Текст книги "Добровольцем в штрафбат"
Автор книги: Евгений Шишкин
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
XI
В одном из коротких дневных снов Фёдору привиделась мать. Точь-в-точь повторилось сновидение, которое пережил он несколько лет назад в лагерном карцере возле покойника Лямы. Будто сидит мать беременная в горнице на лавке, под иконами в красном углу, а он рядом с ней, стоит на коленях. Жмётся к матери. Она гладит его мягкой ладонью по голове и тихо рассказывает о том, как его рожала, какого нрава он был в младенчестве. Потом рассказ её дошёл до того места, когда, готовая сама ответить, она задала вопрос: «Ведь люди-то, знаешь, Фединька, за што на земле страдают?» – «За что, мама? За что? Скажи мне, ведь ты же знаешь». Он с нетерпением ждёт её ответа. Она отвечает, но он ни одного слова матери не может разобрать. Он изо всех сил старается услышать её, понять. Но голос матери беззвучен, только немо движутся её губы. И тут сон прорезает другой, не материн голос. Это медсестра кормит мичмана Ежова через трубочку и уговаривает его: «Ещё немножко, родненький. Потерпи. Надо…» Пелена короткого повторного сна окончательно спадает.
В палате душно. За окном июльский знойный полдень. На лице Фёдора капли пота. Отволглые волосы липнут ко лбу – его русый волнистый чуб, который он тщательно зачёсывал набок, собираясь на памятную вечёрку. Он тогда стоял перед зеркалом в вышитой косоворотке, в подпояске с кистями, в начищенных сапогах на вымытом Танькой полу… Вся родная горница предстаёт перед внутренним взором Фёдора. Крепкий стол, широкие лавки, серебристый самовар у печки, зелёные стёкла буфета, тонкая девушка с кувшином на материной вышивке.
Всё тело у Фёдора в потной влаге, но он не хочет шевелиться, сталкивать с себя одеяло, обтирать о наволочку пот. Он снова закрывает глаза, пытается продлить сон. Заправдешного сна нет. Но в полудрёме ему по-прежнему мерещатся дом и мать.
Над красными клубами цветущей герани мать глядит в окно. Она часто глядела в окно вдоль улицы, когда отец уезжал на работы в другие деревни. Ждала его возвращения. Теперь она ждет не усталого, наработавшегося отца, не проворную Таньку – она ждёт единственно Фёдора. Ждёт, глядит в окно против закатного солнца. Наконец она вздыхает, подходит к кадке, снимает ковш, который висит на венце. Да воды-то попить в кадке и нету почти – тоненько блестит на донышке. Мать берёт ведро, идёт из избы к колодцу.
С колодезного барабана, мельтеша звеньями, стекает цепь. Ведро летит вниз, в глубь сруба. Шлепок – барабан останавливается. Покачивается цепь. Ведро захлебнулось. Мать берётся за рукоятку, чтобы накручивать напряжённую цепь на барабан.
– Здравствуешь, Лизавета! – в этот момент окликает её бабка Авдотья, останавливаясь у калитки.
Мать оборачивается к ней, кивает головой, здоровается.
– Пошто сын с войны не приходит? – спрашивает в затеянном разговоре бабка Авдотья. – По картам-то гадали – всё ладно получается. Не убитый он.
Мать поправляет головной платок, пожимает плечами. Не знает, что ответить. Нет у неё ответа.
Бабка Авдотья шагает дальше по улице, а мать давит на рукоятку. С полного ведра сыплются в колодец брызги. Цепь с лёгким хрустом тугими рядами ложится на барабан.
Хруст цепи так похож на скрип кроватной сетки! Это мичман Ежов опять бьётся в приступе боли. Мечется, стонет. Его организм отвергает любую пищу. Каждый раз после насильной еды он переносит адские муки. Медсестра, не виноватая в его страданиях, упрашивает: «Потерпи немного, родненький. Потерпи. Пройдёт…»
Скоро медсестра перейдёт к Зеленину, а следом за ним примется кормить Фёдора. С ложки. Он будет прятать от неё (от молодой женщины) глаза, через силу глотать тёплую просовую кашицу, давиться куском хлеба, поданным к его рту из медсестринских рук.
Потом медсестра, чьи руки, чей подбородок, чью грудь и чьи губы он будет видеть близко перед собой несколько минут, уйдёт из палаты. Фёдор останется ни сыт ни голоден, даже не помня о еде. Он будет сверлить белёную бездну неистребимого потолка, слушать душераздирающий стон Ежова, отрывистые звуки отрыжки Зеленина. Он в стотысячный раз будет казнить себя Ольгой.
За все долгие госпитальные дни и ночи Ольга не приснилась Фёдору ни разу. Он мысленно просил саму Ольгу и умолял ещё кого-то, чтобы она явилась ему в сновидении. С мольбой его не посчитались. Ольга капризно не давалась снам. Зато её воображаемый образ преследовал Фёдора неотступно. Порой присутствие Ольги казалось настолько явным, бесспорным, будто она воплотилась из бесчисленных воспоминаний о ней. Она, как приверженная сиделка, находилась у кровати и бесконечно слушала его признания.
«Ольга. Оленька. Голубка ты моя. Вот ведь как вышло-то! Каким я сделался! Безрукий, безногий, со всех сторон обкорнали – а живой. Может, за какие-то особые грехи мне такое наказание? Да ведь лётчик-то Куликов тут был – на него тоже не взглянешь, чтоб не поморщиться. Мичману Ежову каюк приходит. Да и этот парень Зеленин, какой уж жилец с перебитым-то хребтом? Неужель они тоже много нагрешили? Как тут всё понять, моя милая?.. Не по грехам, видать, достаётся, не по справедливости, а по чему-то ещё. Только уразуметь я не могу этого. Вроде бы всему война проклятая – объяснение. Да только объяснение-то больно бестолковое, ежели сама она такая бестолковая и проклятая… Лётчик-то Куликов собственноручно застрелился, а в записке, говорят, оставил: “Мы всё равно победили!” Он хоть и себя порешил, а победителем ушёл. Если б и мне быть убитым, я бы тоже победителем был. А теперь во мне победителя-то нету. Немчуру, которая к нам с войной шла, я бы и сейчас зубами стал грызть. Но ведь и все остальные мне чужими сделались. Понимаешь, милая Оленька, не нужны мне люди-то стали. Нет у меня с ними равенства. Незачем мне с ними и сходиться. Видеть их стыжусь. Говорить с ними не хочу. Одна мне утеха, Ольга-Оленька, тебе всей правдой высказаться…»
Вымышленная Ольга никогда ничего Фёдору не отвечала. Он и не нуждался в её ответах. Его радость была в том, чтобы она слушала. Сидела возле кровати, ласково смотрела и слушала. Обо всём, что было мыслимо, Фёдор исповедально рассказывал этой Ольге.
«Разве так я думал, Оленька, своей жизнью распорядиться? Да только жизнь всё течёт не так, как об ней думаешь да как её хочешь. Надеялся выжить, вернуться к тебе… За Савельева у меня к тебе обиды уже нет. Земля ему пухом. Свою выходку я сполна оплатил – лагерем, штрафбатом, контузией. К будущему-то тянулся с чистым сердцем. Думал, поженимся с тобой, всё подобру устроится».
В эту минуту Фёдор умолкал. На него наплывало нежное, даже веселящее чувство. Он наивно-свято проникался тем, что могло быть в его жизни. И первое – это встреча с Ольгой. Необычная встреча! Вот бежит она к нему по Плешковскому логу (почему-то именно по Плешковскому логу). Подол юбки полощется на ветру. Светлая косынка на голове сбилась. Лицо зарумянилось, губы от волнения трясутся. В чёрных глазах радостный блескучий огонь. Сбросив с плеча солдатский мешок, и он тоже понесётся навстречу. Вот слились они, в обнимку закружились на месте. Запыхавшись, целуют друг друга. Не могут ещё и слов выговорить. Да и не надо им покуда слов. От счастливого головокружения повалились они на травы. Нету между ними ни преграды, ни малого расстояния. Они вдвоем. Накрепко. Навсегда. Теперь уж они друг от друга не отступятся. Фёдор Ольгу никогда никому не отдаст. И она его уж никуда никогда не отпустит. А чтоб всё по-людски, сыграют они свадьбу. Пусть гуляет всё Раменское. Они с Ольгой готовы своей радостью со всяким человеком поделиться. У тех, кто любит друг друга, доброта предельности не имеет… Будут и дети у них. Как же в семье без детей-то! Двое, трое, да хоть бы и пятеро.
«Первенца-то бы, ежели парень, надо Лёшкой назвать. В память о товарище. Второго – Захаром бы можно. Он тоже кровным другом был. Я бы тебе, Оленька, про них рассказал. Что за мужики это были. И про Семёна Волохова бы рассказал. Много бы чего нарассказывал, если б домой-то мне человеком вернуться. Теперь вышло ни жив ни мёртв. Посередке я где-то… – Фёдор вздыхал. – Оглянешься назад-то, и выходит, вся жизнь моя как-то посерёдке оказалась. Меж любовью и ревностью кидало. Меж красным флагом и церковным крестом. Теперь между жизнью и смертью остался. На серёдке-то всегда шторм сильнее. Вот и тяжко мне нынче… Хоть и люди кругом, хоть и войны нету, а я всё один как перст. Только ты у меня, моя милая».
Созданная Фёдоровым воображением Ольга всегда оставалась понятливой, покорной всему и согласной с его даже путаными думами. Она стала частью его самого, частью его участи. Но земной Ольги, которая ждала его в Раменском, Фёдор боялся. Гнал её от себя.
Когда отступали утешные выдумки и жестоко являлось истинное положение, Фёдор кричал через сотни километров – настоящей Ольге:
«Не мучь меня! И себя не мучь! Уходи! Не бывать тебе с уродом. Жизнь твою губить не возьмусь. Чего теперь от меня? Никакой жалости не хватит, чтоб меня принять и терпеть! Уходи! Забудь навсегда! Не рви ты мне душу, Ольга! И себе не рви. Не бывать у нас с тобой жизни. Счастья тебе желаю, а меня оставляй…»
Он неколебимо знал, что к живой Ольге нету ему возврата. Напоминая себе о своём уродстве, он видел Ольгу в дразнящей, недоступной красе. Молодая, с крепким телом, с высокой грудью; черноокая, со свежими губами и гладкими щёчками, влекущими мужиковские взгляды – будет Ольга принадлежать другому! Другой будет обнимать, целовать её, под себя укладывать в постель и нежить… А ему, Фёдору, обрубку, получеловеку, достанется изгрызть себя ревностью. От этой злой ведьмы-ревности, которая вечно пасётся за любовью, он уже настрадался. Теперь ему лучше, и вернее и до́лжно, ни о чём этаком не знать, не видеть – Ольгу не встречать, о ней не думать!
Сердце бухало от досады. Что ж такое-то? Живой ведь, живой! А не живать с ней! И без неё не прожить… Да хоть бы тогда, в прежнее время, добиться Ольги, воспользоваться бы случаем на вырубке, «огулять» бы, как Дарья советовала. Может, терпеть бы сейчас было б легче. Легче, бесова душа!
Иногда в кутерьме воспоминаний мелькал лагерный доктор Сухинин. Фёдору не забылись его складные речи про вред красоты, про любовь с разрушительной в себе силой. «Человек живёт с извечной потребностью любви. Но возможности для неё чаще не имеет, чем имеет. Такое противоречие, молодой человек, и есть разрушение личности. Личность без любви всегда вольнее, шире. Для неё простор. Любовь весь мир вокруг себя, как вокруг болячки, замыкает…» Фёдор сомнительно хмыкнул. Финтил, конечно, немного Сергей Иванович. В лагере все финтят, свой шкурный интерес блюдут: кто в делах, кто в словах. Про него кривой Матвей говаривал: «За что боролся, на то и напоролся. Он человек чувственный. Оправдание всякому своему действию ищет. Нагрешит на копейку, а повинится на рубль».
Однако воспоминания о докторе Сухинине служили лишь для настроя. За ними Фёдору открывалась другая правда. Ведь не будь Ольги, не существуй её вообще, он бы в Раменское даже таким калекой стремился. К матери. Мать есть мать. Перед ней не стыдно. Любым примет. Во всякое время укроет. «Что ж поделаешь, мама? Вот, воевал. Встречай, каким остался». Да ведь Ольгу-то никуда не денешь! И душой от неё нигде не схоронишься! Лучше б и не было у него никогда этой Ольги! Не знать бы никакой любви! Ему теперь не только любить в полную волю, но и кулаки сжать от обиды возможности не осталось!
Он опять глядел на себя поверх одеяла – с диким изумлением, ошарашенно. Там, где должны быть руки, – коротко, и там, где ноги, – коротко. Фёдор сжимался всем пообсечённым телом и неслышно плакал.
XII
Через несколько дней скончался мичман Ежов. Он не стонал, не метался в агонии по койке. Ушёл тихо и безропотно. Смирясь… Столь же тихо и безропотно покинул мир изувеченный блатарь Ляма зимней ночью в лагерном карцере, когда он лежал спиной к спине Фёдора. И тогда, и теперь Фёдор почувствовал присутствие смерти. Он не видел со своей кровати лицо Ежова, но сразу, задолго до того как это обнаружилось медсестрой, догадался об исходе мичмана. В атмосфере палаты что-то перестало быть – видать, меньше стало живого.
В морг умершего выносили из палаты выздоравливающие фронтовики.
– Не тяжел покойник-то.
– Откуда в нём весу быть? Есть не мог. Иссох.
– Отстрадал бедняга.
– На всё воля Божья.
– На том-то свете ему, глядишь, лучше будет. Прости, Господи…
Наблюдая, как покойного поволокли на носилках, Фёдор печально наткнулся на свою мимолётную лагерную думу: жизнь кому-то не в радость, а в наказание даётся…
В своих бесконечных госпитальных мыслях Фёдор не раз подбирался к Богу. Думать об этом было тяжело. Что-то всегда ускользало, не складывалось, путалось. Но и без таких мыслей он уже не мог обходиться. Может, в этом правда-то? Отстрадать тут, на Земле? Чтоб в тот мир прийти уже в чистоте да безгрешии? Только вот незадача: хоть и крещён он сызмальства и никогда ярым безбожникам не поддавался – на крест Раменской церкви с почтением взирал, – но с истинной-то верой припозднился. На колени пред иконой теперь не стать – нету коленей. И рук нет, чтобы перекреститься…
Фёдор мрачнел лицом, мрачнел душою. В этой мрачности опять свербели строптивые, мстительно-ядовитые чувства. Не зря он в вере-то сомневался. Слабосилен Бог, безволен, прихотлив, ежели так распоряжается своими рабами земными! За что Таньку сгубил, сестрёнку непорочную, благочестивую? Праведного Захара от детей отнял? Крестьянина Кузьму в огне заживо спалил? Да сколько их ещё встретилось, к которым не придраться, грехом не попрекнуть! Нет в деяниях Божьих справедливости и порядка! Вон война – разве не подтверждение? Целые поля мёртвых – хуже мора… Где? В чём тут правда?! Дьявол на Земле больше хозяин, чем Господь Бог!
Фёдор щурил глаза, сжимал зубы. Доходил в своей ярости до полного отрицания. Нет никакого Бога на Земле! Всё это выдумки. Чушь собачья! Нет его на Земле – значит, нет и на небе. И жизнь человечья, что жизнь мухи. Как горбатый Фып говорил. А какая жизнь у мухи? Коротка, бестолкова. Нет у неё никакого смысла, и не может быть к ней жалости!
Проходило время – гнев притуплялся. Фёдор пугался своих богохульных мыслей. Да как же он может судить про всё, если смотрит на мир глазами человечьими? Бог-то Божьими глазами на всё смотрит. Чего ему, Фёдору, не постичь разумом, Богу постижимо. И что человеку угодно, Богу-то, может, осудительно… Фёдор уже казнился за прежние оскорбительные помыслы. Однако в земной Божьей несправедливости оставался несгибаем. Нету её – справедливости! Нет, бесова душа!
«Отстрадал… На том-то свете… лучше ему. Лучше будет… На том-то свете…» – как на патефонной пластинке, когда игла ползёт по одному и тому же кругу, долго слышались Фёдору слова фронтовиков, выносивших Ежова.
О загробном мире Фёдору думалось легко, даже отдохновенно и мило. Если здесь, в земном существовании, он прекословил и не доверял Божьей власти, то в загробную справедливость верил со смиренной покорностью. Неземного Бога он принимал насквозь, без колебаний. Ему отдавался целиком, проникаясь тихой отрадной надеждой. Умиротворение и благодушие нисходило на Фёдора, когда опутывали думы о тамошней жизни.
Там, только там, когда истечёт его здешний срок и он сойдёт с грешной Земли на иное пребывание, у него будет радость встреч, не сбывшихся тут. Там он увидится с отцом, скажет ему, открыто глядя в глаза: «Прости меня, батя», – и они обнимутся с ним; отец примирительно, родно кольнёт своими усами его щёку, и уж не быть больше между ними разлада и пререкания. Там он встретится с Танькой. Поди, и не узнать – вымахала! Танька блеснёт преданными глазами, кинется ему на шею. И он прижмет её к себе, худенькую, лёгкую, всю самую родную. «Эх, Танюшка, не сберёг я твой крестик. Начальник конвоя из руки вышиб. Только ты не жалей. Крестик-то мне жизнь спас. Поробел Воронин пулю пускать. Перед крестиком-то замешкался. Ты мне другой подари. Теперь уж навечный». Там он непременно повидается с дедом Андреем. Будет им о чём потолковать да и помолчать о многом. Дед Андрей без слов всё слышит и понимает, да и он уже не птенцом к нему прилетит. Ждёт его там свидание с дружками – с Паней, с которым горячили вечёрки, с Лёшкой Кротовым, с кем ловко своевали против немецкого «тигра», с земелей Захаром… Много будет и других встреч – с кем сводила земная судьба. Всех разом-то и не упомнишь…
Там, именно там, у Фёдора будет самолучшая возможность выучиться молитвам. Бабушка Анна ему в этом поможет. Он им обязательно выучится! Будет просить осиянного Бога, чтобы дольше туда не являлись оставшиеся здесь, на земле. Но он в то же время будет их ждать: люди-то смертны! Ждать терпеливо, разумно, молитвою отдалять их приход к нему. И настанет час, когда придут туда остальные. Семён Волохов, который не будет там фордыбачить, а примет всё с добротою. (Может, уже там Семён-то?) Придёт и спаситель Вася Ломов, придёт «ваккуратно» (Фёдор не знал, что среди живых его уже нет).
Придёт туда мать… Тогда-то он и услышит от неё, о чём она говорила в повторяющемся сне, под иконами. Он и там станет пред ней на колени, прижмётся к её груди, будет внимать каждое её слово. Мать будет гладить его по голове и неподражаемо называть «Фединька»… Максим-гармонист появится там и, может, сыграет ещё на двухрядке. Появится Дарья: глаза весёлые, зелёные. Там сойдётся она со своей дочкой Катькой.
Но пуще всего Фёдор будет ждать, при этом с мольбой оттягивая встречу, свою Ольгу. Ведь там-то он сможет обнять её, понести на руках и все слова, которые для неё готовил, сполна выскажет. Там не будет для них ни помехи, ни разлучения.
Светлая слеза катилась по виску Фёдора, окрылённого тамошним бессмертием.
XIII
Палату в очередной раз навестил Малышев. Он опять навязывал Фёдору разговор о доме, выведывал: что да как? А в предыдущие дни к Фёдору с теми же вопросами подбивалась старенькая санитарка, медовым тоном увещевала, что «родное, материно крыло самое тёплое». «Неспроста копают», – подумал Фёдор.
– Домой торопитесь списать? – резко спросил он у Малышева.
– Ну что ты, Завьялов? Это мы ещё погодим. После госпиталя, думаю, тебя в санаторий отправить. Не возражаешь?
– Мне без разницы, – холодно ответил Фёдор. – Если выпишете, сопровождающих не надо. Сам доберусь.
– Не сомневаюсь, – согласился Малышев. – Свет не без добрых людей.
Душевного общения и на этот раз не получалось. Письмо, вторично захваченное для Фёдора, Малышев передать не решался. «Не время ему для таких писем», – думал он, изучая ещё более похудевшее и обсуровевшее лицо Фёдора. Нечаянно на ум Малышеву пришла жутковатая ситуация: вдруг бы его так же – оставили бы без рук, без ног. Он попробовал это представить и не смог. Разум упирался сделать это. Понятно было только одно, что, окажись он на месте Завьялова, пожалуй, своей жене, с которой прожил добрый десяток лет, показаться не торопился бы. Навечно её в сестру милосердия превратить… «А Завьялова не жена ждёт – невеста! У них с ней ещё и жизни-то не было».
Фёдор ни о чём подобном сейчас не думал. От Малышева крепко и вкусно пахло табаком – вот что его больше всего волновало. Он едва удерживал себя от просьбы: «Смилуйся, товарищ капитан! Дай закурить. Умираю как охота! Хоть напоследочек…»
В тот момент, когда он хотел было произнести эту заветную просьбу, Малышев поднялся со стула. Что-то ещё упомянул про санаторий и удалился. Фёдор проводил его сердитым взглядом.
Продолжать лечение в госпитале, ехать куда-то в санаторий или пробираться до дому – об этом Фёдор задумывался вскользь, редко. Он так же редко задумывался о письме домой. По какой-то странности ему казалось, что матери про него всё известно и всё ею понято. Писать Ольге – опять же незачем. Он ей здесь исповедовался; она и так всё время с ним…
Незаметно для себя, исподволь, день ото дня Фёдор всё меньше и меньше думал о будущем, о тех доподлинных земных днях, которые могли продлить его судьбу и вплести её в судьбу близких. Ему безбоязненно-легко и утешительно думалось о внеземном будущем. И это запредельное будущее всё больше и больше вытесняло действительное. Он становился как древний старик, который смирился с исчерпанностью жизни. Он не задумывался и даже не подозревал о том, что жизнь человека кончается тогда, когда он перестаёт мечтать о земном завтра.
XIV
Ночью Фёдор не спал. Ночь выдалась душной. Окно палаты было отворено настежь, но воздух и по тёмной поре оставался застойно-сухим, как в день.
За полночь за окном зашелестел старый вяз. Подул ветер. Он не умерил духоты, но почувствовалось, что где-то собирается гроза. Скоро стал доноситься глухой рокот дальнего грома. В небе, краешек которого видел Фёдор в перспективе, за листвой старого вяза, розовато вспыхивали на толстых тучах отсветы молний. Сумрак палаты от этих сполохов почти не колебался, – сине-белёсый сумрак короткой летней ночи.
Больше ждать нечего. Фёдор приподнял голову, пристально посмотрел на Зеленина. Кажется, спит. Но если даже не спит, вряд ли помешает. Зеленин почти безъязыкий и неподвижный, может лишь чего-то промычать или указать рукой, которая не потеряла координации движений. В любом случае он не наделает препятственного шуму.
Фёдор повернулся на бок, головой отбоднул подушку в сторону, зубами вытащил из-под матраса угол застеленной простыни. Слюной Фёдор размочил край простыни, разжевал его и перегрыз окаёмный шов. Прижимая простынь культёй и плечом, он стал зубами отрывать затверделую, простроченную кромку. Материал рвался узкой подходящей лентой, но понемногу и трескуче. В гулкой ночной палате треск материала казался далеко слышим. После каждого рывка Фёдор выжидательно прислушивался и косился на рифлёную муть дверного стекла, через которую из коридора струился приглушённый «ночной» свет. Шагов ниоткуда не доносилось. Коридорный свет, не затенённый фигурой дежурной медсестры, рассеянно и цельно лежал на полу палаты. Пока всё было тихо. Лишь ветер редким потоком тревожил широкие, в зазубринах листы старого вяза, приносил тонкий запах полевых трав и дорожной пыли. Фёдор старался подгадать так, чтобы под шум вяза рвать простынь.
Дело продвигалось медленно. У Фёдора уставали челюсти, неловко и хлопотно было выпрастывать из-под себя простынь. Он покрывался испариной и тяжёло дышал.
Когда лента вышла готова, Фёдор в нескольких местах испытал её на разрыв. Усечённой рукой прижимал один конец к постели, другой – дёргал зубами. Должна выдержать. Хоть и узкая, но со швом. В самый раз. Да ведь и он не тяжёл – без рук, без ног.
Теперь настало самое трудное: завязать на ленте узлы. Фёдор ёрзал на животе, обливался потом. Перемогая боль, тыкался подбородком в подушку. Языком и зубами он загонял один конец под другой. И с первого, и со второго раза нужного не получилось. Лента сбивалась, узолилась не по месту. Фёдор заново распрямлял её, ухватывал зубами и, пыхтя, одолевал необходимый закрут.
Он так одержимо увлёкся узлом, что упустил из виду, как за туманным стеклом двери, на фоне тусклого коридорного света возникла фигура. В палату неожиданно вошла медсестра. Фёдор завозился на кровати, подбородком и культей сгреб под себя ленту и весь сжался, насторожился слухом, зрением, каждой мышцею. Сердце оглушительно билось, оно даже тукало в послеоперационных швах оставшихся рук и ног. Медсестра догадалась, что он не спит: застигнутые ею движения Фёдора были импульсивны и резки. Она подошла к нему ближе.
– Вам плохо, Завьялов?
– Нет, – сдавленно произнёс Фёдор и сжался ещё сильнее, будто сейчас начнётся «шмон». Больше всего он боялся, что конец ленты свисает с постели и предательски виден сестре.
– Вам не жарко? Хотите, я уберу с вас одеяло? Или принесу вам холодной воды?
– Нет. Не надо. Мне всё нормально.
Медсестра несколько времени постояла возле его кровати, как бы раздумывая, что ему предложить, или дожидаясь от него какой-либо просьбы. Затем она перешла к Зеленину, склонилась над ним, оглядела и не спеша подалась в коридор. Силуэт за стеклом двери исчез. Фёдор облегчённо вздохнул, промокнул о наволочку пот с лица и продолжил занятие.
Скоро петля была приготовлена. Теперь оставалось свободный конец ленты накрепко привязать к железной поперечине кроватной спинки. Привязать с тем расчётом длины, чтобы петля излишне не провисала к полу и не могла смазать досадной ошибкой всё затеянное. Всё то, что было взвешено и решено окончательно.
С узлом к поперечине тоже пришлось повозиться. Фёдор действовал теперь уже осмотрительнее, всё время краем глаза держал дверной прямоугольник стекла. Потом он ещё раз всё основательно проверил: длину ленты и крепость соединения, подтянул для страховки узлы на петле.
Когда всё было налажено, когда кадыком ощущалась слегка влажная от слюны и немного лохматистая удавка на шее, Фёдор лёг на спину и глубоко вздохнул.
К тому времени ветер за окном притих. Листья старого вяза безмолвно висели в сумерках. По листьям тонко, едва уловимо скользил свет близкого раннего утра. Гроза так и не собралась. Видать, прошла где-то стороной. Отдалённое громыхание грома пропало. Вспышки зарниц в облаках погасли.
Теперь, когда был близок конец – нет, не смерть, не полное исчезновение и тлен, а лишь конец земного пути и страдания, – Фёдору хотелось спокойно подумать о самом главном. Для чего состоялась его жизнь? Неужели впустую он отшагал беспечную юность, перетерпел голодную маету лагеря, перенёс долгое кровопролитие войны и отмучился короткой участью калеки? В чём значение и толк его жизни? Может быть, в том, чтобы, пройдя горький путь, навсегда унести из мира часть людской боли? Чтобы никогда больше другим людям не пришлось испытать её? Лучше уж тогда взвалить бы на себя побольше этой человечьей боли, чтобы людям тут осталось побольше света! А может быть, уходя и лишая мир этой боли, он освобождает место для кого-то другого, кому тоже суждено пройти горький путь?
Обо всём этом Фёдор думал не словами, за которыми всегда есть понятие. Он угадывал смысл всех неразрешимых вопросов чувствами. И как обычно, не находил и не мог найти ответов. А теперь уже и времени для этого не хватало. Стоило поторапливаться. Возможно, медсестра опять станет обходить палаты и заглянет сюда.
Он наметил себе примерно ещё три минуты. Нужно было проститься с остающимися жить. Фёдор мысленно обратился к матери: «Прости, мама. Я виноват перед тобой. Я обманул тебя, когда обещал вернуться. Я уже не вернусь…» Он мысленно обнял Ольгу, недостижимую здесь, на Земле. Но которую будет очень ждать… Он прижался к её лицу своей щекой, поглядел ей в такие знакомые вечные глаза и нашёл в себе силы улыбнуться. Сквозь выступившие слёзы, сквозь умилительную горечь слёз в горле он тихо промолвил ей на прощание: «Мы ещё встретимся. Мы обязательно встретимся, Оленька. Теперь мне пришло время тебя ждать. Я буду ждать. Хоть сто лет…»
Потом Фёдор приподнял голову. Ему хотелось сейчас сказать что-нибудь вслух – кому угодно, хотя бы спящему Зеленину; просто сказать любые слова и услышать свой голос.
– Спи… Спи, браток. Ты у нас настоящий победитель, – произнёс Фёдор безответному Зеленину.
Отмеренные минуты, похоже, истекли. Они пролетели так же быстро, как вся его короткая жизнь, – жизнь, которая стремительно пронизывала дни и ночи, не давая опамятоваться, сближая и разлучая с десятками людей, которые что-то отдавали ему или что-то принимали у него. Теперь все они стали ему очень близки и понятны, словно повязка на глазах при игре в жмурки вдруг спала и все остались в отчётливом положении…
Фёдор вздохнул и подполз на край кровати. Теперь оставалось толкнуть своё малое, отслужившее тело в темноту. На пол. Последние усилия – и всё!
Он резко рванулся вперёд, почувствовал, как туже сделалась на шее петля и впилась в кожу. Но он ещё не сорвался на пол – лишь очутился на краю бесконечной тьмы. Он опять толкнулся вперёд – и стал ещё ближе… Он весь дрожал от напряжения, жадно и часто втягивал ртом последние глотки воздуха. В глазах у него уже рябило от этого напряжения, и все очертания были размыты.
Наконец он пошатнулся на краю кровати. Прохрипел:
– Эх, бесова душа!.. – И, уже не прикладывая усилий, оказался в том положении, когда дороги обратно не было. Тело перевесило в сторону тьмы. И сорвалось в неё.
В этот момент вся жизнь Фёдора осветилась несказанно-яркой вспышкой молнии и уместилась в сознании в один миг. Он вдруг понял, в чём была тупость и подлость человечества, которое лишило его рук и ног, счастья семьи и детей и сунуло его голову в петлю. Он вдруг увидел неприглядную, животную изнанку человеческой любви, которая способна отнять свободу и поселить в душу страх и мучения. Но вместе с тем Фёдор проникся испепеляющей любовью и состраданием к остающимся людям. Он примирил в себе уже не разумом, а всей отходящей душой земную несправедливость и всеохватную, равноправную Божью любовь, и принял запоздалую веру.
В этот последний момент он открыл для себя самое важное. То, что, казалось бы, Бог должен давать каждому человеку с рождения, но даёт человеку только в предсмертный, осознанный миг.
Свет воссиявшей молнии был слишком краток. Петля затянулась. Фёдор стремительно и безвозвратно падал вниз. Беспросветная бездна простёрлась перед ним. Он падал в неё с безумной внеземной скоростью. И хотя он падал, но догорающие искры сознания, будто встречные звёзды в бесконечном пространстве, поднимали его ввысь. Он, как растаявшая на жарком огне Снегурка из сказки, поднимался куда-то к облакам, пока ещё тёмным и неясным, и сам становился одним из них.
Фёдор был уже где-то далеко, за гранью всего сущего, когда за ним погнался чей-то отчаянный крик. Крик был напрасным. Уже ничто не могло достать Фёдора с этого покинутого и невозможного для него света…
Дежурная медсестра ещё раз зашла в «последнюю» палату. Безногого, безрукого солдата-инвалида на кровати не оказалось. Встрепанное одеяло, скомканная простынь, сползшая на край подушка – а человека нет. Медсестра испуганно замерла. Потом в страхе обошла кровать и, увидев повешенного, закричала. Этот безнадёжный крик и летел вослед Фёдору.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.