собственной персоной! С орденом на груди! Толстые брови вразлёт, в глазах – гордыня! Ну ровно маршал! И форма на нём офицерская: на погоне просвет и мелкая звёздочка. Из штрафников, видать, тоже выполз. Даже к офицерскому чину вернулся.
«Бесстрашно бьёт врага артиллерийская батарея младшего лейтенанта С. Волохова, – пояснял текст под карточкой. – За последние операции личный состав батареи и славный командир отмечены наградами Родины…»
– Погляди, земеля, каков орёл! Сколько он на вырубке горбатил! Сколько за блатарей работы переработал! Ему как-то раз Артист – вор у нас был такой – синяк в пол-лица поставил. Теперь бы Семён этого Артиста в пушечный ствол засунул. – Фёдор усмехнулся и даже услышал мнимое волохово подтверждение: «Эх, парень! Я б его так засунул, чтоб у него… Сучье семя!» – Начальство он, земеля, не любил шибко. Крыл всех подряд. Говорил, не везёт в России на начальников. У других народов умных людей меньше, да они, умные-то, впереди дураков стоят. А у нас и умных полно, да дураки впереди их оказываются. Крепкий мужик Семён – умом крепок и телом стойкий. А попался-то на дури: бильярдные шары с одним воякой не поделил.
– Ты когда, Федька, воды принесёшь? – перебил его Захар.
Костёр уже сыростно продымил, пламенем тянулся к приготовленной для котелка рогатине.
– Да погоди ты! Дай мне с Семёном повидаться! Про него тут в газете – не хухры-мухры! – бросил Фёдор, по-детски радуясь, что увидал «пропечатанным» старого кореша.
Захар посмотрел на Фёдора как на повихнутого, молча поднял котелок и пошагал по воду. Он спустился с пологого склона и мимо зарослей камыша с затейливо убелёнными макушками не спеша направился к полынье. Фёдор всё ещё глазел на армейскую многотиражку, гордый за известность Волохова. Дивился. Вот как человека по жизни вертит! То наказанье ему, то – почёт! А ведь он всё одинаковый. Голова на плечах та же, и руки-ноги никто не поменял. Выходит, мерки к нему разные приставляют. Или же в нём самом дьявол с праведником за одним столом сидят…
Выстрел был негромкий. Звук короткий, не раскатистый. Будто на том берегу озера, в сосняке, лопнула нагруженная снегом сухая ветка. Захар внезапно остановился, выронил из руки котелок, пошатнулся назад и упал на спину. С головы у него слетела шапка, и со лба, из дыры от пули, на чистый снег потекла кровь. Он лежал неподвижно, одиноко и неподступно на белом пустыре берега, не дошагав до озера и полыньи нескольких метров.
Сперва Фёдор не вразумел: что за сила повалила Захара? Рванулся к нему – вперёд, но тут же себя застопорил, оцепенел на полшаге. Ведь это ж он должен лежать на Захаровом месте! Его подстерегал оптический прицел снайперской винтовки! Захар-то взамен него пошёл…
Фёдор бросил газету с портретом Волохова, схватил автомат и с колена, из-за ствола дерева, стал расстреливать чарующий лес на заозёрном берегу, где спряталась немецкая «кукушка». Ветки на соснах вспуганно вздрагивали и роняли снег. Вся округа наполнилась гулом частой бесполезной стрельбы и долгим эхом. Прости, земеля! Видит Бог, не хотел тебя под пулю посылать. Прости!.. Так Фёдор, односторонне встретясь с прошлым попутчиком, терял попутчика настоящего…
Однако всему этому наступит свой заведомый и неукоснительный черёд. Пока же Фёдор, летом сорок третьего, лежал в медсанбате.
Свинцовый нимб контузии сдавливал голову, в ушах нарастал гуд, словно пребывал на глубине под водой. Зашитые осколочные раны гноились, и бинты на перевязках отдирали с мясом.
– Не боись, солдатик! Страшное позади. Остальное в госпитале долечат, – в очередной раз осматривая Фёдора, говорила оптимистичная лейтенантша Сизова.
– Ты б меня, начальница, домой на поправку отправила. Там бы скорей ожил, – с наивной мечтою о доме говорил Фёдор.
– Хо! – усмешливо восклицала она. – Всех раненых по юбкам отпустить – воевать будет некому. Ты у нас, солдатик, и так счасливец. От вашего батальона, чай, перьев не осталось.
После лечения в эвакогоспитале Фёдор простодушно полагал, что его могут отпустить домой на побывку. Но заблуждался. Уже осенью, когда фронты переместились к Днепру и готовились к форсированию, красноармеец Фёдор Завьялов, кровью отмывший порочащую судимость, оказался на передовой в составе отдельного пехотного батальона.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.