Электронная библиотека » Евгений Шишкин » » онлайн чтение - страница 20


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 19:10


Автор книги: Евгений Шишкин


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +
VII

Отстоял тёплый май. Вот уже июньские знойные дни выстраивались пустой чередой ожидания.

– Где Фёдор-то? Чё слыхать, Елизавет Андревна? – спрашивала Дарья, останавливаясь с мужем Максимом возле плетня завьяловского дома. – Все нашенские мужики кто вернулся, кто письмом отметился. Токо об нём интерес остался.

Елизавета Андреевна поглядывала в зеленоватые, с лукавинкой каких-то далёких воспоминаний глаза Дарьи и пожимала плечами. Она часто саму себя терзала таким же интересом. Но всё без толку, мучительно впустую. Дарья обращалась весёлым голосом, вероятно, не хотела нагонять печаль на мать давнишнего полюбовника. Его судьбой любопытствовала охотливо, но без будущего своекорыстия. Дарья нынче была мужняя жена, была брюхата; от неё откатились в равнодушие былого все испытанные приключения, вся шалая любовь.

В разговор вмешивался Максим:

– Даже ежели б ему плен, дак тоже б сообщили. Да и с плену-то отпускают. Карантин, говорят, пройдут и отпускают… Погодите, и Федька придёт. Кто вернулся, те не с-под Берлину. Они ближе воевали. Дослуживать ему досталось. – Максим уже давно смирился со своим подвязанным рукавом, безревностно относился к Дарьиному прошлому и в Фёдоре не видел никакой для себя угрозы. – Войне-то конец, а службе нет. Охрана постов, за вооружением уход. Куды от этого в армии денешься? Служит где-то Федька. Погоны донашивает. Сапоги добивает.

Толковым речам Максима, познавшего службу, Елизавете Андреевне хотелось довериться безоглядно. Пока он рассуждал, так оно и выходило. На каждый его довод она согласительно кивала головой. Но вскоре неразрешимые вопросы опять заслоняли частоколом весь Максимов расклад. «Пошто на побывку не пустят, коли дослуживать ему срок? А вдруг ему тюрьму опять досиживать? Обманули, может, с прощением? Да, поди, война-то всё ещё идёт? Только главная кончилась. Про Японью, сказывают, в газетах-то пишут?» А в центре всего недоумения – главная му́ка: «Пошто никакой весточки от Фёдора нету?» С бо́льшим беспокойством оставалась Елизавета Андреевна, когда глядела вслед уходящим Дарье и Максиму, людям теперь спаренным, определившимся и счастливым.

Проходил очередной день. Проходила неделя. За ней набегали другие вторники и четверги. Нету от Фединьки никакого известия. Но нету – слава тебе Господи! – и смертного извещения.

«Вдруг до Ольги весточку слал?» – загоралась напрасной прикидкой Елизавета Андреевна, разгибая спину от прополки огородной гряды. Решалась сию минуту идти к Ольге. Но на краю огорода, остуженная простым резоном, возвращалась к прополке. Случись бы весточка Ольге, Ольга бы сама к ней примчалась! Ольга ведь теперь для неё нечужая! У Фёдора с Ольгой (об этом уже все раменские знали) заново любовь началась. Да, может, и не прерывалась. Ольга для неё уж названая сноха! Уж вполовину родня! Ох, лишь бы не сглазить!

– Жарища-то стоит, – говорила Елизавета Андреевна, повстречав на краю села Ольгу. – Ходила вот за вересом, упрела вся. Солнце-то так и жмёт.

– Кажись, сухо кругом. Болотины пересохли. А комаров в лесу – тьма. Вчера вечером с выпаса лесом пошла – думала сожрут. Всё лицо облепили, – поддерживала пустяшный разговор Ольга.

Однако за обыденностью слов, за каждым вздохом и взглядом, за каждым движением – у обеих одно-единственное: Фёдор! Где он? Пошто не пишет? Пошто нейдёт? Ни Елизавета Андреевна, ни Ольга заговорить между собой о Фёдоре не смели и свято берегли этот запрет. Словно обоюдно условились: как даст о себе знать, тут и наговорятся о нём в полную сласть.

– Ягоднику на вырубке цветет много. Земляника должна пойти, – отвлечённо продолжала Ольга.

– Лишь бы не посохла на жаре-то, – говорила Елизавета Андреевна.

Сказанные слова тут же забывались. Обе чувствовали нестерпимое желание обернуться туда, где лес и ближняя вырубка, где возле леса на угор поднимается дорога. Эта дорога лежит к Вятке-реке, к пристани, куда прибывает паром с другого берега, а от того берега городская дорога ведёт к вокзалу; от вокзала стальное бесконечье рельсов, по которым возвращаться Фёдору к родному дому.

Расставшись, Елизавета Андреевна и Ольга украдкой поглядывали, опасаясь собственной открытости в ожиданиях, на белеющую на угоре дорогу: вдруг, на счастье-то, – человек в гимнастёрке…

После встреч с Ольгой Елизавета Андреевна подолгу сидела в избе на лавке, опустив руки на подол. Не могла ничем заниматься. Не было никакой важности и смысла в домашних делах. В окошко уже несколько недель молчаливо светило разлучительное лето.

VIII

До Дня Победы Ольге проще думалось о Фёдоре. Она покорнее и тверже принимала трагедии времени. И если Фёдору суждено быть убитому – значит, это рок. Ни слёзы, ни причитания не сберегут. Но теперь, теперь-то! – в мирную пору, – когда за всех родных и знакомых уже подняты или поминальные, или заздравные чаши, когда раменские парни, которые остались на службе, присылали с этой службы свои фотокарточки, – теперь с маетой неведения проходил каждый Ольгин день. В безвестности Фёдора было что-то странное, закрытое для простого понимания. Да что ж с ним такое? Где он? Ни на одно письмо не откликнулся. Как в воду канул.

Молчание Фёдора подчас доводило Ольгу до какого-то тихого помешательства. Она не находила себе места. У неё всё валилось из рук. Забывшись, она делала самую обыкновенную работу не так или одно и то же по нескольку бесполезных раз. Натянет шпагат, чтобы развесить выстиранное бельё, но тут же скрутит шпагат обратно в клубок; пойдёт кормить куриц, но в сенках заплутается, до курятника не дойдёт, с полным корытцем вернётся в избу; бывало, сядет и сидит – дожидается, когда закипит самовар без углей.

Верная наперсница Лида высказывала Ольге разные предположения: «Он, поди, там зазнобу нашёл? Иноземку, поди, какую? Польку?» На такие обидные домыслы Ольга раздражительно посмеивалась или замыкалась в себе. Лида искренне сопереживала безвестие Фёдора. Он был не просто возлюбленным подруги, но и ближайшим товарищем убитого Пани. Возвращение Фёдора сулило Лиде некую свободу: на правах друга Пани он мог будто бы разрешить ей другое увлечение, благословить на новую любовь. В этом Лида призналась Ольге:

– Вернётся Фёдор, а я с другим. Совестно как-то. Вроде вертихвостка. Паню-то мне и сейчас жалко. Но целую жизнь по нём реветь не станешь. Пришёл бы Фёдор, понял бы всё. Чтоб осужденья с его стороны никакого не было.

– Ах, Лида! Об чём ты говоришь? Опять ты чего-то напридумывала. Люби, если любится, кого хошь. Фёдор тебе ни брат, ни сват, ни судильщик.

– Так-то так. Да всё ж дождаться бы его лучше, – говорила щепетильная в любовной чистоте Лида.

– Никто тебя судить за твоё сердце не смеет. Разве ты не заслужила право на счастье? Заслужила! Вспомни-ка, сколь голодом насиделись, сколь намёрзлись. Разве забыла, как борону-то на себе таскали? Заместо волов. Какой уж тебе от кого-то попрёк! Мы здесь не заотдыхались. Да я и сама, помнишь, на фронт санитаркой просилась…

– Смелая ты у нас. Я бы такое и придумать не смогла… Слышь, Оль. Мне мать из городу матерьи привезла. Белой. Ну, прямо как к свадьбе… – Лида закидывала голову и затягивала песню. Песня была грустная, но голос её звучал мечтательно. Ольга ей подпевала редко.

Вечерами, когда наступал самый тягучий раздумный час, Ольга шла из дому на окраину села. По тропке через овраг, на краю которого, у сарая, она целовалась с Викентием и была уличена Фёдором, – ох, как давно это было – Ольга выходила на околичную дорогу. Она подолгу глядела на угор, на въездной путь в Раменское. Глядела и прислушивалась то к внешнему миру, то к себе самой. Она пыталась найти в себе самой ответ, почувствовать Фёдора так же, как саму себя, и открыть истину его невозвращения. Она перекапывала в себе страхи и сомнения, но непреложным оставалось одно: Фёдор не мог её предать и бросить.

Мимо дома прежней соперницы Дарьи, которая навсегда оставила ей занозину, мимо дома вещуньи бабки Авдотьи Ольга бесцельно брела по дороге и опять останавливалась и прислушивалась. Где-то на улице резво заиграла гармонь. Это сероглазый паренёк Сашка выучился растягивать хромку и скликал её звуком новую молодёжь. Теперь уже не бойкий голос Лиды, а голос какой-то подросшей девчонки начинал запевку:

 
Не ругай меня, мамаша,
Не ругай ты грозно.
Ты сама была такая —
Приходила поздно.
 

В траве щёлкал сверчок. Щёлкал и щёлкал – то ли по беззаботной привычке, то ли с каким-то призывом. А если вслушаться глубже, то от леса донесётся голос кукушки. Чего она там кукует и сколько накукует? – всё равно всё неправда. А вот соловьи в роще уже отпели, выплеснули свои голосистые силы и притаились до будущей весны. Сирень тоже отцвела. Если прежде с окраинной дороги хорошо различалось белое облачко расцветших веток, то теперь грозди порыжели, пообсыпались. Белое облачко потухло.

Ольга с мольбой глядела на угор, на теряющуюся в сумерках дорогу. Что-то шептала. Всякий раз – разное. Но всякий раз – с одним именем в словах и с одним желанием. Она растворялась в этом шёпоте и в этом желании, доводила себя до исступления… Она встретит Фёдора ласково-ласково. Она ни от кого не будет скрывать своё чувство. После четырёх лет разлуки она без слов подойдёт к Фёдору – вся открытая, вся принадлежащая ему – обовьёт его шею руками, прижмется к нему, будет целовать его волосы, лицо, гимнастёрку.

Гасла заря, обжигавшая облака над горизонтом. Темнело. Тихло. В небе мерцали звёзды.

Ольга ещё раз с напряжением вглядывалась в потёмочную даль дороги и шла домой. Шла по той же овражной тропке, посырелой теперь от росы, – задумчивая, медлительная. «Последний паром через Вятку уже ушёл. Теперь до утра не будет. Зато на дню бывает несколько паромов».

В конце концов, измотав себя безызвестностью, Ольга отправила по старому фронтовому адресу Фёдора конверт на имя командира части. Внутрь она положила письмо для Фёдора и лист с обращением к «товарищу командиру», написанным крупными печатными буквами.

«Очень прошу вас: если Фёдор Егорович Завьялов служит где-то в другом месте, разыщите его, пожалуйста, и переправьте моё письмо. Или сообщите мне его новый адрес».

«…жду тебя, Фёдор, днём и ночью. Если понадобится, и ещё сто лет буду тебя ждать. Только отзовись, напиши. Только возвращайся. Жду, когда ты меня обнимешь…»

IX

Военврач капитан Малышев, заведующий хирургическим отделением госпиталя, оторвал взгляд от разложенного на столе письма и потянулся к пачке «Казбека». Он дунул в мундштук папиросы, прикурил и забыто держал в руке зажжённую спичку, снова глядя на страницу. Спичка напомнила о себе лёгким ожогом пальцев. Малышев встрепенулся.

– «Жду, когда ты меня обнимешь», – вслух прочитал он, сделал обильную затяжку и тихо ответил на последнюю строчку написанного: – Нет, милая девушка, он тебя уже не обнимет. Нечем ему тебя обнять…

Малышев сложил письмо, спрятал в карман своего халата, сломал в пепельнице недокуренную папиросу и вышел из кабинета.

По одну сторону длинного светлого коридора располагались палаты, по другую – большие окна, выходившие в госпитальный сквер. Проходя мимо окон, Малышев посмотрел на бюст Сталина посреди центральной клумбы и на скамейку – ближнюю от бюста. На этой скамейке недавно застрелился майор Куликов, всполошив весь госпиталь. Наконец-то майор исполнил то, чего в открытую замышлял и от чего не смог отказаться. Он застрелился из маленького пистолета, трофейного вальтера, – в висок. Где он раздобыл оружие, оставалось пока секретом и, похоже, к этому секрету нельзя было найти ключей, хотя из комендатуры приходил следователь и собирал чьи-то свидетельские показания. Одна из версий лежала на поверхности: пистолет ему оставил кто-то из дерзостных однополчан, так как незадолго до выстрела несколько офицеров из эскадрильи, в которой служил Куликов, навещали его. Однако вальтер мог попасть к майору и другим путём: оружие после Победы имелось не только у военных, но и у мародеров и мешочников, и поэтому… Впрочем, капитан Малышев об этом почти не задумывался. Главное – факт: майор Куликов покончил с собой.

Истребитель Куликова прошили немецкие зенитки, но и в подбитой машине лётчик удерживал курс. Ему удалось вернуться на аэродром, посадить машину на полосу. Обгорелого, раненого майора вытащили из кабины за минуту до взрыва горящего самолёта.

– Таким жить я всё равно не стану! – фальцетом кричал Куликов, когда, чуть окрепнув, приковылял к зеркалу и увидел себя частично разбинтованного. Возбуждённый, трясущийся, он буквально вылазил из кожи, хотя живой кожи на нём осталось наполовину.

– Где мой пистолет? Капитан! Я вас спрашиваю! Где моё личное оружие? Если вы трус, то я никогда не был трусом! Я приказываю вам: вернуть мне оружие! Я боевой лётчик! Я имею на это право! Я вам приказываю как старший по званию! – неистовствовал майор перед Малышевым, кричал, хотя это только ему казалось, что он кричит: на самом деле он только негромко, зовуще голосил.

Малышеву было горько слушать обвинения в трусости, но ещё горше глядеть на этого отважного, безумствующего человека, который внешне уже мало походил на привычного человека. Обезображенный огнём, с одним глазом, без волос, без ушей, с отрезанным носом, – кое-как слепленный, ушитый, залатанный на операционном столе. Военврач молча сносил взвинченные оскорбления горемычного лётчика, надеясь, что главный лекарь Время пусть не во власти изменить его лицо, но во власти дать силу его сердцу; что майор поосвоится к самому себе и ухватится за какой-то продолжительный интерес в жизни.

Этого не случилось. Майор оказался твёрд и решителен в своих счётах с жизнью, а в предсмертной записке остался воинственным и непреклонным. На клочке газетного поля завещал надпись: «Мы всё равно победили!» И наверное, не случайно застрелился вблизи каменного Сталина.

– Самоубивец-то очень нервозный был, – нечаянно услышал Малышев на похоронах майора слова госпитального плотника.

– Он не самоубийца! – тихо и строго сказал тогда Малышев, обернувшись к нему.

«Нет! Он, разумеется, не самоубийца, – повторил про себя Малышев, идя сейчас по коридору. – Он просто остался там, на фронте. Война отняла у него не красоту, она отняла и навсегда оставила себе его дух. Пуля из вальтера только дорешила решённое. Погиб майор Куликов в небе над Германией, а сюда его привезли уже не для жизни…» Тут Малышев поймал себя на странной мысли: зачем он доказывает себе то, что уже однажды себе доказал? Получалось, что он пробует доказать и объяснить про майора Куликова кому-то ещё. Может быть, той незнакомой девушке, чьё письмо он нёс адресату?

Малышев подошёл к последней палате. Она находилась в торце коридора, имела самый большой порядковый номер, но в обиходе медсотрудников нарицательно звалась «последней» совсем по другой причине. Больные здесь лежали с «последними стадиями» ранений, увечий, ожогов. Жили или доживали на острие. После самоуничтожения лётчика Куликова таких пациентов осталось трое. Мичман Ежов дотягивал крохотный отрезок на этом свете. У него размозжены челюсти, он ел через трубочку, вернее, его кормили так сестры, и к тому же у него развивалась опухоль на пищеводе. Водитель с «катюши» Зеленин, раненный в позвоночник, перенёс две операции и дожидался очередной. Шансы на спасение у него оставались, но на горизонтальное – лежачее – положение он был приговорён пожизненно. Третьим числился Фёдор Завьялов. Он мог жить ещё очень долго. Его жизни теперь уже не угрожало ничто…

Войдя в палату, Малышев громко поздоровался. На его бодрительный голос никто не отозвался. Ежов и Зеленин и не могли отозваться, а Фёдор, повернув к врачу голову, сделал беззвучное движение губами. Он теперь говорил вслух редко, очень редко, по самой исключительной необходимости. Малышев прошёлся между коек, не спрашивая больных про самочувствие (в этой палате он никогда не задавал такого вопроса), и заговорил о постороннем:

– Жарковато… Грозу бы хорошую. После грозы воздух благородный.

Он остановился у раскрытого окна. За окном изнывал от зноя, спасая других своей тенью, старый вяз с узловатым тёмным стволом и широкими иззубренными листьями. Опершись руками на подоконник, Малышев постоял в раздумье и, всё ещё не решив, как ему поступить с письмом, подсел на стул возле Фёдора.

– Тебя, Завьялов, кто дома ждёт? – мягко спросил он. – Кто родные твои, близкие?

– Зачем это вам? – недоверчиво покосился на него Фёдор.

– Война кончилась. О доме рано или поздно нам с тобой подумать придётся. Родные-то, наверно, беспокоятся. Ждут.

– Пускай ждут, – тихо бросил Фёдор и отвернул голову от врача.

Фёдору не хотелось говорить с Малышевым. Ещё меньше хотелось расспросов о доме и каких-то бесплодных утешений и наставлений. Ко всякому, кто пробовал с ним заговорить, Фёдор испытывал протест. Он стыдился и молча раздражался почти на всех: на медсестёр, на врачей, на выздоравливающих фронтовиков из других палат, которые иногда сюда заходили. Относительно спокойно и равноправно он чувствовал себя только среди своих – возле этих немых горемык Ежова и Зеленина. Да ещё покойный Куликов тоже считался ему своим. Все остальные – чужаки. Он их не любил. Он не любил и капитана Малышева. Эта нелюбовь была беспомощна, оттого Фёдор злился на себя и на окружающих ещё сильнее, ещё твёрже не подпускал их к себе. Хотя при чём тут все окружающие?! При чём тут военврач Малышев?! Нет за ними вины в том, что он, Фёдор Завьялов, оказался слишком живуч, неистребим и жаден до существования! Нет их умысла в том, что обломок бетонной плиты в арке Берлинского дома рухнул ему на ноги, а не на грудь, чтоб окончательно раздавить его, лежащего с простреленными руками! Нет их участия и в том, что Вася Ломов смог быстро вытащить его из-под завала, а санинструктор оказался опытен и проворен и медсанбатовская машина, находившаяся в ближнем переулке, скоро отвезла его на операционный стол. В бессознании, но ещё живого!

В медсанбате Фёдору отпилили обе ноги выше колен. На том же операционном столе, чуть позже, по локоть откромсали левую, безнадёжно раздробленную пулемётной очередью руку. Правую, последнюю конечность, тоже повреждённую пулей, ампутировал хирург Малышев, уже здесь, в эвакогоспитале: по ней распространялась гангрена.

«Четвертовали», – подумал Малышев, когда отнимал глянцевито-бурую распухшую руку, на которой возле пулевого ранения едва заметно проступала синенькими пятнышками татуировка. То ли восход, то ли закат солнца.

– Тебе, Завьялов, надо бы письмо на родину написать. Ты продиктуй. Медсёстры запишут. Я и сам такое письмо готов написать, объяснить всё. Мне твоё согласие нужно. Ну как, поручаешь? – спросил Малышев, уже не в первый раз замечая беспощадное несоответствие. На подушке – голова взрослого человека с маской ожесточения на лице, покрытом тёмной щетиной; под одеялом – короткое, будто детское, несоразмерно малое тело того же человека.

– Не надо никаких писем, – твёрдым шёпотом ответил Фёдор.

Осторожно засунув руку в карман халата, Малышев поглубже утопил конверт, чтобы Фёдор случайно не заметил его, не воспалился подозрениями и излишней тревогой. Ничего за спиной Фёдора врач делать не собирался, объяснений без его ведома к нему на родину не пошлет, но и отдать принесённое письмо не отдаст…

«Эх, милая девушка! Он даже от меня глаза прячет. Слушать не хочет. Каково ему тебе показаться! Даже письмо твоё ему сейчас – больнее ножа…» – подумал Малышев, проникаясь всё большей неловкостью от затянувшегося, с длинными паузами, разговора.

– Не горячись, Завьялов. Другой судьбы уже не избрать. – Малышев поднялся со стула, поглядел в окно на старый вяз. Ему хотелось сейчас многое сказать. Сказать о том, что он, Завьялов, мужчина и солдат, – солдат, который с честью воевал, который отмечен наградами, который наверняка повидал на фронте всякого: оторванные снарядами головы солдат, невинную кровь детей, женщин, стариков, – и должен всё понимать, крепиться и жить стиснув зубы. Но этой наступательной речи Малышев не произнёс. Всё сказанное вышло бы банальным пустозвонством и только бы подтвердило русскую поговорку: «Сытый голодного не разумеет».

«Надо будет сёстрам сказать, чтобы они с ним о доме поговорили. Кто-нибудь из стареньких, по-матерински», – наметил Малышев и вышел из палаты, ощущая под рукой в кармане напрасно приносимый конверт.

X

Врач ушёл. Фёдор ещё долго и беспричинно злился на него. Ещё больше – на себя. Переживал стыд за своё уродство. Вернее, это был даже не стыд, а какое-то новое, глубокое, подавляющее чувство. Это чувство было столь же новым и раздражающим, как вся нависшая действительность – теперь, когда круто и уже навечно изменилась его жизнь.

Давно – казалось, тыщу лет назад – отзвенела юность, подарившая любовь и козни ревности. Давненько – казалось, уже так давненько – истек срок гнусного, но по-своему «обумляющего» лагерного заключения. Даже войну, которая вроде бы ещё не остыла и грохотала эхом, резко отсекло от настоящего пулемётной очередью и бетонным куском перекрытия немецкой арки.

Пройдя через операции, Фёдор словно бы заново родился. На этот раз непоправимым калекой, и теперь для него отдельная, ничтожно узенькая тропинка по заново обретённой жизни, – по жизни, которую не поймет даже тот, у кого есть хотя бы одна рука и несколько пальцев на ней.

Поддерживая себя левой культёй, которая была чуть длиннее правой, Фёдор вытягивал шею, зубами хватал край алюминиевой кружки, которая стояла на табуретке возле кровати, и цедил в себя воду, обливая подбородок и грудь. В этом почти и состояла вся теперешняя свобода его движений. Ему даже пока было тяжело сидеть, и телу постоянно определялось лежать на больничной кровати. Словно в невидимых кандалах. Вся остальная жизнеспособность перепадала мозгу. Мозг оставался свободен и, принимая на себя всю деятельность Фёдорова существа, работал обострённо и много. Мозг поднимал воспоминания – случайные и обрывочные, продолжительные и захватывающие. Воспоминания распаляли чувства. Фёдор то любил страстной любовью, то ненавидел с немереной лютостью, то истязал себя душевной мукой, то проникался тишайшим смирением. Чувства изматывали его до боли в сердце, до ледяной испарины, до сухости в горле, до слёз. Мозг уставал, гасли воспоминания, меркли чувства. Фёдор забывался во сне. Но спал он некрепко. Словно зыбкий туман окутывал его и на время замутнял действительность. Нормальный ночной сон у него сбился, как бывает у младенцев, которые «перепутают» день с ночью.

Нынешнюю ночь Фёдор тоже напропалую бессонно прохлопал веками.

Лунный свет падал на широкий белый подоконник, серебрился на стеклянных рёбрах высокого графина с водой. Вода в нём казалась прозрачным льдом. За окном – безветрие. Неподвижная, переломанная через подоконник тень старого вяза лежала на полу и немного на стене, частично ограничивала свет из окна. От этого лунного ворожейного света и от этой тени дерева ночь в палате казалась ещё тише. Лишь изредка тишину прерывал сонный стон мичмана Ежова или дыхание Зеленина, споткнувшееся редким шумным вздохом. И опять – тишина. Всё мирно, покойно. И так безысходно!

Сейчас Фёдор думал о тех, кого повстречал на войне. Сколько ж много их было! В потёртых шинелях, в заляпанных грязью сапогах, в выгоревших гимнастерках, в госпитальных бинтах. Разрозненные воспоминания о них складывались в одно беспрерывное видение, сопровождаемое то грохотом артиллерийской канонады, то строчкой пулемёта, то диким ором и матюгами идущих в атаку. Все эти встреченные на фронте люди появлялись перед глазами Фёдора в том положении и в той позе, в которой ярче всего их воспринял его мозг. Они шли, бежали, рыли окопы, курили, пили водку, падали от осколков. Комбат Подрельский сидел, развалясь на табуретке, пьяный, икающий, но тут же вставал на НП, суровый и «глыбистый», и подносил к глазам бинокль. Лёшка Кротов ушивал штанину, а потом косолапо, но юрко бросался к люку танка, чтобы бросить бутылку с зажигательной смесью. Замполит Яков Ильич весело щёлкал ремнями портупеи, постукивал себе пальцем в лоб, а после зазывал криком в атаку, весь до нитки сырой, выбравшийся из ледяного Днепра. Земеля Захар раскладывал костёр, полз к Селезнёвке за «языком», лежал с простреленной головой на чистом снегу. Ездовой Палыч с торчавшими из-под бинтов красными ушами сидел на койке, а над ним умирал со смеху Христофор…

Видению, казалось, не будет конца. Это не было затянувшимся наваждением. Но то, что ему сейчас представлялось, не могло мниться в здоровой жизни и стало неотъемлемым от ночной теперешней жизни.

Снова возникали знакомые люди. Они высвечивались, словно лучом ручного фонарика, из долгого фронтового бытия. Верзилистый старшина Косарь держал в руках винтовку и указывал на стрельбище на мишень. Лейтенант Шумилов в уголке блиндажа что-то «умное» записывал в толстый блокнот. Вася Ломов «ваккуратно» набивал чёрный диск автомата патронами. Подполковник Исаев прокручивал большим пальцем колёсико зажигалки. Вдруг Фёдор увидел себя. Он сидит на краю вырытой могилы, запрокинув голову к небу, и слушает соловья из ближнего леса. Каким же счастливым может быть человек на свете!

Фёдор вздрогнул, испуганно оторвал голову от подушки, ясно увидел стекольчатую грань графина с застывшей водой и весь застывший мир палаты. Ему захотелось закричать от отчаяния на весь госпиталь, на весь незнакомый город, на весь спящий мир.

Он с усилием перевёл дух, потянулся головой к алюминиевой кружке – стиснуть зубами её край, затушить водой нахлынувший жар видений. Хотя бы ненадолго отстраниться от них, – таких ядовито-живых, обострённых ночной тишиной, лунным светом, тенью старого вяза.

Когда стало светать и вылинял лунный глянец и рассеялась тень вяза, Фёдор, измученный долгими мыслями, забылся. Веки отяжелели. Он уснул. Но сон не давал отдохновения и безмятежности. Ему снилась рукопашная.

Опять то же заброшенное поле, тот же редкий осенний берёзовый лес под Селезнёвкой. Тот же рыжий немец с потной веснушчатой шеей. Немец кинулся на Фёдора, повалил наземь, занёс над его грудью штык. Но штыком не ударил. Взъярённый, с горящими глазами, он вдруг вцепился зубами в Фёдорову шею. Фёдор боли не чувствует, но чувствует рваную рану на шее и свою тёплую кровь, которая льётся ручьём. От тепла крови Фёдор весь обмяк, ослаб. Не может пошевелиться. Победно оскалив кусачие зубы, немец поднялся, отряхнул со своих штанов лесной мусор и грязь. Смеется, довольный, штык закладывает в ножны. Видимо, добивать Фёдора не хочет. Пускай помучается. Затем немец и вовсе исчез. Фёдор лежит одиноко. Из прокушенной шеи по-прежнему хлещет кровь. Этой крови всё больше и больше. Целая лужа! Фёдор всё больше тонет в ней, но ни рукой, ни ногой двинуть не может. Вдруг птица, ястреб, с горбатым клювом, спустилась откуда-то с неба, острыми когтями вцепилась в Фёдорову грудь. Сверкая хищными глазами, ястреб тычет клювом Фёдору в живот. Распарывает кожу, хватает внутренности, вытягивает кишки. Фёдор боли не испытывает, но от страха обезумел. Хочет прогнать, сбить ястреба с груди, но руки влипли в кровавую лужу, как в болотную густую трясину – ни поднять, ни пошелохнуться. Фёдор собрал последние силы, чтобы крикнуть, позвать на помощь Захара или Васю Ломова, набрал воздуха в легкие – закричал, завопил. Забарахтался в красной трясине – и пробудился. Туман сна разом рассеялся. Фёдор из кровавой лужи сна провалился в явь, в госпитальную палату, на белую койку.

Казалось бы, кончился кошмар – радоваться бы пробуждению. Нет! Кошмар начинался только теперь.

Фёдор хотел поднять руку, потереть глаза, провести ладонью по вспотевшему лбу. Но рук не было! Он пробовал пошевелить ногами, потянуться, размять стопы. Но и ног не было! Напрягая мышцы спины, Фёдор отдирал голову от подушки, чтобы воочию увидеть: так ли это на самом деле. А убедясь в отсутствии рук и ног, ронял голову на подушку, мучительно закрывал глаза.

Постепенно явь прояснялась всё отчётливее, и возвращалось осознание, что ныне он навсегда с четырёх сторон опилен. Будто обрубок с четырьмя культями. Получеловек.

Каждый раз с пробуждением, в первую минуту, в нём ещё оставалась то ли надежда, то ли сомнение: может, сон не закончен и что он – это в действительности ещё не он, а следы наваждения. Схватившись разумом за эту то ли надежду, то ли сомнение, он опять резко оглядывал себя. Тут уж определённо, без надежд, без сомнений, видел своё малое, короткое тело на госпитальной кровати. Нет, не кто-нибудь, а он – он и есть! Фёдор Завьялов! Он, бесова душа! И таким ему оставаться бессрочно.

Фёдор безмолвно стонал, скрипел зубами, зажмуривал глаза. Хотел назад, в сон, в забытьё. Пускай сон будет самым зверским, пускай будет кровь, страдание, пускай фронт, тюрьма, – пускай что угодно, но где он – не калека, не лежачий урод, а человек, способный бежать, стрелять, драться, валить лес, рыть могилы, дойти до уборной и сделать естественное без чужой помощи.

Постоянно хотелось курить. Об этом Фёдор никому не говорил, истязал себя жаждой табаку втихую. Лишь понапрасну растравливая себя, он представлял, как Захар сворачивает для него твёрденькую «козью ногу» с душистой махоркой, как дым первой затяжки будет сладко кружить ему голову. Иной раз желание курить становилось таким безудержным, что Фёдор, обзабывшись, порывался с койки, делал усилие встать, сунуть ноги в тапки и тут же идти в курилку, к мужикам – браточки-фронтовики угостят, не откажут! Но тапок у кровати не было. Зачем ему выдадут тапки, если у него нет ног?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации