Текст книги "Добровольцем в штрафбат"
Автор книги: Евгений Шишкин
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Часть третья
I
Время, даже обузданное войной, неумолимо. Оно мерно тянулось вперёд и близило войне заключительную веху. Таньке Завьяловой об эту пору пошёл пятнадцатый год. Недавно, несколько дней назад, она стала девушкой. Повзрослела, подвытянулась, юношески оформилась телом и подступила к той черте, за которой кончается девчоночество, а природная сила предупреждает о том, что впредь она понесёт в себе материнское первоначало.
Танька стала девушкой – и сильно перепугалась, не подготовленная к новым естественным влияниям. Почувствовав в себе непознанное, она со слезами испуга прибежала к матери рассказать о неожиданных признаках. Елизавета Андреевна ласково обняла её и просветила по некоторым тайнам женского организма. Танька слушала мать и стыдливо смущалась, о чём-то тревожилась и немного радовалась: она и прежде догадывалась, что её не обойдёт созрелость и ей откроется в жизни что-то, раньше запретное.
Нынче уроки в школе кончились рано, и Танька, зайдя домой оставить книжки, пошла в церковь к поздней обедне. Она не была в церкви уже несколько недель и теперь впервые шла туда в особенном, ещё полностью не разгаданном для себя самой взрослом состоянии. Теперь все мечты, все свои тревоги, даже любое своё недомогание, в том числе и некоторую сегодняшнюю слабость, она объясняла этим состоянием, этим волнующим начальным периодом женского отсчёта.
Зима два своих месяца в сорок пятом году уже порасходовала. Настал март. Но весенним он был лишь по названию. Нигде не наметилось талины, не вытопилось сосульки. Снег лежал пышно, чисто-белый и столь же искрист, как в крещенскую стынь. Солнце дольше катилось по голубелому небесному своду, чаще просачивалось сквозь муть облаков, но свет солнца был порожний, негреющий. Ночи и утренники оставались студены, люди в рань выходили поеживаясь, дышали с паром, под ногами хрустела натоптанная тропка. Да и днем отпускало всего лишь ненадолго.
В церкви тоже было зябко. В притворе, по низу сквозило морозцем, узкие высокие окна с полукружным верхом и подкупольные бойницы затянула молочно-синеватая наледь. Кое-где по стенным росписям снежной плесенью лежала изморозь.
В храме было сумрачно-гулко и малолюдно. Шло моление, служба. Голос батюшки, поднимаясь под высокий сводчатый потолок, слегка дребезжал, колебался, выдавал немалые лета и стариковское старательное напряжение. Церковь была под стать ветхому батюшке: давно не ремонтирована. Изображения на стенах и потолке потускнели и закоптились, и очертания картинных святых проступали размыто, будто из пелены сумеречного холодного тумана. Но чем ближе к амвону, тем всё окружающее становилось чётче и уютнее. Здесь было больше свету. Ярче и глубже являлись благообразные святые мученики на иконостасе. Чувствовалось дыхание скорбной и радостной вековой намоленности, значительность и праведность этого места – под взорами Бога-отца с поднятыми перстами, страдальца Иисуса Христа на распятии, Богородицы с Младенцем и других святых угодников.
Старинную, отемнелую по краям, большую икону Богородицы Танька почитала больше всех. Ей она легче всего доверяла самую себя, все сокровенные чаяния, все трепетные сомнения, все надежды. Несколько зажжённых свечей в круглом медном подсвечнике тихо таяли пред иконой, желтоватый отсвет от кротких лепестков свечного пламени ложился на задумчивый, чуть утомлённый лик Богородицы, на неподвижные, но живые и всевидящие глаза. Можно было стоять пред иконой, можно было сместиться от неё в сторону, но стоило обратиться к ней – и тут же Богородица улавливала направленный на неё взгляд и смотрела в ответ… Умиротворение, покорность и безгрешие нёс этот образ, эти проникновенные глаза Богородицы, эти тонкие материнские руки, этот святой Младенец, прижавшийся к её груди.
Танька смиренно молилась и преданно кланялась в пояс. Нынче она как-то особенно благоговейно смотрела на святой лик и хотела поделиться с Богородицей своей лелеемой тайной: она, Танька, тоже теперь мечтает стать матерью и уже всерьёз, без детской кукольности, помышляет прижать к груди кровного младенца-сынишку.
Служба продолжалась. Из алтаря, из отворённых царских врат, неся с собой молитву в глуховато-густом баритоне, выходил батюшка. Усталый речитатив, немного застревая в его седой бороде и обвислых, наползающих на губы усах, разносился по храму. Две невысокие старушки на клиросе, обе чёрно облачённые, в тугих тёмных платках, вторили батюшке высокими, тонкими, будто ниточными, голосами; одна из них водила пальцем по псалтырю, держа его перед собою. Дым из серебристого кадила, над которым при взмахе батюшки слегка постукивала крышка, голубоватой прозрачной косынкой застывал в холоде церковного пространства.
Некоторое время Танька сосредоточенно слушала молитвенное песнопение батюшки и слаженное вторенье старушек-певчих, а потом резко подняла голову к иконе Богородицы. Вдруг Таньке стало казаться, что в рассеянном, зыбком свете восковых свечей черты Богородицы стали расплываться, таять, словно бы икону положили в воду и она постепенно уходит и уходит в толщу этой сумрачной воды. Голос батюшки почему-то отдалился, зазвучал совсем глухо, подземельно, тонкие нити голосов певчих-старушек и вовсе оборвались… Пол в церкви накренился и стал уходить из-под ног. Всё тело Таньки обнесло мутным жаром, в голову бросилась кровь, колени ослабли. Она едва удержалась на ногах.
– Пресвятая Богородица, спаси мя, – прошептала она, дёрнула худенькую шаль на шее, ослабила узел и допустила к себе больше воздуха. Нежданная волна подступившей мути и бессилия откатилась.
Танька троекратно, быстро перекрестилась, приложилась к иконе слабыми губами и нетвёрдо пошла к выходу. На паперти она глубоко-глубоко вздохнула. Восковый запах свечей, запах кадильного дыма и всегдашний спёртый дух церковного помещения стал улетучиваться; жар в теле окончательно схлынул, и вернулось ощущение холода. Снег искрился на солнце. Морозный, не по-мартовски колкий воздух крепко подирал щёки.
Танька пошла в сторону конного двора. Она заходила туда вчера, узнавала: когда можно будет рассчитывать на Рыжку. Ей сказывали, что сегодня Рыжка будет свободен – дадут. В последние дни большого снегу не выпало – стало быть, санный накатанный путь в лог не заметён. Без лишних хлопот можно вывезти сено из зарода. Как раз, пожалуй, на сани всё уйдёт. За одну ездку справится.
Конягу Рыжку для тягловой надобности на фронт не взяли – не угодил «под набор», но война и его не пощадила. Он исхудал от недокорма, ослаб от удвоенно навалившейся на него работы. Глаза сильнее потемнели, морда сузилась, холка вечно спутанная. Всё равно – самый лучший! Тятя его холил! Воспоминания об отце накатили на Таньку. В них было мало конкретного и цельного, – в ней просто зазвучала какая-то унывная мелодия, пронизанная мыслями о погибшем тяте. Танька обернулась на церковь, пожалела, что, идя туда, не написала заупокойную пометку. И «за здравие» бы надо: брат Фёдор на фронте воюет… О чём-то ещё задумавшись, Танька остановилась посреди улицы. Огляделась украдкой. Ей не хотелось с кем-то встречаться, не хотелось, чтобы за ней кто-то подсмотрел. Она свернула с намеченного пути, пошла в конюшню не напрямки, а другим уличным порядком, в обход.
Дома казались низенькими – толсто обнесённые снегом. На крышах наметено почти вровень с печными трубами. Вдоль стен сугробы – под самые окошки. Возле некоторых домов снег едва огребён, кой-как прочищена узёхонькая дорожка. Иные избы и вовсе покинуто и мрачно стояли с забитыми доской окнами.
В этом доме умерли все: двое на войне погибли, трое – от голоду. В этом – один погибший. Из этого – отца и двух сыновей на фронт взяли, один в госпитале умер. Тут – двое погибших… «Быстрей бы кончилось, Господи!» – мысленно взмолилась Танька, окидывая взглядом осиротелые избы. Неужто ещё больше года будет длиться? Если так, то заберут и его – Танькиного Сашку. Ему уж семнадцать исполнилось… Таньке страшно об этом и подумать. Она не хочет, чтоб Сашку забрали! Она боится, что его заберут и убьют на войне! Она его любит… «Не забирайте его, пожалуйста, – мысленно заклинает Танька. – Спаси и сохрани его, Пресвятая Богородица! Умоляю тебя, ради меня…» Правда, ни один человек в Раменском да и во всём мире не знает, что она любит Сашку. Даже он сам, этот худенький белокурый парнишка с весёлыми серыми глазами, не подозревает, что Танька Завьялова влюблена в него. Он, вероятно, и не помнит – позабылось, – как они с Танькой лихо (дух захватывало) летали на верёвочных качелях, стоя на узенькой зыбкой дощечке; как она, ухватясь одной рукой за верёвку, другой – обхватывала его. Страх и радость вспыхивали в её глазах. Он и не догадывается, что она по сей день летит на этих «влюблённых» качелях и крепко держится за него… Трогательной, никак не осязаемой другими, сокровенной и пока не разделённой любовью полнилось Танькино сердце. Иногда эта любовь переполняла её невыразимым счастьем, будто качель поднималась на высшую, возможно достижимую точку и стремительно неслась вниз; встречный ветер гнал прочь все мысли, все земные мороки, наполняя душу только ликованием полёта. И уж никто, разумеется, не знал, что Танька в своих нежных желаниях помышляет стать женой Сашке, а в последние дни часто думает о том, чтобы родить ему сына… Свои мечты Танька хранила насторожённо и заветно, с робостью находя в них какой-то грех. Этот грех она единственно и исповедально доверяла Пресвятой Богородице – и женщине, и матери, и заступнице, надеясь на её понимание и всепрощение.
Впереди дом, в котором жил ни о чём не подозревающий, обласканный Танькиными мечтами паренёк Сашка. Танька замедлила шаги. В междурамье окон лежали на газете потускнелые, увядшие грозди рябины, на стёклах отблёскивало солнце; внутри – хоть и занавески раздёрнуты – к сожалению, никого не разглядеть. И всё же сладким волнением наполнилась грудь, горячее сделалась кровь, затаённей дыхание, когда Танька шла против этих окон. «Прости мя, Пресвятая Богородица, грешную», – быстро промолвила Танька, мысленно осенила себя крестом и ещё раз взглянула в любимые окна села, словно в глаза бесценного человека.
II
Рыжка устало мотал головой. От движения подрагивала свалявшаяся в пряди светлая грива. Даже негружёные розвальни тащились у него не больно ходко. Танька сидела в санях, поджав под себя ноги. Покрикивала просто так, попусту и машинально:
– Но-но! Пошёл, родимый! Пошевеливайся!
Первые слова она произносила громко, а уж заканчивала понужающую фразу почти шёпотом.
Сани поднялись по дороге на угор, свернули с большака к Плешковскому логу. По затверделым, с перемётами, проточинам наезженного пути поскользили к стогам.
Оставшегося в зароде сена оказалось больше, чем предполагалось. Танька, пыхтя, долго возилась, чтоб сбить мягкую поклажу, закрепить её верёвками и слегой. Наработавшись до поту, Танька опёрлась на черен вил для короткого роздыху перед обратной дорогой. Она задумчиво смотрела, как в розовых струях солнца изумрудно вспыхивают снежные кристаллы позёмки, которая бесконечно бежит-вьётся по сугробам, несёт леденистую пыль к тёмному лесу. Иногда блёстки этой позёмки становились чересчур игривы, суматошны, и Таньке, наблюдавшей за их круговертью, делалось нехорошо. Её будто бы саму кто-то вертел, подхватывал и уносил… Солнечная позёмка, конечно, была ни при чём, просто время от времени у Таньки рябило в глазах от утомления, кружило голову и делалось лихо. «Ничего, уж как-нибудь потихохоньку. Как-нибудь…» – успокаивала она себя, глубоко вдыхая морозный воздух.
Она легонько хватила вожжой Рыжку по крупу, сани, слегка подсевшие от груза в желобах торёной дороги, медленно стронулись. «Ничего, как-нибудь потихохоньку…» След полозьев холодной гладью сверкал на солнце. Рыжка туго, кое-где рывками волок сани. Танька шла рядом с возом по насту, изредка проваливалась в сугроб, выкрикивала – и для коня, и для себя самой:
– Пошли! Но-но! Вобратно едем! Домой!
В том месте, где чертился санями въезд с поля на дорогу, была небольшая, заметённая снегом обочинная канавка. Только Танька с опаской подумала: как бы Рыжка не застрял тут, не свез бы воз набок, – так оно и произойди. Канавку бы пересечь прямо впоперёжку, но Рыжка дерганулся в сторону, вдоль дороги, сани кособоко опрочепило и увело с пути. Они уткнулись передом в обочинный спрессованный снег, а полозьями увязли в целике.
– Куды тебя некошной понёс! Што ж ты наделал-то, дурачина? – бранилась Танька, хотя ей было жаль отощалого, слабосильного конягу.
Проваливаясь в глубокий снег, зачерпывая его голенищами валенок, Танька упёрлась в сани, подсобляя коню.
– Ну, давай вместе. Но-но! Пошёл! Тяни! Тяни, милый! – выкрикивала она, упираясь руками, наваливаясь всем телом на застрявшие сани.
Рыжка задирал морду, тряс гривой, перебирал копытами и хрипло ржал от натуги, но не мог сдвинуть зарывшийся воз.
– Но! Но! – всё отчаяннее вскрикивала Танька, принималась хлестать Рыжку вожжами, а потом снова, напрягаясь всеми мышцами, хотела приподнять, вытолкнуть сани. – Но! Ещё давай! Но! – Она надрывно силилась…
В какой-то момент в глазах у Таньки всё разом потемнело. Вся блёсткая кутерьма снега, что витал в воздухе, весь солнечный розовый свет, обливающий дорогу и придорожные сугробы, неожиданно померк. Танька почти бесчувственно, теряя под собой земную опору, повалилась на сено воза. «Опять я надсадилась… Больно…» – успела подумать она, и некоторое время, полулёжа на сене, закрыв глаза, провела в забытьи.
Очнулась она от хрипа Рыжки, который тщетно топтался на месте, но, видно, пробовал из последних сил сдвинуть сани или оторваться от неподъёмной обузы. Пошатываясь, она перебралась на другую сторону воза, осмотрелась. На дороге в оба конца никого не видать – никто, стало быть, не пособит. Танька заплакала. Она уткнулась лицом в мякоть сена и опять провалилась в забытьё.
Сколько времени провела, привалясь к возу и спрятав лицо в сухую колковатую траву, Танька не знала; на этот раз в явь её возвратил холод. Её знобило. Губы дрожали. Пальцы в рукавицах зябко пощипывало. И солнце уже, большое, налитое закатно-ядовитой багряностью, клонилось к лесу.
Всё дальнейшее, что она делала, осталось в сознании блёклыми урывками случайных впечатлений, словно она это делала очень давно или это происходило во сне. С постоянным ощущением боли, размазывая по щекам слёзы, Танька вилами, ногами и руками разгребала придорожный снег, сбивала кочки; корчась, подлазила под воз, чистила путь санным полозьям. Затем она понужала Рыжку, ошлеивала его, вскрикивала, опять упиралась в воз, помогала выволочь его на большак. Когда сани, растеряв по сугробам клочья сена, выбрались на дорогу, Танька была опять вся в испарине.
Она взяла Рыжку под уздцы, чтоб не упасть самой, и поплелась рядом с ним. Всю дорогу до Раменского она уговаривала себя: «Немного осталось. Совсем немного…» С этим же полусознательным, заученным уговором она открепляла слегу, разгружала сено у своего дома. По-прежнему в одиночку. Елизаветы Андреевны покуда не было. Вилы теперь казались очень непослушными, да и сено будто бы за время дороги намокло и отяжелело. Любое усилие, резкое движение, напряжение мышц оставляли тупую, растекающуюся по всему телу боль. Танька морщилась, крепилась не упасть. С жаркого лба скатывался пот. Она совсем не помнила, как в пустых санях приехала на конный двор, как выпрягала и сдавала колхозному конюху Рыжку, как прибрела домой.
Притулясь у печки на табуретке, Танька, не разболокаясь, долго сидела, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Она отрешённо смотрела перед собой, на свои валенки, на которых потаял снег и лежал крупными каплями на чёрных тупых носах. Таньку покачнуло в сторону – измождение и нарастающая слабость валили её. Кое-как Танька сволокла с себя верхнюю одежду, кое-как, с мучительностью, стащила валенки и, перехватываясь руками за печь, чтоб не упасть, добралась до постели. Она долго дрожала в холодной постели, куталась в одеяло, но не могла согреться. Потом озноб опять сменился душным, болезненным жаром.
Откуда-то из глубины себя самой в Таньке зазвучали голоса церковной службы, услышанные сегодня: густое батюшкино чтение псалмов и вторящее тонкое пение старушек. А перед глазами Таньки явился освещённый кроткими огоньками свечей лик Пресвятой Богородицы с Младенцем на руках. Свечи горели ровным, медленным и сжигающим огнём. Этот огонь Танька чувствовала в каждой клетке своего тела. Иногда ей с ужасом казалось, что она сама и есть одна из тех свечек, которые горят и восково плавятся пред иконой, и она тоже горит и исходит тихим беспрестанным огнём. Ей хотелось крикнуть, позвать кого-нибудь на помощь, загасить хоть на минуту этот поедающий её огонь. Ей хотелось умоляюще обратиться к Пресвятой Богородице. Но ни крика, ни моления у неё не получилось. Она только громко, со стоном выдохнула. Однако и наваждение, к счастью, отошло.
Ей захотелось пить. Жажда стала терзать её. Обветренные губы горели, во рту – жаркая сухость. Жажда становилась непереносимой. Танька попробовала подняться – и не смогла. Внутри от малейшего движения, от любой попытки овладеть собою становилось больно, будто в теле лежал тяжёлый угловатый камень и всякое малое шевеление его причиняло страдание. Танька лежала неподвижно, покорная своей боли, своей жажде, своему огню. Иногда тихая, едва заметная улыбка появлялась на её печально-смиренном лице: Танька вспоминала о своём Сашке, о своих радостных тайных мечтах. В эти мгновения у неё кружилась голова и казалось, что она летит и летит на стремительных качелях рядом с Сашкой, в обнимку.
Елизавета Андреевна вернулась домой, увидала посреди горницы Танькину брошенную одежду и валенки, испугалась. Осторожно, бесшумно ступая, думая, что дочь спит, она подошла к кровати. Склонилась над Танькой, которая не спала и не мигая смотрела вверх, не замечая её. Елизавета Андреевна тронула дочь за руку, ахнула:
– Боже! Да ты в огне вся!
– Мамушка? – тихим вопросом откликнулась Танька, наконец-то заметив мать. – Знаешь, мамушка, я бы чего сейчас поела?
Елизавета Андреевна замерла.
– Чего, миленькая? – задрожал в шёпоте её голос.
– Черники с молоком. Помнишь, бабушка Анна ягоды в молоке намнёт. Вкусно так было…
– Што с тобой сделалось-то? Што, миленькая?
– Захворала я. Тяжёло подняла. Со мной уж бывывало это. Чего-то внутри будто сдвинулось… Пить я хочу, мамушка. Ковшик мне подай.
Когда Елизавета Андреевна сбегала до бабки Авдотьи, которая умела «править животы» от надсады, и впопыхах вернулась домой, Танька лежала уже бездыханно. Одна из свечек пред иконой Пресвятой Богородицы догорела… На лице Таньки осталось выражение какой-то вины и какого-то сожаления – наверное, по несбывшейся любви.
Елизавета Андреевна сидела на лавке, с очумелыми глазами, полоумно открыв рот, некрасиво, по-мужиковски опустив руки между коленей на задравшийся подол юбки. Бабка Авдотья шёпотом причитала над юной покойной девушкой:
– Не норовитая да с малых лет с молитвой. За всяку работу бралась, дежо это к добру приведёт? В ейные-то годы! Не парень ведь. Не первый раз уж её, миленькую, надсада-то ломала… Лизавета, – оглянулась бабка Авдотья на хозяйку, – я обмою её да переодену. Ты одёжу-то приготовь… Зеркало-то завесить надо.
III
Сапоги русского солдата отмеряли европейские – польско-чешские, венгерско-румынские, югославско-австрийские и уже германские! – километры войны. Если бы вдохнуть в сапоги душу, из них бы получился осведомлённый повествователь и летописец, ибо без них ни одного выдающегося поступка не совершила история… Великомученики и работяги, с морщинами и трещинами, с прилипшей глиной и конским навозом, со следами крови, сапоги стерегли всякий шаг в любой сцене на театре сражений. В воинской экипировке сапоги первостепенны, хотя и скромны на вид. В некоторой угрюмости сапог таится преданность хозяину и покорность дороге. В них есть патриархальность и крестьянская простота, бродяжья неприхотливость и стариковская умудрённость. Сапоги изведали больше, чем мундир: хлябь колеистых дорог, сырость чахлых болотин, стынь зимних троп и сушь знойной степи. Мундир, конечно, обуви привлекательнее. Он бросок, казист, даже кокетлив. Но в нём мало трудолюбия. Он даже ленив. Сапоги же – верные слуги. Им, пожалуй, близка только шинель – такая же труженица, промороженная январями, пронизанная вьюжными февралями, намоклая от ливневых октябрей; она и подстилка, и одеяло, и почти сестра милосердия, когда солдатские плечи колотит холодом.
Сапоги – не соглядатаи истории, а со-творители её. Это они вгоняли крестоносцев в ледяную смерть Чудского озера, ступали в чёрную татарскую кровь поля Куликова, пинками гнали нечестивую шляхту из Кремля, драли подошвы о камни Измаила и горбы Альп, отступили, но не уступили при Бородине, топтали окопы Первой мировой, теснились в стременах дикой Гражданской и теперь несли геройское терпение по Отечественной…
– Эх, сапожки! Нагуталинить бы вас или жирком смазать, как это батька делывал. – Фёдор держит в руках снятый с ноги, морщинистый, осевший во взъёме, со стёсанным дорогами каблуком кирзач. Протягивает его подошвой вверх, трубой голенища вниз – к пламени костра. – Батька-то у меня, Вася, сапожничал, мастером был. Да я не больно его слушался. А теперь часто вспоминаю. Заново бы начать, всё бы у нас по-другому с ним вышло.
– Не воротишь. Я тоже маманю-то обижал, неслухом рос. Теперя разве стал бы? – сказал Вася Ломов. – Она меня всё наставляла: учись в школе ваккуратно. Но меня за парту хоть на аркане тяни. Четыре зимы походил, ветер попинал, на пяту зиму бросил. Сперва на кузню пошёл подсобным, подмастерьем сделался. Потом на завод в кузнечный цех. А теперя посмотрю-погляжу – учеба-то лишком бы не пришлась.
– Погоди. Ещё помараешь тетрадки-то. Не поздно, – обнадёжил Фёдор.
– Это не плохо бы. В вечерню школу бы пошёл. Вон ротный у нас новый, лейтенант-то Шумилов, говорят, в институте на историка учился. Он и росточком-то невелик, меня вакурат на голову ниже. А я на него всё снизу вверх гляжу… Он и не матерится. Самое грубое слово у него «сволочь». Водку совсем не принимает. И всё следит, чтоб мирных немцев не забижали, чужого имущества не трогали. Агитацию развёл почище замполита, – усмехнулся Вася Ломов.
Фёдору повезло: обычно солдаты с поправки из госпиталя распределялись не в «свои» части, – он же вернулся в полк подполковника Гришина (Гришина повысили в звании, а батальон переформировали в полк). Это случилось не по воле участливых строевиков, а по власти замполита Якова Ильича. Фёдор случайно заметил майора-идеолога в открытом газике на дороге в штаб армии. Радостно окликнул. Яков Ильич мужик памятливый, тут же признал Фёдора и тормознул машину.
– Бумаги с предписаниями уладим потом. Из полка в армейскую строевую часть вышлем. Поехали, Завьялов! Старый друг лучше новых двух!
Так Фёдор удачливо вернётся к однополчанам. Хотя трудно определить: в чём везение солдата, когда он попадает пехотинцем в ударную армию на Первом Белорусском фронте, командование над которым возьмёт неуёмный маршал Жуков?
– Портянки-то тоже сыми. На колья развесь – подсохнут. – Вася Ломов кинул Фёдору плащ-палатку. – Ноги-то покутай, пока босый. От земли холодно, и в воздухе сыро.
– Не столь здесь холодно и сыро, сколь чужо.
– Это да. Глаза б не глядели на эту Германью!
Лес, на опушке которого у шоссе расположилась на малый привал рота Шумилова, был безлистый, скучный, такой же скучный, как однородное пасмурное небо. Серые ольховые стволы, тёмные липы и клёны, редкий, затёртый серостью промельк белой берёзки или зелёной хвои сосны. По русскому календарю повсюду должен бы лежать мартовский снег, но здешний сошёл, только в глубоких складках рельефа – дотаивал грязно-серый. В обочинных канавах вдоль шоссе – стального цвета лужи; почва мягка от сырости; в воздухе насыщенная влажность. Ротные костерки горят дымно, дым стелется над землёй. Повсюду на земле трупелые листья и полёгшие прошлогодние травы. Неприглядно, уныло, по-природному бедновато.
Зато города Германии были издевательски богаты. И злобны. Они ощетинивались сотнями замаскированных стволов и даже обречённые не давались без русских жертвоприношений. А будучи покорёнными, презрительно взирали чистыми окнами добротных домов на пришельцев из вражьей России… На центральной площади, как правило, возвышалась с твёрдым мрачным крестом на макушке каменная кирха – как горделивая и властная учительница над детворой. К кирхе стекались мощёные, ухоженные улочки, на которых, как маленькие крепости, сплошь каменные дома под черепичными крышами. Разнофасонистые, чугунные и деревянные заборчики охватывали эти особняки. Дорогие двойные шторы за безупречно умытыми стёклами окон таили роскошества меблировки. Подворья и хозяйственные постройки капитальны и опрятны – под стать человеческому жилью.
– Глянь-ка, мужики, как всё прибрано у них тута! Нигде ничё не покосилось. Ничё не валяется.
– Эх, и чисто́ живут! Все ровнёхонько, по линейке.
– У них и скотина не так содержится. В хлев заглядывал – свету много и прочно…
– Пашня у них здесь добрая.
– Это да. В усадьбе ком земли в руке размял – жир чувствуется. Винтовку в землю воткни – зацветёт…
– Во всем тут у них порядок да богатство.
Повсюду в немецких городах взгляд солдата тыкался в свидетельства этого имущего порядка и изобилия: даже в чёткие таблички на углах домов, в медные дверные ручки, в тротуарную брусчатку и бордюры множественных газонов.
– Чего ж из таких хором да от таковской роскоши к нам, в холодную Русь, воевать попёрлись?
– Чем богаче, тем жаднее.
– Гниды!
Вдруг откуда-то с чердака осатанелый, пьяный фриц бил автоматной или пулемётной очередью в спину. Этот безумец уже не надеялся на спасение, и его жизнь будто бы отделилась от него. Всё остатное существо пропитывали лишь ярость ущемлённого арийского превосходства и слепая верность фюреру, а чаще всего – просто пьяная спесь, – и в самосожжении этот фриц отнимал жизнь у других, кому быть победителем. Кто-то из русских солдат и офицеров навсегда оставался на этой ненавистной и ненавидящей его германской земле.
Так будет убит Вася Ломов. Пьяный эсэсовец в безумном подлом геройстве расстреляет его сзади – уже после того как падёт рейхстаг, – из дома, на котором будут белые капитулянтские простыни…
– На, Федь, глотни. Чтоб не мёрзлось, – Вася Ломов протянул Фёдору фляжку с водкой.
Они по очереди приложились к холодному горлу фляжки. Жалящая влага постепенно расходится внутри теплом. Горьковатый дым костра низко ползёт над землёй в обманчивую тишину невзрачного чужбинного леса.
– Давеча письмо от мамани пришло. Наказ дает: войну до посеву закончить. Надо огородец под картошку копать, – рассказывает Вася Ломов. – У нас дом-то деревянный, длинный. Барак, проще сказать. На восьмеро семей. Но за домом у каждого свой огородец и сарай. Маманя у меня кроликов в нём держит… От дома-то с горки сойдёшь – и пруд большой. Тут тебе и купанье, и рыбалка. Вернусь – первым делом рыбалить пойду с удочкой. У нас там карпы ловятся. Шириной в две ладони. Не вру… Всё ж тупоголовый народ эта немчура! Война всё равно проиграна. Чего лишнюю кровь проливать?
– Честью мундира дорожат, – сказал Фёдор.
– Сдохнут – какая тут честь? Кто эту честь признает? Не на каждого фрица и могилы-то есть. Поди поищи, кому и где башку сорвало…
– В том-то и хрен, Вася. Нету тут ни чести, ни правды. Одно уничтоженье. Дурь человечья. Найдется меж людьми смутник, заварит кашу… А вместе с ним и нормальные люди дел натворят… Сперва натворят, а уж потом спросят: «Зачем всё это?»… Я бы сам на рыбалку-то сходил. «Морды», бывало, на краснопёрок ставил.
– Вот и приедь ко мне. Вместе рыбалку устроим. Маманя у меня добрая. Гостю рада будет.
Фёдор с улыбкой покивал головой.
Всякий военный, дотянувший фронтовую лямку сорок пятого года до германской территории, затаённо испытывал особенный, предпобедный страх. Разве не обидно под самый конец войны сложить голову?! Фёдора тоже припрятанным внутренним холодком занимало такое опасение. В ответ этому навязчивому чувству он душил в себе любую оглядку и упование на мирный день, жил одною минутой и воевал лютее и жесточе, чем прежде. Был удачлив. К тому же и выучился ремеслу.
При захвате дома раньше бы Фёдор одну «лимонку» в окошко бросил и после бы полез, теперь бросал три, да по возможности в другое окошко – парочку, чтоб и каждой мышке по осколку досталось. Атакующе очутившись в неприятельском окопе, лежачих, подозрительно целых фрицев достреливал: вдруг он ранен и очухается или мертвым прикидывается, а коли по-настоящему мёртв, так мёртвому лишняя пуля не обременительна. В пылу боя становился воинственно дик. При захвате дома ворвался в комнату – там фриц у окна за пулемётом, строчит в улицу, оглох. Фёдор даванул на курок – пусто, автомат заклинило. Шандарахнуть бы немца по башке прикладом, так он нет – подскочил к нему сзади, хвать снизу за мотню, так что защемил фрицу мужское богатство, и в окно опрокинул вместе с пулеметом, на асфальт с высоты третьего этажа.
– Завьялов! Даю тебе отделение погибшего Воронкова – и заткни эту… эту сволочь! – криком приказывал ротный Шумилов. – Он всех людей погубит!
Сволочь-пулемётчик устроился в бетонном замаскированном доте на окраине осаждённого города, пропустил атакующие самоходки, а идущую следом пехоту отрезал крупнокалиберными. Фёдор с товарищами по-пластунски дал кругаля, а когда подобрались к цели и взорвать бы железную дверь дота, дверь та настежь распахнулась, и фриц-пулемётчик вышел оттуда с поднятыми руками: патроны кончились.
– Да я б тебя и мёртвого расстрелял! Ты сколь народу-то у нас положил? Теперь ручки поднял? Скотина ты бессовестная!
Сперва чёрные, а потом закрасневшие от крови отметины испортили сукно фрицевской шинели.
А война всё ещё не кончалась.
Скоро и здесь, у солдатских костров на краю унылого леса, оборвётся тишина. Роту встревожит внеурочная стрельба: группка немцев, стиснутых окружением, пошла на прорыв, стремясь восвояси – на свой день ото дня сжимающийся запад. Но пока Фёдор, прислонившись спиной к ольхе, укутав ноги в плащ-палатку, безмятежно дремлет. Усталые сапоги и почернелые портянки сушатся у костра.
Вася Ломов отрешённо наблюдает, как по изгорелым сучьям ещё ходит нутряной красный жар, мечтает о доме. О чём ему больше мечтать? Иногда он оборачивается на Фёдора, у которого на щетинистую впалую щёку вытекла слеза, мимоходом думает: «Сон, наверно, плакливый видит».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.