Текст книги "Добровольцем в штрафбат"
Автор книги: Евгений Шишкин
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
– Другой наберём, – утешал её Фёдор, нагнувшись к ней. – Нечего убиваться, Оленька. Ягод ещё полным-полно.
Тут Ольга порывисто обняла Фёдора, прижалась к нему, как напуганное дитё жмётся к взрослому, пронзительно зашептала:
– Никто тебя так любить не будет, как я буду! Всех сильнее буду тебя любить. Вдвоем мы с тобой горы одолеем. Ты не предавай меня только. Одну не оставляй. Обманом не живи. Обман-то всякую любовь подточит. Не ходи к Дашке. Пожалуйста, не ходи! – И уже совсем слёзным, едва уловимым шёпотом: – Я сама тебя любить буду. Вся любить буду. Душу и тело отдам… Вот вся я твоя и ты моим весь будь!
Фёдор в тот момент даже растерялся и Ольгиного чувства на себя не примерил… Ему просто сделалось её жалко. И впрямь она как дитя. Только и погладил её по головке. А потом всякий раз, проходя мимо вырубки, даже в зимнюю снеговитую пору, смотрел на это место со странным виноватистым чувством. В то время, когда с дрожью в голосе признавалась ему Ольга, он только начинал похаживать к Дарье. А сама Ольга ещё знать не знала Савельева. Кто кого обманул? Почему вслед за Дарьей стал помехой несчастный Савельев? – тому объяснения не находилось. Всё б могло объясняться девичьей переменчивостью, да как-то связно не объяснялось. А если месть? Так месть для любви – не сестра, не подруга, не дальняя родственница. Месть – что тот пень на дороге, об корень которого запнёшься и попортишь добрую ягоду… Да и что такое человечья-то любовь? Есть ли у неё твердь? Или всё это ветер? Блажь? Из тюрьмы любовь и вовсе кажется забавой для свободных и сытых. Любовь над голодным и униженным власти не имеет! Но вот война. Война кровавей и страшней неволи, но всякий на войне любовью напитан. Даже победа чего будет стоить, ежели не последует за нею любовь? Всяк из солдатской братии о любви мечтает. Иной слова о ней вслух не проронит, но с нею живёт. Во сне имя любимой шепчет… Тем более теперь, когда фашистских псов паршивых гнали со всех фронтовых краев, когда все верили, что уже скоро доберутся до виселицы, на которой вздёрнут Гитлера – этого заклятого супостата…
«Будь чего будет, Ольга! Твоя Лида мне не решальщик. Я теперь никому, кроме себя, не верю…» Буйствовали, ходуном ходили, как хлябкая ставень на ветру, облитые то злостью, то елеем ночные думы Фёдора.
Но наутро солнце взбиралось наново, давая очередной круг госпитальной передышке вдали от передовой. Галя разносила градусники. Ей говорили комплименты. Потом она собирала градусники. Ей опять говорили комплименты. С непритязательной болтовни открывался день.
– Скажи нам, Палыч, – с ёрнической любезностью обращался Фёдор к ездовому, – вот ежели бы тебе выпала возможность полюбиться с Галей. А в тот же час по полю бродила бы ничейная кобыла. Чё бы ты выбрал?
Палыч приподнимал с постели голову. Из-под повязки, которая нависала у него над бровями, остро глядел на Фёдора, точнее вслушивался в вопрос.
– Полюбиться с Галей? – переспрашивал он, и рот его расползался в сомнительной ухмылке.
– Но в это время – в это время! – ничейная бы кобыла…
Круглые щёки Христофора начинали сильнее круглеть от улыбки, смеховые слёзы копились на нижних веках; предчувствие Фёдорова подвоха заранее веселило.
– Конечно б, её взял! – заявил Палыч. – Где ж ты найдёшь такого остолопа, который бы от такого счастья отказался?
– От кобылы?
– Шут с ней, с кобылой-то! Всё равно не моя. От такой бабы!
Христофор помаленьку запускал мотор смеха, начинал экать и блестел глазами.
– Понято. Первый случай выяснили, – деловито загибал Фёдор палец. – Теперь скажи, Палыч. Вот ежели бы твоя баба, как наша Галя, работала бы в госпитале медсестрой…
– Ну? – настораживался Палыч, и торчавшие из-под бинтов уши у него краснели.
– И вот такой же, как ты, воин – орёл, орденоносец (Палыч действительно имел орден)…
– Ну?
– Хрен гну! Слушай сперва, не понужай. Ухи-то пошире растопырь.
У Христофора по щеке уже сбегала слеза.
– Так вот. Орёл, орденоносец, как ты, позавлекался бы с ней, с твоей бабой. Простил бы ты её али бы нет?
– С моей бабой? – вернее осведомлялся ездовой.
– С твоей, голубчик, с твоей, – примазывался к потехе растроганный Христофор.
– Значит, в госпитале с солдатом бы? – ещё уточнял Палыч.
– Да! Вот с таким же, как ты, орлом, орденоносцем… Тебе ведь тяжко без бабы-то? Хочется? И ей немножко хочется. Она бы и уступила разок, – детализировал Фёдор.
Палыч состроил зверскую мину. Глаза полыхнули гневом. Большая ладонь сложилась в огромный кукиш:
– Во ей! Простил бы я её! Да я б ей, шалаве, башку скрутил! Я на фронте колею, кровью умываюсь, а ей хочется… Немножко ей хочется! Я б её…
Палыч не на шутку разошёлся, свою невинную бабу искостерил в пух. Фёдор и Христофор давились от смеха.
– За Галей бы побежал. А бабе своей на чужого мужика поглядеть не моги? – смеясь, осуждал Фёдор.
– Притом заметь, голубчик, на орла, орденоносца! – подзуживал Христофор и, обтерев со щёк умилительные слёзы, сам пускался в историю: – Позвольте вам рассказать, голубчики мои, один случай, который ясно даёт знать, как мужчины могут себялюбствовать и доводить до самодурствия ревнивые чувства. Окажись я как-то, в год перед войною, в командировке на строительстве моста, работал по снабженческой части в экспедиторах. На постой пришлось мне договориться с местным завскладом, мужиком уже в старых летах, с бородою, но имеющим молодую справную жену. Замечу попутно, голубчики мои, женщину весьма обаятельную и, я бы даже сказал, прелестную. Мне было постелено в комнате, а сами они почивали на веранде, ибо пора стояла летняя и значительно жаркая. Ночью разразился жуткий ливень с грозою, с молниями. Хозяин, ответственный материально за складские хозяйства, отправился проверить, всё ли в такую ливневую ночь на складах в порядке, нет ли порчи материальным ценностям. Окно из комнаты, где я обитал, выходило на веранду, и я самолично слышал, как он предупредил жену, что явится утром, а я, стало быть, чувствую, что остаюсь один на один с его славной жёнушкой, и поверьте, голубчики мои, оченно разволновался, ибо сразу заимел на неё чувственные виды.
– Во сочиняет! – негромко вмешался Палыч, но увлечённый Христофор его недоверчивых реплик не воспринимал.
– Чего дальше-то было? – торопил развязку Фёдор.
– А то и было, голубчики мои, что решился я навестить её на веранде, а поскольку гроза бушевала, прикинуться сперва к ней с вопросом: не страшно ли ей одною в такие яркие вспыхивания? Подошёл я тихонечко к её постели, чувствую: не спит, немного ворочается, пока в мою сторону ещё глаз не обращает, но, замечаю, присутствие моё уже ею отмечено. Присаживаюсь этак на корточки и вдруг вижу, голубчики мои, что на ногах у неё деревянные колодки, и вот на таком амбарном замке… Хозяин-то ревностью силён оказался и, как стало известно мне впоследствии, жене своей проходу не давал и устраивал ей всяческие истязания. Ночь остаточную я всю провёл без сна, раздумывая, как наказать злодея, а жена его провела ночь в страданиях.
– Наказал? – нетерпеливо спросил Фёдор.
– А как же, голубчики мои, не наказать! – ликующе отвечал Христофор. – И замечу вам, что прелестная женщина эта полюбила меня безмерно и умудрялась сбегать от своего ревнивого мужа ко мне на свидания, которые, смею уверить, проходили у нас в весьма бурных чувствах. Ибо сколько ты женщину ни стереги, если она выбрала на ум себе другого, то никакие колодки и цепи не помогут.
– Ну! Особливо если она выбрала такого лысого остолопа, как ты! – жестоко комментировал Палыч. – Все врёшь! С книг где-то вычитал и врёшь! – И давал волю ехидствующему смеху.
Фёдор ему помогал. Безобидчивый Христофор списывал всё злоехидство Палыча на его «чёрную зависть и неумение по-настоящему любить женский пол…» В конце концов ржали все вместе.
На весёлый гвалт в палату приходила Галя, одернуть хохотунов. Но её начинали упрашивать посидеть в компании. Хоть недолго, хоть пару минут. В такие минуты что-нибудь рассказывалось про войну, хотя больше всего на свете войну ненавидели.
XIX
На свободную койку, напротив Фёдоровой, поместили раненного в грудь музыканта Симухина, балалаечника из фронтовой концертной бригады. Временами Симухина истязали приступы удушья. Он, как рыба, брошенная на сушу, нетерпеливо хватал ртом воздух, дёргался телом, судорожно сминал в кулаках одеяло. Он бледнел до синюшности, взгляд его больших чёрных глаз неостановимо метался, всё лицо, словно опрыснутое, мокро блестело каплями пота.
В такие минуты Фёдор поспешал к дежурному врачу, бил тревогу. В палату несли кислородную подушку, потихоньку налаживали страждущему дыхание и обезболивающим уколом упроваживали в бальзамический сон.
Симухин был неразговорчив. Даже в часы, когда боль пулевого ранения (концертная бригада попала под обстрел) отвязывалась от него, он редко заговаривал с палатными обитателями. Он либо разглядывал свою тетрадь с нотными записями, либо перечитывал кипу каких-то газетных вырезок, либо томил потолок взглядом чёрных глаз с длинными ресницами, красивыми, как у яркоглазой белолицей дивчины.
– Судно не подать? Ты не стесняйся, товарищ музыкант. Мы сами как чурки лежали, – обращался к соседу Фёдор. – Иной раз прижмёт, а сестру-то позвать неловко. Ладно, если сестра пожилая, а то бывает молоденька-молоденька. Вот и краснеешь.
Ведя товарищеский пригляд, Фёдор санитарил за соседом, мелкой услугой и пустяковым разговором пробовал скрасить Симухину муторное лежанье. Имелся у Фёдора до музыканта и другой – скрытый – интерес. Вернее, до его расшитого красными цветочками чёрного кисета, который тот прятал в изголовье под матрасом.
– Не покуришь, лёгкие задеты. Несладко без табачку-то? – спрашивал Фёдор, пытливо глядя на Симухина и замечая в его лице некоторое раздражение.
– Обойдусь, – кратко отзывался Симухин.
Но однажды, отвечая на донимучий вопрос Фёдора о куреве, музыкант навсегда захотел закрыть тему:
– Некурящий я. Мне, как вы выразились, и перемогаться нечего.
Личные вещи Симухина принесла медсестра приемного отделения, принесла и уложила в тумбочку – одну на двоих с Фёдором: папку с бумагами и фотографией, где Симухин в чёрном фраке с бабочкой на шее, письма, перетянутые бечевкой, и чёрный кисет. Увидев кисет, Фёдор попервости никакого внутреннего движения к нему не имел, но, когда кисет перекочевал в затаинку, очень возлюбопытствовал.
«Чего у него там? Говорит, что некурящий, – прикидывал Фёдор. – Хитрит балалаечник. Глаза у него шаловливые, будто слямзил чего-то».
Наработанная наблюдательность Фёдора, имевшего касания с людьми разного нрава и замашек, подсказывала ему, что отгораживается Симухин от солдатни (от Фёдора и Палыча, и даже от напичканного литературными словесами Христофора) не оттого, что учён по нотам и выступал во фраке, а по причине иной. Всякому человеку неуютно и пугливо, если он стережёт какую-то предосудительную тайну, которая плохо заперта…
– Скажи нам, товарищ музыкант, сколь сейчас время? – громко обращался Фёдор к соседу.
Симухин неохотно глядел на наручные часы. Часы у него были, право, на заглядение! По ночам на них зелёными огоньками фосфора светились точки над цифрами и палочки стрелок.
– Давай-ка, товарищ музыкант, я тебе простынку подправлю. Выехала вон из-под матраса-то, – предлагал Фёдор.
– Не надо. Сам подправлю. Сам, – противился Симухин и суетливо начинал поправлять свою постель, а после ещё некоторое время как-то жался под испытующим глазами Фёдора, точно был нагой, выставленный для обзора.
Внешне замаскированная и беспричинная, между Фёдором и Симухиным всё больше завязывалась игра. Фёдор включился в нападение от ничегонеделания и госпитальной скуки. Донимал балалаечника наивными, не раз уже спрошенными предметами:
– Сколь струн на твоём инструменте?.. Вот этак ты по ним щёлкаешь, а пальцы потом у тебя не болят? И кожа не слазит? Задубела, видать… У лошади на копытах тоже кожа дубелая. Ты, товарищ музыкант, копыто лошадиное видал? Тебе вот Палыч больше про лошадей расскажет. Палыч, прямо сейчас расскажи товарищу музыканту про лошадиное копыто!
Заветным итогом таких приставаний Фёдор держал в уме кисет. Симухин отмежёвывался от несносного зануды и услужливого дуралея молчанием и недовольным выражением лица, морща при этом переносицу.
– Угостил бы ты нас, товарищ музыкант, табачком! А? Как считаешь? – вязался Фёдор.
– Не курю. Я об этом сто раз говорил! – психовал Симухин.
– Извиняйте, запамятовал. Я ведь контузию перенёс. Память уже не та… Значит, говоришь, с табачком у тебя туго?
Однажды Фёдор заглянул под кровать соседа, чтобы удостовериться, что кисет по-прежнему таится в изголовье. И заметил что-то золотистое: похоже, цепочка блестящим ручейком вытекла из ослабшего горла кисета. Симухин в этот час дремал. Фёдор пониже нагнулся, потянул к блестяшке руку. Но Симухин сквозь дрёму учуял угрозу тайне, завозился на постели. Фёдор состроил невинную гримасу и, опять войдя в роль простачка, кивнул соседу на часы:
– Давай, товарищ музыкант, твои часы на спирт и на закуску обменяем? Тут шофёр в госпиталь продукты возит, Федюня Назаров, душа-человек. Он нам всё устроит в лучшем виде. От спирту у тебя кровь в организме оживится. Дыханье лучше пойдёт. И нам с Христофором и Палычем станется повесельше.
Симухин молчал камнем.
– Чего жалеть, товарищ музыкант? Война длится, ранение у тебя опасное. Неведомо, каковы ещё причуды с твоей балалайкой произойдут. Жив будешь – другими часами обзаведешься. Золотыми. На цепочке. С музыкой.
Подозрителен и одновременно ненавистен был взгляд Симухина. От Фёдора музыкант тотчас же отвернулся.
«Скряжничает», – насмешливо подумал Фёдор и окликнул Палыча:
– Вот ежели бы у тебя были часы, Палыч…
– Ну? – откликнулся ездовой.
– Ты бы их берёг как зеницу ока или сменял бы на спирт?
Палыч выказывал к часам наплевательское отношение:
– Враз бы сменял! На кой шут они мне сдались? Я без всяких будильников время в себе держу и не обшибусь никогда.
Фёдор замахал на него руками:
– Ты время в себе держишь, потому что голь перекатная. Этаких часов, как у товарища музыканта, не видать тебе, как своих красных ушей.
Палыч обиженно насупился, украдкой потрогал свои уши между бинтами, словно убедился: хоть и действительно их не видит, но они при нём. Христофор отключался от книжных фантазий и подхватывал разговор:
– Тогда ответствуй нам, голубчик, который нынче час? Мы тебя таким образом проэкзаменуем.
– Да-да, скажи! Проверим, какой ты у нас брехать мастер, – дразнил Фёдор. – И сверим с часами товарища музыканта.
Палыч взглядывал в окно, искал в нём местоположение солнца и, к удивлению, называл час весьма точно.
– Наобум попал, случайно, – недоверчиво говорил Фёдор.
– Замечу тебе, голубчик, ты – как хронометр! – напротив, восхищался Христофор.
– А вот ежели б с товарища музыканта снять часы, смог ли бы он угадать время? – поднимал интерес Фёдор, и его фронтовые собратья устремляли глаза на Симухина.
Музыкант притворялся спящим.
После обеда, в «тихий час», Симухин и впрямь заснул. Безотказный храпун Палыч повёл свою песню. Полуденная жара сморила и Христофора; раскрытая книга лежала у него на животе.
Фёдору никто не мешал. Бережно-воровскими движениями он выудил из-под матраса соседа тяжёленький кисет – явно не с табаком. Содержимое тайника без опаски разложил на своем одеяле. Обёрнутые кусками ваты, в кисете хранилось двое карманных часов. Одни – немецкие или швейцарские, трофейные, снятые, по-видимому, с немецкого офицера; другие – потяжельше, побольше размером – отечественные. Фёдор оглядел их золочёный увесистый корпус, надавил на кнопку – крышка пружинисто отскочила. Ярко-белый циферблат с тонкими римскими цифрами и стрелки с ажурным узором. На внутренней стороне крышки была гравировка «Полковнику Селиванову Ивану Петровичу за боевые заслуги от командования армии».
Когда проснулся Симухин, Фёдор спокойненько сидел на койке и забавлялся часами, раскачивал их на цепочке, как маятник. Ласково усмехаясь, кивнул Симухину:
– Полковник-то Иван Петрович, видать, тебе их передарил? А подпись-то не поправил. Видать, тоже контуженый. Позабыл.
На бледном лице Симухина презрением загорелись глаза. Он даже тихонько взвыл от негодования.
– Со своего снял? – со столь же коварной улыбочкой спросил Фёдор. – Не-е, товарищ музыкант. Вижу, что сам не снимал. Рожа у тебя больно приличная. Чистоплюй. У мародёров выкупил… Да не дёргайся – не на балалайке играешь. Положу на место. Мне чужого не надобно. – Он запаковал богатство по-прежнему в кисет, усмехнулся: – Ты, товарищ музыкант, сидеть не можешь, а к часам ручонки-то тянешь. Ну и ну!..
В следующую ночь Симухину сделалось худо. Он исступлённо и шумно глотал воздух. У него лихорадочно сверкали глаза. Руки делали машинальные хватательные движения, комкали одеяло. Палыч и Христофор дрыхли, а Фёдор не спал. Он сразу распознал признаки соседского приступа, различил впотьмах истерический блеск симухинских глаз. Позёвывая и потягиваясь, Фёдор сел на свою койку, не спеша сунул босые ноги в шлепанцы. Приступ у соседа усиливался, но Фёдор спасительной торопливости не проявлял. Он ещё попотягивался, почесался и лишь тогда вышел из палаты, жмурясь на свет коридорной лампы. На вопросительный взгляд дежурной медсестры, встреченной в коридоре, Фёдор равнодушно ответил: «В уборную». Там, в курилке, он скоротал несколько минут, потравив себя табаком и чему-то холодно усмехаясь. Из уборной он повернул к бачку с водой, выпил стакан невкусной кипяченой воды. Затем снова ушёл в курилку. Когда порядочно отсчитало минут, он прогулочной раскачкой вернулся в палату. Симухин уже не дышал. В скудном свете белело его лицо с остановившимися чертами, с полуоткрытым ртом, с каплями ещё не обсохшего пота.
Фёдор подошёл к койке Симухина, нашарил под матрасом кисет, сунул его к себе под подушку и опять отправился в коридор. Здесь он сообщил дежурному персоналу, что товарищ музыкант, кажется, помер, что его надобно перенести в морг, что сам Фёдор в этом не помощник, так как после ранений у него болят внутренности и он, хоть и солдат, с детства боится покойников.
XX
Утром другого дня Фёдор настоял у военврачей на выписке из госпиталя. На хоздворе он разыскал шофёра – тёзку Федюню Назарова, суетливого артельного мужичонку в замасленном офицерском кителе без погон, и с ним ударился в загул. Однако прежде Фёдор зашёл в городскую военную комендатуру и сдал именные часы.
– На станции подобрал, у полотна. Выронено, видать. Найдите владельца, чин и фамилия тут полностью указаны, и передайте! Если полковник убит, родне его перешлите! Слышите? Чтоб обязательно переслали! Вещь заслуженная и драгоценная. С подписью, – строго наказывал Фёдор лейтенанту из комендатуры.
Очкастенький лейтенант, составляя акт, едва сдерживал себя, чтобы не разразиться: «Товарищ рядовой! В каком тоне вы со мной разговариваете!» Но побаивался: на гимнастёрке у рядового орден Красной Звезды и медаль «За отвагу», а на лице взбалмошная решимость, – такой на чин не поглядит, обзовёт «тыловой крысой»; ему терять нечего, дальше передовой не пошлют.
Расшивной кисет Фёдор выбросил на помойку, а трофейные часы продал на рынке пожилому цыгану. Цыган долго разглядывал часы, прикладывал к смуглому уху с серьгой, близко подносил к близоруким глазам.
– По дешёвке отдаю! Бери, пока цену не поднял! – наседал на него Фёдор. И вдруг через прилавок схватил цыгана за грудки, застращал блатным нахрапом: – Я ж тебе не фраер гнилой! Не туфту вкатываю! Бери, сказал!
С той выручки он и запьянствовал у Федюни Назарова в убогонькой комнатушке, где диван без ножек, на четырёх кирпичах, стол с порезанной, облинялой клеенкой и фотографии в раме на залоснившейся, обклеенной газетами стене. Сперва они выпили на помин погибших окопных друзей. Следом – по второй – «За Победу!» Дальше питьё поехало бестостовым чередом. Фёдор преимущественно молчал. Долго не пьянел. Порой мертвил взгляд в одной точке. Хозяин в противовес не давал застолью молчанки. Он биографично ворошил годы, часто вытирая рукавом кителя рот и ногтем среднего пальца сощёлкивая выползавших на стол тараканов. Рассказал, что в тылы его списали по ранению, что жену и двух дочек накрыло бомбой при эвакуации, что довоенная квартира сгорела. Неизустную правду о том, что имел Федюня Назаров семью и квартиру, что преуспевал механиком городского гаража и надевал по праздникам светлую шляпу, берегли в его фронтовых карманах жёлтые фотокарточки; нынче эти фотокарточки вместились в настенную раму.
По-мужиковски заботный, Федюня Назаров ночевать у себя Фёдора не оставил, – пристроил ко вдовой нестарой соседке. Соседка, долгая, худощавая, баба с тонкими лисьими ужимками, смерила гостя сверху донизу, подмигнула хитрым глазом:
– Возьму с тебя за ночевую – маленько выпить да немного закусить…
Фёдор открыл глаза – и сразу не сообразил: где ж это он? Нет высокого потолка госпитальной палаты с остатками барской лепнины, постель не той мягкости и дух от подушки незнакомый. К тому же – лежит он гол как сокол. Он повернул голову. Рядом с ним на постели, к нему спиной, лежит нагая баба с крупным родимым пятном между выпирающих лопаток. Тут ему разом вспомнился загульный вечер у Федюни Назарова, подвернувшийся ночлег, объятия хозяйки, её обвислая грудь с тёмными маленькими сосцами. В голове гудом загудел разбуженный улей похмелья. Он опять закрыл глаза. Но сон уже невозвратно отошёл.
Яркий солнечный свет бьёт в окно, кривым квадратом стелется по самотканому полосатому половику. На нём сидит худая пегая кошка и вылизывает лапу. На столе у окна – солдатская кружка, откупоренная банка консервов, головка чесноку и надкушенный ломоть ржаного хлеба. Рядом на стуле юбка хозяйки и чулки с истертыми пятками.
Хозяйка тоже проснулась, обернулась к Фёдору. Мелкие черты лица оживились тонкой лисьей улыбкой и весёлым взглядом вприщур. На Фёдора накатил стыд и неясные похмельные угрызения. Он нагнулся с постели к одежде, которая была комом свалена на табуретку, поскорее забрался в исподнее и в портки. Горбясь и чувствуя затылком, как хозяйка с постели наблюдает за ним, он робкими шагами обошёл кошку на половике и уплёлся за занавеску. Долго мочил голову, шею, плечи – извёл два рукомойника воды. Отплёвывался, фыркал. Потом скоро собрался, закинул на плечо шинель в скатку, вещмешок и, не поглядя в глаза хозяйке, буркнул прощальное слово. Он ничем не позавтракал, даже не похмелился, что случайной сожительнице показалось диковатым.
Выйдя из дому, он оглянулся на окна квартиры, где нашёл ночной приют и любовную утеху, и мотнул головой: «Эк, меня как занесло! Целый мужиковский праздник! Тут тебе и пьянка, и баба. Надо было ещё с цыганом на рынке подраться – для полного кайфу…» Ему хотелось раскрепоститься, порадоваться предфронтовым похождениям. Но всё выходило с какой-то горчиной…
На станции Фёдор узнал, что поезд в «обратно» уходит около пяти пополудни. Впереди вольная воля почти целого дня. То ли безделие будущих часов, то ли желание повидать знакомые лица привели Фёдора на окраину городка. Через дубовую аллею – к дому с колоннами.
На лестнице госпиталя он повстречал Галю.
– Батюшки! Фёдор Егорыч! Думала, не увижусь. Вчера не моя смена была. Я уже про вас вспоминала, – обрадовалась она.
В свежем халате, утренняя, она стояла перед ним недосягаемо… Чем-то загадочным бередила чуткое, виноватое с похмелья Фёдорово сердце. Он взял руку Гали, приложил к своей щеке, неловко поцеловал.
– Прости меня, Галочка, за всё. Вдруг обидел.
– Нисколько вы меня не обидели. Мне с вами очень интересно было, – она рассмеялась, покраснела от Фёдоровой нежности.
– Обнял бы я тебя, Галочка, но грязноват я нынче.
– Никакой вы не грязный. Только водкой от вас пахнет… После войны к нам приезжайте, – она говорила всегдашне-напутное, а Фёдор мысленно наставлял её: «Береги себя, Галочка. Жди своего мужика… Мужики капризнее баб. Сердце у них слабже. Не приведи Бог тебе перед мужиком оправдываться». Но вслух он ничего такого не произнёс.
В палате, на койке, где Фёдор провёл больше месяца, лежал новоприбывший – раненый танкист. Койка Симухина пустовала. Свежезаправленная.
Фёдор подсел ближе к Палычу и Христофору:
– Стаканы давайте. Я принёс…
Палыч и Христофор не из тех, кто от выпивки отказывается. По стакану водки дербалызнули со смачным кряком, в настоящей мужской солидарности. Танкист пить поостерёгся – новенький.
Вскоре после выпивки похмельная смурь с Фёдора сошла, напруга в теле ослабла. Он поотмяк, даже повеселел. Только брезгливенько всколыхивались воспоминания о хозяйке, у которой было что-то лисье в обличии, и чёрные сосцы на тощих грудях; да ещё звали её неудачно – Ольгой.
Поговорив с мужиками обо всём и ни о чём, Фёдор полез в вещмешок, достал ещё бутылку водки:
– Мне достаточно будет, а вы спрячьте. На вечер. Помяните товарища музыканта. Даровитый, наверно, балалаечник был, скуповат разве. Он сказывал, у балалайки три струны. Одна лопнет, на двух других мелодью не вытянуть. Вот и у него одна-то струна больно тонка оказалась.
– Так оно и есть, голубчики, самые тонкие струны всегда подводят, – подтвердил зарумянившийся Христофор.
– Ну, – согласился Палыч.
И вроде ни с того ни с сего они дружно рассмеялись. Фёдор обнял их на прощание, верно зная, что в хитросплетениях войны им больше не сойтись.
Перед уходом из палаты Фёдор остановился напротив пустующей койки, где задохнулся Симухин. Перезаправленная постель, пухлая подушка, вафельное полотенце на железной дуге спинки. Чисто и пусто. Как не бывало музыканта-то! Чего берёг часы? У кого-то покупал, выменивал, прятал, боялся. По кой бы то хрен! По жизни-то часто так и выплывает: хватался, ценил, верил, да потом враз оглоушит – не за то хватался, не то ценил, не тому верил. «Каждый человек в своей судьбе слеп!» – натолкнулся Фёдор в своей памяти на высказывание Бориславского в лагерной санчасти. В этих словах проступала болезнь и отчаяние большевика-контрреволюционера, но вместе с тем они несли и убийственную правду, – ту правду, про которую человек, верно, догадывается, но докопаться до неё не хочет, не может или стыдится её. Симухин-то до этой правды, наверное, добрался, когда глотал последние глотки воздуха?.. «Чему будешь молиться, такую и судьбу изберёшь. Во всякой вере и есть человечья судьба», – промелькнул в мозгу Фёдора санитар Матвей со своим изречением. Нет, кривой Матвей партийцу Бориславскому не противоречил. Они оба об одном говорили. Человек-то верит без ума, слепо. А ежели во что-то поверить с умом, то это уже и не вера будет. Сомнения и зрячесть любую веру разрушают. Симухин при богатстве слеп оказался. Не успел зрячим-то стать, воздуху не хватило…
Жалости к музыканту и раскаяния Фёдор не испытывал. Но ему казалось, что кто-то про его жестокий умысел знает, будет над ним судьёй и неизвестно, когда и какую спросит отплату.
Днём Фёдор слонялся по незнакомым улицам городка. Неприкаянный. Все заглядывал в лица встречных, будто хотел кого-то признать. Наконец он пришёл на станцию. На путях стояли пассажирские вагоны, теплушки, открытые товарные платформы. Закоптелый маневровый паровоз с чумазым машинистом в окне сбивал составы. Лязгали вагонные буфера. Здесь Фёдор обострённо вспомнил, что передышке его конец и впереди – езженная дорога на запад, и снова вплотную – фронт.
Обогнув станционное здание и вагоны ближней платформы, Фёдор пересёк путейные ветки и вышел на склон оврага. Внизу, теряясь в зелени, бежал ручей. На стеклянной глади воды отражалась синь неба и облака. Фёдор спустился к ручью, нашёл ровное прибрежье, расстелил на траве шинель. Ещё сам не зная зачем, он собирался перебрать содержимое вещмешка и всё, что носил в карманах. Но ревизию только начал, а до конца не довёл. Повалился спиной на шинель, поднял лицо к небу.
Солнце не давило ему в глаза, он лежал, заслонённый овражной тенью, и долго глядел вверх. Белые облака плыли высоко над ним, их перечёркивали острокрылые ласточки, чиркающие над оврагом. Облака плыли медленно. Они словно внимательно глядели на землю, чтобы обо всём знать. Фёдору опять пришла на ум давнишяя сказка про Снегурку, которую говорила ему в детстве бабушка Анна. «…Решилась она и прыгнула через костровище. Тут и не стало её. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…» Сказка вечная и Снегурка вечная. Где-то она среди них?.. Облака были облаками, не тучами. Белы и красивы. И чем-то отдалённо и томительно напоминали гроздья белой сирени в пору цветения.
Было тихо. Ни шум ручья, ни паровозные гудки не вмешивались в тишину уединения. Фёдор поднёс к лицу руку и стёр со щеки первую выкатившуюся слезу. Но лицо солоновато пожигала уже другая слеза. И ещё другая… Он уже ничего не различал перед собой – ни неба, ни облаков, ни ласточек. Он зажал рукавом глаза и съежился на шинели, как бы прячась от всех, хотя здесь никто не мог видеть его слёз, слышать его плача.
Когда он умылся в ручье – и водой, и отражённой синью неба с белыми облаками, – он вдруг догадался, для чего хотел переглядеть свои пожитки. Он думал найти маленький огрызок химического карандаша, который остался у него от рачительного Захара. Карандаш отыскался.
На склоне оврага Фёдор подобрал кусок фанеры. Приспособив листок почтовой бумаги на фанеру, он послюнявил карандаш и стал писать.
«Здравствуй, Ольга!
Вот и моё времечко пришло написать тебе. Всё рассчитывал я на побывку, да расчётам таким уж не бывать. Отпусков тут не принято.
Прослышал я, что просилась ты на войну санитаркой. Этого не делай. Хватит и того, что я тут. Теперь уж, наверно, недолго. Справимся и без вас. Жди меня дома. Как отвоююсь, вернусь к тебе. (В этом месте он прервался. Опять послюнявил карандаш.) Я ведь, Ольга, тебя по-прежнему сильно люблю. Уж никого мне в жизни не полюбить, кроме тебя, Оленька…»
После этого письма дни на фронте стали для Фёдора вдвое длиннее…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.