Электронная библиотека » Генриетта Мондри » » онлайн чтение - страница 14

Текст книги "Достоевский и евреи"


  • Текст добавлен: 5 сентября 2021, 16:40


Автор книги: Генриетта Мондри


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Если Карамзин способствовал своими работами и особенно «Историей государства российского» выделению России как самостоятельного предмета мысли и ответственности, а также противопоставлению ее Европе и возвеличиванию, то Чаадаев указал искомый выход, конституировав саму традицию. Мировоззрение Карамзина весьма оптимистическое: «род человеческий приближается к совершенству» – пишет он, – ибо «Божество обитает в сердце человека»[198]198
  [ЗЕНЬКОВСКИЙ. С. 137].


[Закрыть]
. «У Карамзина, как историка, – отмечает Зеньковский, – начинает воскресать идея “священного” характера власти, оживает утопическая идеология XVI в., – но уже, конечно, без церковного пафоса. В охранительном патриотизме Карамзина церковное обоснование учения о власти подменяется заботой о славе России, мощи и величия ее. Это обмирщение былой церковной идеи заменяло церковный пафос эстетическим любованием русской жизнью, русской историей. Тут, конечно, прав Пыпин, когда он обвиняет Карамзина в том, что он укрепил национальное самообольщение, содействовал историософскому сентиментализму и, отодвигая в сторону реальные нужды русской жизни, упивался созерцанием русского величия».

<…> Основная богословская идея Чаадаева есть идея Царства Божия, понятого не в отрыве о земной жизни, а в историческом воплощении, как Церковь <…> “Призвание Церкви в веках, писал позже Чаадаев, было дать миру христианскую цивилизацию”, – и эта мысль легла в основу его философии истории»[199]199
  Там же. С. 137–136.


[Закрыть]
. Рассуждения Чаадаева по поводу мировой истории прошли два этапа. На первом он приходит к мысли о том, что именно в Европе воплотились идеи и замысел христианства, а Россия осталась в стороне, выпала из мирового исторического процесса. Но такой вывод по поводу России не укладывался в голове, противоречил самой идее провиденциальности Творца. Поэтому на втором этапе Чаадаев выходит на идеи, составляющие суть рассматриваемой традиции. А именно, у России есть свое назначение, она вступит в игру позднее, Россия определит историческое развитие Европы и всего мира, главное содержание этого будущего этапа истории будет раскрытие в форме социальной жизни идей подлинного христианства и православия.

<…> В письме Тургеневу (1835 г.) Чаадаев пишет: «Россия, если только она уразумеет свое призвание, должна взять на себя инициативу проведения всех великодушных мыслей, ибо она не имеет привязанностей, страстей, идей и интересов Европы»[200]200
  Там же. С. 176.


[Закрыть]
. «“Провидение создало нас слишком великими, чтобы быть эгоистами, Оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества”. В последних словах Чаадаев усваивает России высокую миссию “всечеловеческого дела”. Но дальше еще неожиданнее развивается мысль Чаадаева: “Мы призваны обучить Европу множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь, вы знаете, – это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, таков будет логический результат нашего долгого одиночества. наша вселенская миссия уже началась”. В своем неоконченном произведении “Апология сумасшедшего” Чаадаев пишет (1837): “мы призваны решить большую часть проблем социального порядка. ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество” [РОЗИН].

Как уже отмечалось, особую критику вызывают провиденциальные представления Достоевского о России и русских. Если ура-патриоты склонны воззрения писателя на сей счет фетишизировать, то здравомыслящие исследователи, в том числе и националистически настроенные, относятся к ним достаточно критически.

…русская действительность была основой всего творчества Достоевского и только русский народ, по его мнению, мог выполнить великую задачу объединения всего человечества.

<…> В декабрьская номере «Дневника» за 1877 год в статье, посвященной Некрасову, рассматривая вопрос об идейной основе всего творчества последнего, Достоевский заметил, что «поэт не мог найти то, перед чем бы он мог преклониться среди людей его круга. Он отталкивался от них и шел к обиженным и оскорбленным, терпящим и простодушным. В любви к народу он находил незыблемый и святой исход всему, что его мучило. Любовь к народу была как бы исходом его собственной скорби по самом себе». Все сказанное о Некрасове можно считать исповедью Достоевского. Он сам не нашел пред чем бы мог преклониться среди окружавших его людей. Видел моральное разложение дворянства, понимал слабость интеллигенции и, в этих условиях, все свои надежды и упования возлагал на народ, который был для него оздоровляющим началом и в личном плане. Без веры в народ навряд ли смог бы Достоевский сохранить силы для создания своих произведений и выйти невредимым из страшного мира своих «двойников». Самоанализ, стремление вскрыть взаимоотношение между сознательным и подсознательным, огромная глубина изображения внутреннего мира людей, идущих в неизвестное и обреченных на гибель, тяжело действовали на психику Достоевского. Современная писателю критика чутко подметила это. Н. Михайловский в статье: «Жестокий талант» обвинял Достоевского в том, что он сознательно мучил читателей, но Михайловский, не учел, что при этом Достоевский мучился и сам, чувствуя себя больным писателем больного поколения. Выходом из тупика был народ. Только в нем находил Достоевский то, о чем он мечтал: отсутствие дуализма, твердую веру, ясный взгляд на жизнь, смелость, силу и отвагу дерзания.

Что же представлял из себя этот народ? К отличительным чертам характера русского народа Достоевский относит, с одной стороны, развитие государственного начала до деспотизма, с другой – крайнее свободолюбие до анархии и бунта. Русский народ отличается прирожденной религиозностью и, хотя плохо знает евангелие, но он носит Христа в своем сердце: «Христос – есть, может быть, единственная любовь русского народа, и он любит его до страдания». В судьбах настоящих и будущих православного христианства «заключена вся идея народа русского, в его служении Христу и жажде подвига за Христа». По мнению Достоевского, Россия для того лишь и существует, чтобы служить Христу и защищать от неверных мировое православие.

Приведенные замечания бездоказательны и спорны <курсив – мой!>. Представители каждой религии утверждают, что только их религия истинная. Да к тому же, сама мысль о «неверных» расплывчата. Религиозные взгляды Достоевского вызывали ожесточенную критику. К. Леонтьев писал, что утверждение Достоевского о том, что «в русском христианстве есть только одно человеколюбие, один Христов образ, противоречит истинному православию.

Между теоретическими высказываниями Достоевского о народе и практическим показом жизни народа было расхождение. Часто настоящее положение народа изображалось в «Дневнике» в безотрадных красках. Грязь, грубость, эгоизм, унижение слабых, ругательства, бедность, пороки, – все это искажало образ «народа-богоносца». Достоевский объяснял неприглядные явления историческими причинами. В «Дневнике» за 1876 г. в статье «О любви к народу» он пишет, что во время своей исторической жизни народ был «развращаем и мучим». «Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи брильянты

<…> Ненавистная Достоевскому теория об экономических причинах, изгоняемая им в дверь, влезала в окно. Для того, чтобы русский народ мог освободиться от «тины веков» нужно было изменить существующие условия его жизни: улучшить его положение и дать образование. «Грамотность прежде всего, грамотность и образование усиленные, – вот единственное спасение, единственный передовой шаг» <написано в 1861 г.>. <…> В «Дневнике» за 1876 г. он пишет, что «никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получить высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу жить и мыслить иначе как с верой, что все наши 90 миллионов русских (или там сколько их народится) будут все когда-нибудь образованы, очеловечены и счастливы. Я знаю и твердо верую, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может. Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей России, еще скорее, чем где бы то ни было».

<…> Если даже допустить, что Достоевский многое преувеличивал, приписывал русским те цели и задачи, которые они перед собой не ставили, и те качества, которых они не имели, <…> мы совершенно не думаем утверждать, что Достоевский во всем ошибался. Он увлекался, но в основном был прав. Достоевский твердо верил в будущее России. «Мы, русские – народ молодой; мы только что начинаем жить, хотя и прожили уже тысячу лет, но большому кораблю большое и плавание».

<…> Достоевский начал борьбу за «национальную независимость» русского человека еще в шестидесятые годы. Уже в то время были широко распространены теории об азиатской происхождении русских, о неполноценности славянской расы вообще. Это были не невинные упражнения разных ненавистников славянства и русских, а определенные попытки дискредитации. Все это нашло свое завершение в теории «унтерменшей» и в оправдании необходимости уничтожения миллионов славян <в теоретической программе германских национал-социалистов – М.У.> <…> По мнению Достоевского, русский человек не имел той угловатости и замкнутости, которой отличался западный человек. Русский может понять все, он сочувствует всему человеческому вне различия национальности, крови и почвы. Достоевский <…> не хотел унижения Европы, но резко протестовал против стремления европейцев унизить русских. Величие Достоевского мыслителя в том, что он, несмотря на противоречия, около ста лет тому назад понял, что так жить, как жили нельзя, что нужно перестроить жизнь и отношения между государствами на новых началах. Он выдвинул замечательную идею «единения всечеловеческого» как единственную возможность разрешения мировых противоречий[201]201
  Эта концепция Достоевского, построенная исключительно на основе христоцентризма, является по сути своей развитием иудейского ветхозаветного визионерства: «и перекуют мечи свои на орала и копья свои на серпы: не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать» (Ис. 2:4, Мих. 4:3), которое в христианской традиции истолковывается как предсказание о втором пришествии И.Х. и вечном мире, который наступит после этого.


[Закрыть]
. А русские, по его мнению, должны были выступить поборниками этой идеи. «Величайшее из величайших назначений, уже сознанных русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, – не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству».

<…> Идея Достоевского о великом всемирном братском единении людей, является ведущей идеей всей его творческой деятельности. Нельзя не признать ее величия, но характеризуя русских, писатель допустил преувеличения. Трудно согласиться с тем, что только русские из всех народов «полны христианской высочайшей мысли, которую не понимает Европа с ее дохлым католицизмом и глупо противоречащим самому себе лютеранством», – и что только русские обладают истинным Христом [ГРИШИН. С. 84–94].

Иное, жестко критическое, видение гения Достоевского предстает в размышлениях современного русско-американского мыслителя-культуролога Бориса Парамонова:

Существует тема об учительстве Достоевского, даже о пророчестве его. Бердяев говорил, что у Достоевского был дар пророчествования. Пример, из наиболее известных, – проникновение его в метафизику русской революции в «Бесах». С этим невозможно, да и не нужно спорить. Это действительно было так: русская революция оказалась не благой и благостной, как надеялись поколения свободолюбивых русских людей, а явила картину бесовского разгула смертоносных исторических стихий. <…> Достоевский перестает ощущаться учителем. Впрочем, ничего странного и парадоксального здесь нет, если подумать. Это значит, что миновали, исполнились времена и сроки. Исчез главный объект критики Достоевского – проект так называемого окончательного устроения, пресловутый хрустальный дворец, оказавшийся колоссальной тюрьмой. Изжит тип мышления, культурная парадигма, порождавшие такие проекты и выливавшиеся в такую практику: априорное социальное конструирование, основанное на односторонне рационалистическом подходе к проблемам человеческого бытия, утопическое представление о том, что, опираясь на чистый разум, человек может построить здание идеального общества. Это была очень древняя, из античных еще времен, от Платона идущая традиция. И вот она кончилась – в двадцатом веке, после двух мировых войн и тоталитаристских опытов. Но при этом оказалось, что Достоевский чуть ли не целиком был в той эпохе <…>. Конечно, не только непосредственно социалистические проекты девятнадцатого века вызывали его критику, но и вся эта чрезвычайно авторитетная и чрезвычайно древняя традиция рационалистического мышления. Социалистические проекты Достоевский критиковал как раз за переоценку ими рациональных потенций человечества, критика его была не только социально-историческая, но и философски-экзистенциальная, Достоевский забирал предельно глубоко для своего времени. Но – еще раз – для своего времени.

<…> Констатация этого общего положения – преходящести дум гениев человечества – ставит и несколько других, менее масштабных вопросов в отношении идейного наследия Достоевского. Вспомним хотя бы, что западным, европейским перспективам развития, в которых он видел неминуемое торжество социализма и «сто миллионов голов», которые принесет ему в жертву европейское человечество, – что этой трагической перспективе он противопоставлял русские возможности, видевшиеся им в светлых тонах христианского братства. Слов нет, Достоевский пророчественно увидел картину будущего тоталитарного человечества, и даже дал в «Бесах» специфически русский вариант этой темы, но он был в то же время уверен, что его страну минует чаша сия. <…> По крайней мере, надеялся. Кто знает, проживи Достоевский еще с десяток лет, и он, может быть, утратил бы этот оптимизм в отношении России, как утратил его соратник Достоевского, Н.Н. Страхов, черным по белому написавший после цареубийства 1 марта 1881 года, что Россию затянуло-таки колесо времени и что надежды на ее особый путь исчезают. А ведь Достоевский был человеком и мыслителем куда крупнейшим Страхова.

Как бы там ни было, Достоевский до этого времени не дожил – умер за месяц до цареубийства. И он остается в истории русской мысли одним из виднейших, если не самым крупным представителем своеобразного славянофильства (в его варианте носившего название почвенничества). Его вклад в так называемую русскую идею колоссален. Русской идеей я здесь называю миф об особом предназначении России и об особом, высшем ее положении в исторических судьбах человечества – русский мессианизм.

Одна из составляющих этого мифа, чрезвычайно льстящая национальному самолюбию, – мысль Достоевского о всечеловечности русских, о мировом их призвании, о способности их развязать и разрешить узел мировых проблем, каким он виделся в то время Достоевскому. Эта тема ярче всего была разработана Достоевским в его знаменитой Пушкинской речи, и речь эту сейчас тяжело читать.

<Марксистский критик В.Ф. Переверзев точно подметил:

«Униженный и оскорбленный, рвущийся унизить и оскорбить, мученик, жаждущий мучить, мучитель, ищущий страдания, оскорбитель и преступник, ищущий оскорбления и наказания, – вот стержневой образ, вокруг которого вращается все творчество Достоевского, образ мещанина, корчащегося под двойным прессом сословного бесправия и капиталистической конкуренции».

Конечно, слова о мещанстве под двойным гнетом, будучи фактически верны и нелишни, не раскрывают Достоевского; тут напрашивается в противопоставление известный аргумент: если Достоевский и был мещанином, страдающим от аристократии и капитализма, то почему не каждый такой мещанин – Достоевский? Но Переверзев очень хорошо – кратко и почти исчерпывающе – объяснил психологию героев Достоевского, да и самого автора. Прочитайте в знаменитом письме Страхова к Толстому, как Достоевский в Швейцарии измывался над официантом, и вы увидите, что гений в этом отношении недалеко ушел от продуктов своей творческой фантазии. Но, и еще раз но, – в том– то и заключался гений Достоевского, что был он не только «мещанином», не только носителем психологии определенного социального слоя – а народным, национальным писателем. Достоевский вскрыл психологию русских как нации. В приведенном описании, как это ни больно признать, мы узнаем не мелкобуржуазные, а национальные русские комплексы. Это комплексы людей, живущих в стране, обреченной на так называемое догоняющее развитие.

<…>

…герой – антигерой – «Записок из подполья» говорит о себе: «Я <…> всех презирал, а вместе с тем как будто их и боялся. Случалось, что я вдруг даже ставил их выше себя. У меня как-то это вдруг тогда делалось: то презираю, то ставлю выше себя». Здесь мы вступаем в тему, представляющую одну из интереснейших особенностей психологии Достоевского. Можно смело сказать, что многие идеологемы Достоевского растут на этом психологическом фундаменте. Эту особенность, это свойство у Достоевского принято называть христианским дионисийством. Мировая фигура, репрезентирующая это явление, – святой Франциск Ассизский. С известной долей вероятности русским аналогом Франциска можно назвать феномен юродства. Но тут важнее не русские, а древнегреческие параллели. Дионисизм, религия Диониса, Дионисово действо – феномен античной духовности, если, конечно, можно это назвать духовностью. Скорее это экстаз, выхождение из себя в некоем коллективном радении и кружении, «священное безумие», охватывающее принимающих участие в действе вакхантов, приобщение к элементарным силам земли. В современных терминах мы бы сказали – культивированный уход в бессознательное, причем не индивидуальное, а коллективное. Участник Дионисова действа теряет свое «я» и в этой утрате усваивает нечто высшее и сильнейшее, сливается с бытийными стихиями, обретая в этом невозможную в индивидуальном существовании мощь и блаженство. Это оргийное, оргиастическое состояние. В христианском опыте – и тут прежде всего следует говорить о Святом Франциске – подобное состояние, считается, не ведет к утрате личности ни самого носителя этих свойств, ни окружающих, здесь сохраняется индивидуализированная любовь, уникальность лика – как человека, так и низших тварей. Персонажем Достоевского, наиболее полно воплотившим эту установку, следует назвать старца Зосиму из «Братьев Карамазовых». Она у него осознана и артикулирована. Только один пример из бесед старца: «Господа, посмотрите кругом на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем…» Это «Цветочки» Святого Франциска в русском варианте. У Достоевского эти цветочки назывались клейкими листочками в тех же «Карамазовых». Но приглядимся к оригиналу, к подлиннику – к самому Франциску Ассизскому. Здесь неоценимую помощь окажет Гилберт Кит Честертон. Наша цель: найти в святом Франциске – Достоевского. Вот как описывает и толкует Честертон один эпизод из ранней молодости святого: «…когда он вернулся с позором из похода, его называли трусом. Во всяком случае, после ссоры с отцом его называли вором… над ним подсмеивались. Он остался в дураках. Всякий, кто был молод, кто скакал верхом и грезил битвой, кто воображал себя поэтом и принимал условности дружбы, поймет невыносимую тяжесть этой простой фразы. Обращение святого Франциска, как и обращение святого Павла, началось, когда он упал с лошади. Нет, оно было хуже, чем у Павла, – он упал с боевого коня. Все смеялись над ним. Все знали: виноват он или нет, он оказался в дураках. <…> Он увидел себя крохотным и ничтожным, как муха на большом окне, увидел дурака. И когда он смотрел на слово «дурак», написанное огненными буквами, слово это стало сиять и преображаться. <…> когда Франциск вышел из пещеры откровения, он нес слово «дурак» как перо на шляпе, как плюмаж, как корону. Он согласился быть дураком, он был готов стать еще глупее – стать придворным олухом Царя Небесного». Не ясно ли, что в истории обращения святого Франциска мы встречаемся с концентрированной формой основополагающих переживаний Достоевского? Это опыт унижения, ведущий к некоему экзистенциальному озарению: ненависть, внезапно становящаяся любовью. Во мгновение ока: эти слова, ставшие расхожей поговоркой, – из истории обращения Савла в Павла. С глаз человека спадает некая пелена, и он начинает видеть мир по-новому. Вот ведь во что может обернуться «психоидеология» мещанина, раздавленного двойным прессом старой аристократии и нового капитализма. От этих психологических кульбитов нетрудно уже перейти к идеологии – увидеть, как несомненный шовинизм Достоевского, не знавшего для европейцев других имен, кроме полячишки, французишки и прочие немцы, обращается в проповедь любви к Европе, в очередную «исповедь горячего сердца».

<…>

Не случайно здесь появление этих клейких листочков: идеологическое построение, в данном случае исповедание западйичества у воинствующего русского почвенника Достоевского, фундировано этим психологическим состоянием экстатической влюбленности в мир. Или, как говорил еще герой «Записок из подполья»: кого презираю – того ставлю выше себя. Но презрения уже нет – есть торопящаяся сказаться, какая-то захлебывающаяся любовь. Еще раз Честертон: «Если человек в особом, мистическом смысле находится по ту сторону вещей, он видит, как выходят они из Божьего лона, словно дети из теплого дома, а не просто встречает их, как все мы, на путях мира сего. <…> он воспевает сам переход от небытия к бытию». Теперь понятно, откуда взялись у Достоевского слова о «всемирной отзывчивости» русских: это проекция на исторический фон глубоко индивидуальных психологических особенностей самого писателя. Сугубо личные «комплексы» сублимированы в проповедь любви к миру. Амплификация, расширение индивидуального опыта до масштаба целостного восприятия мира. Всечеловечность русских, о которой говорил Достоевский в своей Пушкинской речи, – это его собственная готовность обнять мир, настолько жестокий, настолько невыносимый, что происходит уже некое мистическое сальто-мортале, и черное становится белым. Достоевский становится тем, что были в Средневековье так называемые жонглеры Богоматери. Став на голову, по-другому видишь мир, пишет Честертон, – уже сам мир представляется висящим на волоске, и вот эта беззащитность мира перекрывает в сознании святого собственные его беды. Происходит проекция вовне, на мир, собственного унижения и беззащитности, и тогда понимаешь, что не себя нужно жалеть и любить, а других, всех. Это и произошло с Достоевским – как за много веков до него с Франциском Ассизским. И тогда прозвучал его гимн любви к Европе: «О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему ненавистникам Европы, эта страна «святых чудес». Знаете ли вы, как дороги нам эти «чудеса» и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли вы, до каких слез и сжатия сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более заволакивающие ее небосклон? Никогда вы, господа, наши европейцы и западники, столь не любили Европу, сколько мы, мечтатели-славянофилы, по-вашему, исконные враги ее. Назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое, для настоящего русского Европа и удел всего великого Арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел всей родной земли, потому что наш удел и есть всемирный». <…> В этих и многих подобных словах Достоевского ощущается некая форсированность, повышенная экзальтированность, если угодно – истеричность. Это та самая любовь, которую, по слову поэта, «вместить не могут жизни берега». И действительно, он не вмещал: отсюда, есть соблазн думать, эпилепсия Достоевского, болезнь, бывшая у него не органического, а истерического происхождения. Неоднократно описывая эпилептические припадки, Достоевский всякий раз говорил, что самому припадку предшествует мгновение ни с чем не сравнимого блаженства, какого-то внеземного осияния, когда кажется, что вот-вот поймешь последнюю тайну бытия. Это неземное блаженство и срывается в припадок: человеку не дано удержаться на такой высоте.

Интересно сопоставить это с описанием эпилепсии, «падучей» у Томаса Манна в романе «Волшебная гора», в котором соответствующую трактовку этого феномена дает доктор Круковский, представитель венской делегации, как сказал бы Набоков: «…этот психоаналитик, рассуждая о любви как болезнетворной силе, коснулся падучей; пользуясь то поэтическими образами, то беспощадно точной научной терминологией, он принялся доказывать, что эта болезнь, в которой доаналитическое человечество видело и священный, даже пророческий дар, и дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, своего рода мозговым оргазмом…» Определив таким образом происхождение любимых идеологем великого писателя, мы не чувствуем потребности видеть в них связное теоретическое построение. Это только отблеск и тени неких экстраординарных состояний, которые, что называется, не даны в опыте: по крайней мере в повседневном опыте. И вряд ли нужно стремиться к приобретению такого опыта. Истина, открывавшаяся Достоевскому, не обладала имманентными всякой истине качествами всеобщности и необходимости, и вряд ли стоит жалеть об этом [ПАРАМОНОВ (II). С. 225 – 226, 22238 – 229].

Для контраста в заключение этой главы процитируем другое, не менее парадоксальное по форме высказываний, эссе Иосифа Бродского «О Достоевском»

Наравне с землей, водой, воздухом и огнем, – деньги суть пятая стихия, с которой человеку чаще всего приходится считаться. В этом одна из многих – возможно, даже главная – причина того, что сегодня, через сто лет после смерти Достоевского, произведения его сохраняют свою актуальность. Принимая во внимание вектор экономической эволюции современного мира, т. е. в сторону всеобщего обнищания и унификации жизненного уровня, Достоевского можно рассматривать как явление пророческое. Ибо лучший способ избежать ошибок в прогнозах на будущее – это взглянуть в него сквозь призму бедности и вины. Именно этой оптикой и пользовался Достоевский.

Страстная поклонница писателя Елизавета Штакеншнейдер – петербургская светская дама, в салоне которой в 70-х и 80-х годах прошлого века собирались литераторы, суфражистки, политические деятели, художники и т. п., – писала в 1880 году, т. е. за год до смерти Достоевского, в своем дневнике:

«…но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот мещанин – глубочайший мыслитель и гениальный писатель… Теперь он часто бывает в аристократических домах и даже в великокняжеских и, конечно, держит себя везде с достоинством, а все же в нем проглядывает мещанство. Оно проглядывает в некоторых чертах, заметных в интимной беседе, а больше всего в его произведениях… для изображения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него шесть тысяч рублей».

Это, конечно, не совсем верно: в камин Настасьи Филипповны в «Идиоте» летит сумма несколько большая, чем 6 тысяч рублей. С другой стороны, в одной из самых надрывных сцен мировой литературы, неизменно оставляющей мучительный след на читательском сознании, капитан Снегирев втаптывает в снег не более двухсот рублей. Суть дела, однако, в том, что пресловутых 6 тысяч рублей (сейчас это примерно 20 тысяч долларов) было достаточно, чтобы прожить примерно год в приличных условиях.

Социальная группа, которую г-жа Штакеншнейдер – продукт социальной стратификации своего времени – именует мещанством, сейчас называется «средним классом», и определяется эта группа не столько сословным происхождением, сколько размером ежегодного дохода. Другими словами, вышеназванная сумма не означает ни безумного богатства, ни вопиющей нищеты, но попросту сносные человеческие условия: т. е. те условия, которые и делают человека – человеком. 6 тысяч рублей суть денежный эквивалент умеренного и нормального существования, и если чтобы понять это, нужно быть мещанином, то ура мещанину.

Ибо устремления большинства человечества сводятся именно к этому – к достижению нормальных человеческих условий. Писатель, которому шесть тысяч представляются огромной суммой, таким образом, функционирует в той же физической и психологической плоскости, что и большинство общества. Иными словами, он описывает жизнь в ее собственных, общедоступных категориях, поскольку, как и любой естественный процесс, человеческое существование тяготеет к умеренности. И наоборот, писатель, принадлежащий к высшему обществу или к социальным низам, неизбежно дает картину, в какой-то мере искаженную, ибо в обоих случаях он рассматривает жизнь под чрезмерно острым углом. Критика общества (что есть как бы синоним жизни) как сверху, так и снизу может составить увлекательное чтение, однако только описание его изнутри способно породить этические требования, с которыми читатель вынужден считаться.

Кроме того, положение писателя, принадлежащего к среднему классу, достаточно шатко, и потому он с повышенным интересом наблюдает за происходящим на уровнях, лежащих ниже. Соответственно, все, что происходит выше, лишено для него – благодаря непосредственной физической близости – ореола таинственности. По крайней мере, чисто численно писатель, принадлежащий к среднему классу, имеет дело с большим разнообразием проблем, что и расширяет его аудиторию. Во всяком случае, это и есть одна из причин широкой популярности Достоевского <…>. Похоже, что сумма в 6 тысяч рублей становится чем-то вроде гарантии великой литературы.

Проблема, однако, в том, что заполучить означенную сумму гораздо труднее, чем «сделать» миллионы или же чем влачить нищенское существование, – по той простой причине, что норма всегда порождает больше претендентов, чем крайность. Приобретение означенной суммы, равно как и ее половины или даже десятой доли, требует от человека гораздо больших душевных усилий, нежели какая-нибудь афера, ведущая к немедленному обогащению, или, с другой стороны, любая форма аскетизма. Более того, чем скромнее желанная сумма, тем больше эмоциональных затрат сопряжено с ее приобретением. С этой точки зрения понятно, почему Достоевский, в творчестве которого лабиринт человеческой психики играет столь существенную роль, считал 6 тысяч рублей колоссальной суммой. Для него она равнозначна колоссальным душевным затратам, колоссальному разнообразию нюансов, колоссальной же литературе. Иными словами, речь идет о деньгах не столько реальных, сколько метафизических.

Все его романы, почти без исключения, имеют дело с людьми в стесненных обстоятельствах. Такой материал уже сам по себе есть залог захватывающего чтения. Однако великим писателем Достоевский стал не из-за неизбежных сюжетных хитросплетений и даже не из-за уникального дара к психологическому анализу и состраданию, но благодаря инструменту или, точнее говоря, физическому составу материала, которым он пользовался, т. е. благодаря русскому языку. Каковой сам по себе – как, впрочем, и всякий иной язык – чрезвычайно сильно напоминает деньги.

Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, – как бы для них и создан. Это не аналитический английский с его альтернативным «или/или», – это язык придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на «хотя». Любая изложенная на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и нет для русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного, чем передача сомнения и самоуничижения. Многосложный характер словаря (в среднем русское слово состоит из трех-четырех слогов) вскрывает первичную, стихийную природу явлений, отражаемых словом полнее, чем каким бы то ни было убедительным рассуждением, и зачастую писатель, собравшись развить свою мысль, внезапно спотыкается о звучание и с головой погружается в переживание фонетики данного слова – что и уводит его рассуждения в самую непредсказуемую сторону. В творчестве Достоевского явственно ощущается достигающее порой садистической интенсивности напряжение, порожденное непрерывным соприкосновением метафизики темы с метафизикой языка.

Из беспорядочной русской грамматики Достоевский извлек максимум. В его фразах слышен лихорадочный, истерический, неповторимо индивидуальный ритм, и по своему содержанию и стилистике речь его – давящий на психику сплав беллетристики с разговорным языком и бюрократизмами. Конечно, он всегда торопился. Подобно своим героям, он работал, чтобы свести концы с концами, перед ним все время маячили кредиторы и издательские сроки. При этом хочется отметить, что для человека, загнанного сроками, он чрезвычайно часто отклонялся от темы: можно даже утверждать, что его отступления часто продиктованы самим языком, а не требованиями сюжета. Проще говоря: читая Достоевского, понимаешь, что источник потока сознания – вовсе не в сознании, а в слове, которое трансформирует сознание и меняет его русло.

Нет, он не был жертвой языка; однако проявленный им пристрастный интерес к человеческой душе далеко выходит за пределы русского православия, с которым он себя отождествлял: синтаксис в гораздо большей, чем вера, степени определил характер этого пристрастия. Всякое творчество начинается как индивидуальное стремление к самоусовершенствованию и, в идеале, – к святости. Рано или поздно – и скорее раньше, чем позже – пишущий обнаруживает, что его перо достигает гораздо больших результатов, нежели душа. Это открытие часто влечет за собой мучительную душевную раздвоенность, и именно на нем лежит ответственность за демоническую репутацию, которой литература пользуется в некоторых широко расходящихся кругах. В сущности, в каком-то смысле так оно и есть, ибо потери серафимов – это почти всегда находка для смертных. К тому же любая крайность сама по себе всегда скучна, и у хорошего писателя всегда слышится диалог небесных сфер с бездной. Но даже если эта раздвоенность не приводит к физической гибели автора или рукописи (пример чему – 2-й том гоголевских «Мертвых душ»), именно из нее и рождается писатель, видящий свою задачу в сокращении дистанции между пером и душой.

В этом – весь Достоевский; при том, однако, что перо его постоянно вытесняло душу за пределы проповедуемого им православия. Ибо быть писателем неизбежно означает быть протестантом или, по крайней мере, пользоваться протестантской концепцией человека. И в русском православии, и в римском католичестве человека судит Всевышний или Его Церковь. В протестантстве человек сам творит над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого суда он к себе куда более беспощаден, чем Господь или даже церковь, – уже хотя бы потому, что (по его собственному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и церковь. И еще потому, что он не хочет, точнее – не может простить. Поскольку, однако, ни один автор не пишет исключительно в расчете на свой приход, литературные герои и их поступки заслуживают суда беспристрастного и справедливого. Чем тщательнее расследование, тем убедительнее произведение, – а ведь писатель прежде всего стремится именно к правдоподобию. В литературе святость сама по себе не слишком ценится: потому-то старец у Достоевского и смердит.

Конечно же, Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь Христианства. Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного. У классицизма он научился чрезвычайно важному принципу: прежде чем изложить свои доводы, как сильно ни ощущаешь ты свою правоту и даже праведность, следует сначала перечислить все аргументы противной стороны. Дело даже не в том, что в процессе перечисления опровергаемых доводов можно склониться на противоположную сторону: просто такое перечисление само по себе процесс весьма увлекательный. В конце концов, можно и остаться при своих убеждениях; однако, осветив все доводы в пользу Зла, постулаты истинной Веры произносишь уже скорее с ностальгией, чем с рвением. Что, впрочем, тоже повышает степень достоверности.

Но не одной только достоверности ради герои Достоевского с почти кальвинистским упорством обнажают перед читателем душу. Что-то еще заставляет Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и морщинки их душевной подноготной. И это не стремление к Истине. Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, нечто превосходящее саму Истину: они обнажают первичную ткань жизни, и ткань эта неприглядна. Толкает его на это сила, имя которой – всеядная прожорливость языка, которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя[202]202
  Цитируется по: URL:http://iosif-brodskiy.ru/esse-vystupleniia/ iosif-brodskii-o-dostoevskom.html


[Закрыть]
.

 

К портрету Достоевского

В нем Совесть сделалась пророком и поэтом,
И Карамазовы и бесы жили в нем,
Но что для нас теперь сияет мягким светом,
То было для него мучительным огнем.
 
Иннокентий Анненский

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации