Электронная библиотека » Генриетта Мондри » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Достоевский и евреи"


  • Текст добавлен: 5 сентября 2021, 16:40


Автор книги: Генриетта Мондри


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Шрифт:
- 100% +

У него <Достоевского> взят почти всюду тон старости, даже тон брюзжащего старикашки [Пер К.Н.Л.-В.В.Р.],

– а в другом письме к нему же, ссылаясь на Владимира Соловьева, заявлял, что:

Достоевский горячо верил в существование религии и нередко рассматривал ее в подзорную трубу, как отдаленный предмет, но стать на действительно религиозную почву никогда не умел.

Впрочем, современные российские комментаторы убеждены, что приводимое Константином Леонтьевым соловьевское высказывание на самом деле ему не принадлежит, т. к.

диаметрально противоположно по смыслу более ранним его «Трем речам в память Достоевского» и его же «Заметке в защиту Достоевского от обвинения в “новом” христианстве» (Русь. 1883. № 9) по поводу труда К.Н. Леонтьева «Наши новые христиане…», в которых Соловьев, наоборот, утверждал, что Достоевский всегда стоял на «действительно религиозной почве». <…> «по-видимому, сведения, исходящие от Леонтьева, требуют осторожного отношения ввиду того, что из-за присущей ему странной захваченности в любом принципиальном споре он часто переакцентирует и перекраивает сообщаемые факты и мнения <…>. Подобные казусы заставляют предположить, что Леонтьев столь же произволен, когда он сообщает высокомерный отзыв Соловьева о религиозности Достоевского, будто бы содержащийся в одном из писем Соловьева, которое Леонтьев цитирует явно по памяти и без указания даты[66]66
  [ЭР: ФМД]: URL: https://fedordostoevsky.ru/around/Soloviev_V_S/


[Закрыть]
.

Сам факт дружбы и горячей взаимной симпатии христианского антисемита Достоевского и христианского филосемита В.С. Соловьева в контексте нашей темы исключительно интересен. Он в частности косвенно свидетельствует об отсутствии должного «фанатизма» (самоопределение К. Леонтьева в одном из писем его о встрече и беседе со Л. Толстым о вере и православии в Оптиной пустыни[67]67
  В письме к Т.И. Филиппову от 14 марта 1890 г. Леонтьев сообщал, что во время этого разговора он сказал Толстому:
  Жаль, Лев Николаевич, что у меня мало фанатизма. А надо бы написать в Петербург, где у меня есть связи, чтобы вас сослали в Томск и чтобы не позволили ни графине, ни дочерям вашим даже и посещать вас, и чтобы денег вам высылали мало. А то вы положительно вредны». На это Лев Николаевич с жаром воскликнул: «Голубчик, Константин Николаевич! Напишите, ради бога, чтоб меня сослали. Это моя мечта. Я делаю все возможное, чтобы компрометировать себя в глазах правительства, и все сходит мне с рук. Прошу вас, напишите». (См. сборник «Памяти Константина Николаевича Леонтьева», СПБ. 1911, стр. 135):[ЭР: ЛНТ]: URL: http://tolstoy-lit.ru/tolstoy/pisma-o-tolstom/letter-136.htm


[Закрыть]
) у Достоевского в еврейском вопросе, т. к. Вл. Соловьев был убежденным филосемитом. Впоследствии Вл. Соловьев при всем своем благоговении перед личностью Достоевского являлся одним жестких критиков его национализма и антисемитских воззрений [ТЕСЛЯ (IV)].

Все годы общения писатель относился к Вл. Соловьеву с большой теплотой. По словам Анны Григорьевны Достоевской лицо молодого философа напоминало её мужу любимую им картину «Голова молодого Христа» Аннибале Карраччи. Согласно преданию духовный облик Владимира Соловьёва отразился в образе Алёши Карамазова, любимого героя Достоевского [ВОЛГИН (II). С. 69].

Знакомство Соловьева с Достоевским состоялось в начале 1873 г. <…> Жена писателя А.Г. Достоевская вспоминает: «В эту зиму <1873 г.> нас стал навещать Владимир Сергеевич Соловьев, тогда еще очень юный, только что окончивший свое образование. Сначала он написал письмо Федору Михайловичу, а затем, по приглашению его, пришел к нам. Впечатление он производил тогда очаровывающее, и чем чаще виделся и беседовал с ним Федор Михайлович, тем более любил и ценил его ум и солидную образованность.

<…> «Начиная с 1873 г. вплоть до кончины писателя Соловьев присутствует в жизненном мире Достоевского как репрезентативная фигура Соловьев присутствует в жизненном мире Достоевского как репрезентативная фигура <…>. Сфера человеческих отношений, объединяющая Достоевского и Соловьева, – это столько же литературно-общественные салоны с их благотворительными вечерами и необязательным интересом к высшим предметам, сколько целеустремленный мир идейной молодежи, часть которой в эти годы увидела реальное жертвенное дело в помощи славянам, страдающим под турецким владычеством…».

Достоевский, несомненно, оценил натуру Соловьева, его бескорыстие, беззаветную преданность высоким христианским идеалам, однако излишняя отвлеченность его религиозного учения вызвала у бывшего каторжанина дружескую шутку.

Уже в первый год знакомства Соловьев вошел в постоянное окружение Достоевского, что видно из письма Соловьева к Достоевскому от 23 декабря 1873 г.: «Милостивый Государь многоуважаемый Федор Михайлович, собирался сегодня заехать проститься с Вами, но, к величайшему моему сожалению, одно неприятное и непредвиденное обстоятельство заняло все утро, так что никак не мог заехать. Вчера, когда Н.Н. Страхов нашел Вашу записку на столе, я догадался, что это вас я встретил на лестнице, но по близорукости и в полумраке не узнал. Надеюсь еще увидеться; впрочем, осенью буду в Петербурге. С глубочайшим уважением и преданностью остаюсь Ваш покорный слуга Вл. Соловьев. Передайте мое почтение Анне Григорьевне».

<…>

Чаще всего Достоевский и Соловьев встречались с конца 1877 г. по осень 1878 г., когда Достоевский регулярно посещал «чтения о Богочеловечестве», – лекции, которые Соловьев с огромным успехом читал в Соляном городке в Петербурге. А.Г. Достоевская вспоминает о том, как после смерти их сына Алеши <…>, Соловьев вместе с Достоевским в июне 1878 г. ездили в Оптину пустынь: «Чтобы хоть несколько успокоить Федора Михайловича и отвлечь его от грустных дум, я упросила. Вл. С. Соловьева, посещавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом. Посещение Оптиной пустыни было давнишнею мечтою Федора Михаиловича, но так трудно было это осуществить. Владимир Сергеевич согласился мне помочь и стал уговаривать Федора Михайловича отправиться в Пустынь вместе. Я подкрепила своими просьбами, и тут же было решено, что Федор Михайлович в половине июня приедет в Москву (он еще ранее намерен был туда ехать, чтобы предложить Каткову свой будущий роман) и воспользуется случаем, чтобы съездить с Вл. С. Соловьевым в Оптину пустынь. Одного Федора Михайловича я не решилась бы отпустить в такой отдаленный, а главное, в те времена столь утомительный путь. Соловьев, хотя и был, по моему мнению, «не от мира сего», но сумел бы уберечь Федора Михайловича, если б с ним случился приступ эпилепсии».

История этой поездки может быть дополнена ответом Соловьева от 12 июня 1878 г. на не дошедшее до нас письмо к нему Достоевского, озабоченного устройством поездки: «Многоуважаемый Федор Михайлович, сердечно благодарю за память. Я наверно буду в Москве около 20 июня, т. е. если не в самой Москве, то в окрестностях, откуда меня легко будет выписать в случае Вашего приезда, о чем и распоряжусь. Относительно поездки в Оптину пустынь, наверно не могу сказать, но постараюсь устроиться. Я жив порядком, только мало сплю и потому стал раздражителен. До скорого свидания. Передайте мое почтение Анне Григорьевне. Душевно преданный Вл. Соловьев».

Во время совместной поездки в Оптину пустынь Достоевский изложил Соловьеву «главную мысль», а отчасти и план целой серии задуманных романов, из которых были написаны только «Братья Карамазовы». 6 апреля 1880 г. Достоевский присутствовал на защите Соловьевым докторской диссертации «Критика отвлеченных начал». Достоевский приветствовал диссертацию молодого философа, причем особенно привлекала Достоевского близкая ему по своей сути мысль, высказанная Соловьевым, о том, что «человечество <…> знает гораздо более, чем до сих пор успело высказать в своей науке и в своем искусстве» (письмо Достоевского к Е.Ф. Юнге от 11 апреля 1880 г.).

Духовное общение с Соловьевым отразилось в круге нравственных тем и образов «Братьев Карамазовых».

<…> сохранилась записка А. Г. Достоевской под заглавием: «К письмам ко мне Вл. Соловьева»: «Владимир Сергеевич Соловьев принадлежал к числу пламенных поклонников ума, сердца и таланта моего незабвенного мужа и искренно сожалел о его кончине. Узнав, что в память Федора Михайловича предполагается устройство народной школы, Владимир Сергеевич выразил желание содействовать успеху устраиваемых для этой цели литературных вечеров. Так, он участвовал в литературном чтении 1 февраля 1882 года; затем в следующем году, 19-го февраля, произнес на нашем вечере в пользу школы (в зале Городского кредитного общества) речь, запрещенную министром, и, несмотря на запрещение, им прочитанную, и имел у слушателей колоссальный успех. Предполагал Владимир Сергеевич участвовать в нашем чтении и в 1884 году, но семейные обстоятельства помешали ему исполнить свое намерение. По поводу устройства этих чтений мне пришлось много раз видаться и переписываться с Владимиром Сергеевичем, и я с глубокою благодарностью вспоминаю его постоянную готовность послужить памяти моего мужа, всегда так любившего Соловьева и столь много ожидавшего от его деятельности, в чем мой муж и не ошибся. А<нна> Д<остоевская>».

После смерти Достоевского Соловьев выступил с речью на Высших женских курсах 30 января 1881 г., на могиле Достоевского (напечат. в кн.: Соловьев Вл. С. Философия искусства и литературная критика. М., 1991. С. 223–227) и с тремя речами, в которых впервые подчеркнул высокие христианские идеалы писателя: «Итак – церковь, как положительный общественный идеал, как основа и цель всех наших мыслей и дел, и всенародный подвиг, как прямой путь для осуществления этого идеала – вот последнее слово, до которого дошел Достоевский, которое озарило всю его деятельность пророческим светом» (Соловьев Вл. С. Три речи в память Достоевского. М., 1884. С. 10).

<…> В частности, к Соловьеву Достоевский мог бы отнести слова, какими он рекомендует читателям Алешу Карамазова: «…это человек странный, даже чудак <…>. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли? – см. «Соловьев Владимир Сергеевич» в [ЭР: ФМД].

В свете этой авторской рекомендации своего любимого героя отметим, что и фигура Федора Достоевского в глазах многих его современников смотрелась явно выходящей из ряда вон. Одним из парадоксов Достоевского – великого гуманиста, поборника братской любви, добра и света, является его мизантропия, неуживчивость и скверный характер. Эти качество личности писателя стали притчей во языцех мемуаристики. Вот, например, иллюстрирующий сей факт фрагмент из «Воспоминаний» Авдотьи Панаевой:

Достоевский пришел к нам в первый раз вечером с Некрасовым и Григоровичем, который только что вступал на литературное поприще. С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались.

Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка. С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам. Застенчивость его прошла[68]68
  Здесь примечательно воспоминание исторического романиста Всеволода Соловьева о его первой встрече с Достоевским в 1873 г.:
  Знаете ли, что я удивительно неловок, конфузлив до болезни и иногда способен молчать как убитый… Если я сегодня, с вами, не таков, то ведь это потому, что я много лет ждал сегодняшнего вечера, тут совсем другое…
  – Нет, вас непременно нужно вылечить – ваша болезнь мне хорошо понятна, я сам страдал от нее не мало… Самолюбие, ужасное самолюбие – отсюда и конфузливость… Вы боитесь впечатления, производимого вами на незнакомого человека, вы разбираете ваши слова, движения, упрекаете себя в бестактности некоторых слов, воображаете себе то впечатление, которое произведено вами – и непременно ошибаетесь: впечатление произведено непременно другое; а все это потому, что вы себе представляете людей гораздо крупнее, чем они есть; люди несравненно мельче, простее, чем вы их себе представляете…[СОЛОВЬЕВ Вс. С.].


[Закрыть]
, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно из одного упрямства противоречил другим. По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев – он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался[69]69
  Насмешник Тургенев написал после громкого успеха первого романа Достоевского «Бедные люди» сатирическое стихотворение «Послание Белинского к Достоевскому», в котором в частности были такие строки:
Рыцарь горестной фигуры!Достоевский, юный пыщ,На носу литературыРдеешь ты, как новый прыщ  [ТУРГЕНЕВ-ПСС. Т. 1. С. 332].


[Закрыть]
.

У Достоевского явилась страшная подозрительность вследствие того, что один приятель передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его «Бедных людях». Приятель Достоевского, как говорят, из любви к искусству, передавал всем кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.

Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.

<…>

Однажды явился в редакцию Достоевский, пожелавший переговорить с Некрасовым. Он был в очень возбужденном состоянии. Я ушла из кабинета Некрасова и слышала из столовой, что оба они страшно горячились; когда Достоевский выбежал из кабинета в переднюю, то был бледен как полотно и никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему подавал лакей; Достоевский вырвал пальто из его рук и выскочил на лестницу. Войдя к Некрасову, я нашла его в таком же разгоряченном состоянии.

– Достоевский просто сошел с ума! – сказал Некрасов мне дрожащим от волнения голосом.

– Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел печатать мой разбор его сочинения в следующем номере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел [ПАНАЕВА].

А вот, что вспоминал о молодом Федоре Достоевском сам Некрасов:

В минуты сильной робости он имел привычку съеживаться, уходить в себя до такой степени, что обыкновенная застенчивость не могла подать о состоянии его ни малейшего понятия. Оно могло быть только охарактеризовано им же самим изобретенным словом «стушеваться».

Лицо его все вдруг осовывалось, глаза исчезали под веками, голова уходила в плечи, голос всегда удушливый, окончательно лишался ясности и свободы, звуча так, как будто гениальный человек находился в пустой бочке, недостаточно наполненной воздухом, и притом его жесты, отрывочные слова, взгляды и беспрестанные движения губ, выражающие подозрительность и опасение, имели что-то до такой степени трагическое, что смеяться не было возможности [ЧУКОВСКИЙ. С. 356].

Итак, уже в самом начале своей карьеры Достоевский заявил себя человеком, со скверным характером. Пожалуй, он единственный в истории русской литературы писатель, который,

по его собственному выражению, «завел процесс со всею литературою, журналами и критиками». Все бывшие друзья, включая Тургенева, Некрасова, Белинского, стали его врагами. К концу жизни положение не улучшилось. 15 октября 1880 года в письме к П. Гусевой Достоевский сообщает: «С «Огоньком» я не знаюсь, да и заметьте тоже, что ни с одной Редакцией не знаюсь. Почти все мне враги – не знаю за что», а 18 октября 1880 года, т. е. через три дня, в письме к М. Поливановой Достоевский пишет, что к нему приносят начинающие писатели свои рукописи и просят «пристроить их в какой-нибудь журнал, Вы де со всеми редакциями знакомы, а я ни с одной не знаком, да и не хочу знаться… И всех то я обозлил, все то меня ненавидят. Здесь в литературе и журналах не только ругают меня как собаки, но под рукой пускают на меня разные клеветливые и недостойные сплетни» [ГРИШИН (I). С. 13].

Если проследить все дружеские связи Достоевского, то бросается в глаза, в том числе по его замечаниям в записках о близких знакомых[70]70
  Наиболее яркий пример здесь – философ Н.Н. Страхов, являвшийся в глазах общественности близким другом, единомышленником и сподвижником Достоевского, см. подробнее о нем в Гл. V.


[Закрыть]
, что с мужчинами, даже в своем кругу, чувствовал он себя не в своей тарелке, словно всегда ждал от них подвоха, язвительного укуса, и в любой момент готовился огрызнуться. Одним из примеров является его отношение к Ивану Гончарову, с которым он был по жизни близко знаком и, несмотря близость мировоззрения – автор «Обломова» был по своим убеждениям типичный русский консерватор-охранитель, при всем своем публично выказываемом уважении и дружелюбии, явно терпеть не мог. Так, например, он

писал своему другу А.Е. Врангелю 9 ноября 1856 г. о Гончарове: «С душою чиновника, без идей, и с глазами вареной рыбы, которого Бог, будто на смех, одарил блестящим талантом». Очевидно, под влиянием этих неблагоприятных отзывов Достоевского о личности весьма уважаемого им, впрочем, писателя сложилось и отрицательное мнение о личности Гончарова жены писателя А.Г. Достоевской. «Как-то раз в парке мы встретили писателя И.А. Гончарова, – вспоминает А.Г. Достоевская о встрече в Баден-Бадене в июле 1867 г., – с которым муж и познакомил меня. Видом своим он мне напомнил петербургских чиновников, разговор его тоже показался мне заурядным, так что я была несколько разочарована новым знакомством и даже не хотела верить тому, что это – автор “Обломова”, романа, которым я восхищалась»[71]71
  Цитируется по: [ЭР: ФМД]: URL: https://fedordostoevsky.ru/ around/Goncharov_I_A/


[Закрыть]
.

Достоевский всегда внимательнейшим образом и даже ревниво следил за творчеством Гончарова, с которым почти в один год дебютировал на литературном поприще: их романы – «Бедные люди» и «Обыкновенная история» появились, практически в одно время: в 1846-м и в начале 1847 года. Гончаров – отпрыск очень богатой купеческой фамилии, к тому же, в отличие от Достоевского, служивший и занимавший высокие должности в цензурном комитете (он имел чин «действительный статский советник»), был человеком весьма и весьма состоятельным. Все это явно болезненно ранило самолюбие Достоевского. Например, в письме из Женевы от 6 (28) августа 1867 г. он с завистливым сарказмом рассказывает А.Н. Майкову:

В самом начале, как только что я приехал в Баден, на другой же день я встретил в воксале Гончарова. Как конфузился меня вначале Иван Александрович. Этот статский или действительный статский советник тоже поигрывал. Но так оказалось, что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели, которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота) он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: «Зачем я всё проиграл, а не половину, как он?» [ДФМ-ПСС. Т. 28. Кн. 2. С. 208–210].

Самый знаменитый роман Гончарова «Обломов» Достоевский то горячо хвалил, то резко критиковал:

Например, в письме к брату М.М. Достоевскому от 9 мая 1859 г. Достоевский называет роман «Обломов» «отвратительным», в приписываемой Достоевскому рецензии «Гаваньские чиновники в домашнем быту, или галерная гавань во всякое время дня и года (Пейзаж и жанр) Ивана Генслера. Библиотека для чтения. Ноябрь и декабрь 1860», Достоевский отмечал: «Попробуйте, например, сказать… ну хоть г-ну X. [И. А. Гончарову], одному из известных наших писателей, что прославленный роман его [ «Обломов»] не выдерживает критики, что герой его утрирован, что весь роман растянут и, несмотря на прекрасные детали, скучен; что героиня его хороша и привлекательна только в романе, благодаря той неопределенности очертаний, которая выпала на долю литературы как искусства, но что в жизни героиня эта пренесноснейшее существо, сущее наказание своего мужа. Прибавьте к этому похвалы некоторым второстепенным лицам, некоторым прекрасным страницам. Сделайте всё это, сделайте это как можно мягче и деликатнее, и известный литератор скажет, что его обругали». Однако в письме к А.Н. Майкову от 12(24) февраля 1870 г. Достоевский ставит «Обломова» «по силе» в один ряд с «Мертвыми душами», «Дворянским гнездом» и «Войной и миром». В записной книжке Достоевского 1864–1865 гг. содержится сугубо отрицательная характеристика Обломова: «Обломов. Русский человек много и часто грешит против любви; но и первый страдалец за это от себя. Он палач себе за это. Это самое характеристичное свойство русского человека. Обломову же было бы только мягко – это только лентяй, да еще вдобавок эгоист. Это даже и не русский человек. Это продукт петербургский. Он лентяй и барич, но и барич – то уже не русский, а петербургский». Однако в «Дневнике писателя» за 1876 г. Достоевский отмечал: «Не буду упоминать о чисто народных типах, появившихся в наше время, но вспомните Обломова, вспомните "Дворянское гнездо” Тургенева. Тут, конечно, не народ, но всё, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, – всё это от того, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному[72]72
  Там же.


[Закрыть]

В свою очередь приятели-единомышленники, даже самые по жизни близкие, тоже отзывались за глаза о Достоевском критически, а то и неприязненно. Так, например, в конце июня 1879 г. поэт Апполон Майков[73]73
  Майков подарил Достоевскому сборник своих стихотворений «в знак давней и неизменной дружбы», печатался в журналах «Время» и «Эпоха», был восприемником всех детей Достоевского, неоднократно помогал ему материально, выполнял все его поручения, когда Достоевский с женой А.Г. Достоевской были за границей в 1867–1871 гг. и когда Майков являлся основным корреспондентом Достоевского, – цитируется по: [ЭР: ФМД]: URL: https://fedordostoevsky.ru/around/Maikov_A_N/


[Закрыть]
писал своей жене:

…Что же это такое, наконец, что тебе говорила Анна Григорьевна <Достоевская>, что ты писать не хочешь? Что муж ее мучителен, в этом нет сомнения, – невозможностью своего характера, – это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии, – все это не ново. Что же так могло тебя поразить и потрясти? Не могу понять, хотя, признаюсь, часто у меня вопрос рождался, что они оба не по себе, т. е. не в своем уме, и где у них действительность, где фантазия – отличить трудно. Федор Михайлович, например, такие исторические факты приводит иногда, что ясно, что он их разве что видел во сне – например, что Петр Великий сам выкалывал глаза младенцам. Это он говорит или говорил серьезно, может быть, после и забыл. Насчет расточаемого им титула дураков – ключ вот какой: все, что не есть крайний славянофил, тот дурак. Словом, он в своей логике такой же абстракт, как и все головные натуры, как и нигилисты, такой же беспощадный деспот, судящий не по разуму жизни, а в силу отвлеченного понятия[74]74
  [ЭР: ФМД]: URL: https://fedordostoevsky.ru/around/Maikov_A_N/


[Закрыть]
.

В кругу своих почитательниц женского пола Достоевскому, напротив, как правило, бывало уютно: ему внимали, затаив дыхание, и он, оттаяв, с огромным воодушевлением вещал. В личном общении он спускал женщинам-друзьям многое из того, что никогда бы не простил друзьям-сотоварищам мужского пола. Вот, например, фрагмент из воспоминаний одного из интимнейших его друзей – известной деятельницы женского движения в России в 1860-1880-х гг. Анны Павловны Философовой. Как ни парадоксально! – эта дама держалась отнюдь не консервативно-охранительских, а явно критических и даже фрондерских по отношению российской действительности взглядов[75]75
  Ее муж В.Д. Философов (1820–1894) был влиятельный сановник – Главный военный прокурор, член Государственного совета. Тем не менее:
  Ходили упорные слухи, что в доме Философовых (разумеется, на её половине) скрывалась после освобождения из-под стражи Вера Засулич. Имя Анны Павловны упоминали в связи с побегом Кропоткина. В огромной казённой квартире главного военного прокурора хранилась нелегальная литература и, возможно, бывали такие гости, для которых хозяин, у которого доставало такта не интересоваться, кто именно посещает его жену, должен был требовать впоследствии смертных приговоров. Можно предположить, что кое-какие не подлежащие огласке подробности, связанные с деятельностью военных судов, через А.П. Философову доходили к Достоевскому. Явный итог этой деятельности был таков: шестнадцать смертных казней за один только 1879 год. Во всем XIX столетии не было больше такого «урожайного» года [ВОЛГИН (II). С. 24].


[Закрыть]
, но в отношениях с Достоевским это роли не играло:

Я ему <Достоевскому> всё говорила, все тайны сердечные поверяла, и в самые трудные жизненные минуты он меня успокаивал и направлял на путь истинный. Я часто неприлично себя с ним вела! Кричала на него и спорила с неприличным жаром, а он, голубчик, терпеливо сносил мои выходки! Я тогда не переваривала романа «Бесы». Я говорила, что это прямо донос. Я вообще тогда была нетерпима, относилась с пренебрежением и запальчивостью к чужим мнениям и орала во всё горло.

<…>

Федор Михайлович ценил и любил Анну Павловну. Он часто бывал у нее, причем всегда заходил запросто <…>. На этот раз гостей у Анны Павловны было немного, и после обеда все гости, среди которых был и Достоевский, перешли в маленькую гостиную пить кофе <…>. Как вдруг кто-то из гостей поставил вопрос: какой, по вашему мнению, самый большой грех на земле? Одни сказали – отцеубийство, другие – убийство из-за корысти, третьи – измена любимого человека… Тогда Анна Павловна обратилась к Достоевскому, который молча, хмурый, сидел в углу. Услышав обращенный к нему вопрос, Достоевский помолчал, как будто сомневаясь, стоит ли ему говорить. Вдруг его лицо преобразилось, глаза засверкали, как угли, на которые попал ветер мехов, и он заговорил <…>.

Достоевский говорил быстро, волнуясь и сбиваясь… Самый ужасный, самый страшный грех – изнасиловать ребенка. Отнять жизнь – это ужасно, говорил Достоевский, но отнять веру в красоту любви еще более страшное преступление[76]76
  [ЭР: ФМД]: URL: https://fedordostoevsky.ru/around/Filosofova_A_P/


[Закрыть]
.

По воспоминаниям З.А. Трубецкой:

Когда Достоевский бывал в великосветских салонах, в том числе у Анны Павловны Философовой, он всегда, если происходила какая-нибудь великосветская беседа, уединялся, садился где-нибудь в углу и погружался в свои мысли. Он как будто засыпал, хотя на самом деле слышал все, что говорили в салоне. Поэтому те, кто первый раз видел Достоевского на великосветских приемах, были очень удивлены, когда он, как будто спавший до этого, вдруг вскакивал и, страшно волнуясь, вмешивался в происходивший разговор или беседу и мог при этом прочесть целую лекцию [БЕЛОВ С.В. (II)].

Как один из символов конца XIX в. подробную в знаковых деталях зарисовку «Достоевский в великосветском салоне» Александр Блок включил в поэму «Возмездие» (1910–1921):

 
На вечерах у Анны Вревской
Был общества отборный цвет.
Больной и грустный Достоевский
Ходил сюда на склоне лет
Суровой жизни скрасить бремя,
Набраться сведений и сил
Для «Дневника». (Он в это время
С Победоносцевым дружил).
С простертой дланью вдохновенно
Полонский здесь читал стихи.
Какой-то экс-министр смиренно
Здесь исповедывал грехи.
И ректор университета
Бывал ботаник здесь Бекетов,
И многие профессора,
И слуги кисти и пера,
И также – слуги царской власти,
И недруги ее отчасти,
Ну, словом, можно встретить здесь
Различных состояний смесь.
В салоне этом без утайки,
Под обаянием хозяйки,
Славянофил и либерал
Взаимно руку пожимал
(Как, впрочем, водится издавна
У нас, в России православной:
Всем, слава богу, руку жмут).
 

Впрочем, современники отмечали, что:

Бывали минуты, но очень редкие, когда на Фёдора Михайловича находило особенно весёлое настроение духа. Тогда нечто, какая-то… складка на его лице придавала его умной физиономии что-то вопросительное, что-то менее сосредоточенное, что-то, если можно так выразиться, среднее между игривым и шаловливым. Обыкновенно тогда он бывал остроумен и любил увлекаться комическими и самыми невероятно фантастическими образами и загадками из сферы, однако, действительной жизни[77]77
  В.М. <Мещерский В.П.> Воспоминания о Фёдоре Михайловиче Достоевском // Добро. 1881. № 2–3. С. 33.


[Закрыть]
.

В 1902 г. в журнале «Исторический вестник» (№ 2) писатель и публицист Леонид Оболенский рассказал о своих встречах с Достоевским в конце 1870-х гг.:

…На одном из <литературных> обедов мне пришлось увидеть, до какой крайней, болезненной нервности мог доходить Ф.М. Достоевский. Вот этот эпизод:

Николай Степанович Курочкин, брат бывшего редактора «Искры», Василия Степановича (в то время уже умершего), сидел за столом против Федора Михайловича и рассказывал двум-трем соседям, внимательно его слушавшим, свои любопытные наблюдения над жизнеспособностью очень талантливых людей (Николай Степанович был одновременно – и поэт, и врач). Между прочим, он привел в пример Салтыкова (Щедрина), которого исследовал, как врач, еще в то время, когда тот был совсем молодым человеком, и нашел у него такой порок сердца, от которого давно умер бы всякий «обыкновенный» смертный. Между тем, Салтыков живет и усиленно работает.

Вдруг Достоевский с криком и почти с пеной у рта набросился на Курочкина. Трудно даже было понять его мысль и причину гнева. Он кричал, что современные врачи и физиологи перепутали все понятия! Что сердце не есть комок мускулов, а важная духовно-нравственная сила и т. д. и т. д. Курочкин пытался возразить спокойно, что он говорил только о «сердце» в анатомическом смысле, но Достоевский не унимался. Тогда Курочкин пожал плечами и замолчал; примолкли и все окружающие, с тревогой смотря на великого романиста, который, как известно, страдал падучей болезнью. Его раздражение могло кончиться припадком, а это было бы, конечно, весьма мучительно для обедавших.

Мало-помалу Достоевский стих и успокоился, а Курочкин не продолжал разговора.

<…>

<В другой раз на одном из таких же> обедов два молодых и горячих сотрудников «Недели» <…> стали упрекать Достоевского за то, что он печатает свои романы в «Русском вестнике» и этим содействует распространению журнала, направления которого, конечно, не может разделить. Достоевский стал горячо оправдываться тем, что ему нужно жить и кормить семью, а между тем журналы с более симпатичным направлением отказались его печатать. <…>

Таким образом, болезненная нервность нашего великого романиста может быть объясняема и не одной болезнью, а всеми теми нравственными пытками, каким ему приходилось подвергаться в то время <…>. А если прибавить к этому, что при его роковой болезни ему приходилось работать почти, как чернорабочему, да и тут встречать отказы в приеме работы, что ему приходилось страшно нуждаться, вечно занимать, вечно должать, – то покажется удивительным, как еще мог жить и работать этот великий, гениальный человек! Кто видел квартирку, в которой он жил с семьей перед смертью, эту бедную, жалкую квартирку, тот поймет все это еще больше[78]78
  [ЭР: ФМД]: URL: https://fedordostoevsky.ru/around/Obolensky_L_E/


[Закрыть]
.

Другой свидетель времени из круга ближайших друзей Достоевского пишет:

Кто его знает, он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на всё своё ехидство, может дать волю дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать любезностью[79]79
  Штакеншнейдер ЕА. Дневник и записки. М.:Л.: Academia, 1934. С. 428.


[Закрыть]
.

Интересным документом, свидетельствующим о неоднозначном отношении к личности писателя в различных слоях российского общества при жизни Достоевского, являются воспоминания Екатерины Летковой-Султановой – активной общественницы с большими связями в литературно-артистических кругах, имевшей в демократической среде, особенно среди курсисток, репутацию «дамы-патронессы либерального толка»[80]80
  См. о ней в Аксакова Т.А. Дочь генеалога// Минувшее. Вып. 4, 1991. С.47.


[Закрыть]
. Ниже мы приводим выдержки из них, касающиеся как портретных характеристик писателя, так описания различных по форме реакций со стороны поколения «семидесятников»:

И вдруг, в промежутке между стоявшими передо мной людьми, я увидела сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуганный взгляд и сжатые, точно от зябкости, плечи.

«Да ведь это Достоевский!» – чуть не крикнула я и стала пробираться поближе. Да! Достоевский!.. Но совсем не тот, которого я знала по портретам с гимназической скамьи и о котором на Высших курсах Герье у нас велись такие оживленные беседы. «Тот» представлялся мне большим, ярким, с пламенным взглядом, с дерзкими речами. А этот – съежившийся, кроткий и точно виноватый. Я понимала, что передо мной Достоевский, и не верила, не верила, что это он; он – не только великий писатель, но и великий страдалец, отбывший каторгу, наградившую его на всю жизнь страшной болезнью.

Но когда я вслушалась в то, что он рассказывал, я почувствовала сразу, что, конечно, это он, переживший ужасный день 22 декабря 1849 года, когда его с другими петрашевцами поставили на эшафот, на Семеновском плацу, для расстрела.

Оказалось, что Яков Петрович Полонский сам подвел Достоевского к окну, выходящему на плац, и спросил:

– Узнаете, Федор Михайлович?

Достоевский заволновался…

– Да!.. Да!.. Еще бы… Как не узнать?..

И он мало-помалу стал рассказывать про то утро, когда к нему, в каземат крепости, кто-то пришел, велел переодеться в свое платье и повез… Куда? Он не знал, как и не знали его товарищи… Все были так уверены, что смертный приговор хотя и состоялся, но был отменен царем, что мысль о казни не приходила в голову. Везли в закрытых каретах, с обледенелыми окнами, неизвестно куда. И вдруг – плац, вот этот самый плац, под окном у которого сейчас стоял Достоевский.

Я не слышала начала рассказа Федора Михайловича, но дальше не проронила ни одного слова.

– Тут сразу все поняли… На эшафоте… Чей-то чужой, громкий голос: «Приговорены к смертной казни расстрелянием»… И какой-то гул кругом, неясный, жуткий гул… Тысячи красных пятен обмороженных человеческих лиц, тысячи пытливых живых глаз… И все волнуются, говорят… Волнуются о чем-то живом. А тут смерть… Не может этого быть! Не может!.. Кому понадобилось так шутить с нами? Царю? Но он помиловал… Ведь это же хуже всякой казни… Особенно эти жадные глаза кругом… Столбы… Кого-то привязывают… И еще мороз… Зуб на зуб не попадал… А внутри бунт!.. Мучительнейший бунт… Не может быть! Не может быть, чтобы я, среди этих тысяч живых, – через каких-нибудь пять-десять минут уже не существовал бы!.. Не укладывалось это в голове, и не в голове, а как-то во всем существе моем.

Он замолчал и вдруг совершенно изменился. Мне показалось, что он никого из нас не видел, не слышал перешептывания; он смотрел куда-то вдаль и точно переживал до мелочей все, что перенес в то страшное морозное утро.

– Не верил, не понимал, пока не увидал креста… Священник… Мы отказались исповедоваться, но крест поцеловали… Не могли же они шутить даже с крестом!.. Не могли играть такую трагикомедию… Это я совершенно ясно сознавал… Смерть неминуема. Только бы скорее… И вдруг напало полное равнодушие… Да, да, да!! Именно равнодушие. Не жаль жизни и никого не жаль… Все показалось ничтожным перед последней страшной минутой перехода куда-то… в неизвестное, в темноту… Я простился с Алексеем Николаевичем <Плещеевым>, еще с кем-то… Сосед указал мне на телегу, прикрытую рогожей. «Гробы!» – шепнул он мне… Помню, как привязывали к столбам еще двоих… И я, должно быть, уже спокойно смотрел на них… Помню какое-то тупое сознание неизбежности смерти… Именно тупое… И весть о приостановлении казни воспринялась тоже тупо… Не было радости, не было счастья возвращения к жизни… Кругом шумели, кричали… А мне было все равно, – я уже пережил самое страшное. Да, да!! Самое страшное… Несчастный Григорьев сошел с ума… Как остальные уцелели? – Непонятно!.. И даже не простудились… Но..

Достоевский умолк. Яков Петрович подошел к нему и ласково сказал:

– Ну, все это было и прошло… А теперь пойдемте к хозяюшке… чайку попить.

– Прошло ли? – загадочно сказал Достоевский[81]81
  Когда я записала этот вечер у Полонских и, – всегда боясь «достоверных свидетельств», прочла Якову Петровичу, чтобы проверить, так ли передала я слова Достоевского, Яков Петрович добавил, что последняя фраза Федора Михайловича: «Прошло ли?» – намекает на его болезнь (падучая), развившуюся на каторге, но зародившуюся, как он предполагал, на эшафоте… (Примеч. Е.П. Летковой-Султановой.)


[Закрыть]
.

Он стал точно восковой: желтовато-бледный, глаза ввалились, губы побелели и страдальчески улыбнулись. И мне ясно представился весь его крестный путь: эта пытка ожидания казни, замена ее каторгой, «Мертвый дом» со всеми его ужасами: никогда не снимаемыми кандалами (даже в бане), грязью и вонью камер, с самодурством надзирателей; и все вынес вот этот маленький человек, показавшийся мне вдруг таким большим среди всех нас, окружавших его.

И я забыла про различие направлений и политических идеалов, о которых так много говорилось у нас на Высших курсах среди молодежи, забыла о «Бесах», которых мы все ненавидели. Я сознавала только то, что передо мной стоял Достоевский. Чувство невероятного счастья, того счастья, которое ощущается только в молодости, охватило меня. И мне захотелось броситься на колени и поклониться его страданию…

<…>

У него была какая-то особая «светская» манера подавать руку, внимательно-сдержанная учтивость и условность тона, какая всегда бывает, когда говоришь с малознакомым человеком. <…> В нем как-то сочетались два разных человека, и потому получались совершенно разные – я бы сказала – противоположные впечатления.

<…>

И вот что у меня записано в книжке 1879 года:

«Достоевский сказал: “Никогда не продавайте своего духа… Никогда не работайте из-под палки… Из-под аванса. Верьте мне… Я всю жизнь страдал от этого, всю жизнь писал торопясь… И сколько муки претерпел… Главное, не начинайте печатать вещь, не дописав ее до конца… До самого конца. Это хуже всего. Это не только самоубийство, но и убийство… Я пережил эти страдания много, много раз… Боишься не представить в срок… Боишься испортить… И наверное испортишь… Я просто доходил до отчаяния… И так почти каждый раз…”»

И.А. Гончаров <…> сказал вяло, равнодушно, как всегда, как бы не придавая значения своим словам:

– Молодежь льнет к нему… Считает пророком… А он презирает ее. В каждом студенте видит ненавистного ему социалиста. В каждой курсистке…

Гончаров не договорил. Хотел ли сказать какое-нибудь грубое слово, да вспомнил, что и я курсистка, и вовремя остановился, – не знаю.

<…>

Достоевский занимал слишком большое место в общественной и политической жизни того времени, чтобы молодежь так или иначе не отзывалась на его слова и приговоры. В студенческих кружках и собраниях постоянно раздавалось имя Достоевского. Каждый номер «Дневника писателя» давал повод к необузданнейшим спорам. Отношение к так называемому «еврейскому вопросу», отношение, бывшее для нас своего рода лакмусовой бумажкой на порядочность, – в «Дневнике писателя» было совершенно неприемлемо и недопустимо: «Жид, жидовщина, жидовское царство, жидовская идея, охватывающая весь мир…» Все эти слова взрывали молодежь, как искры порох[82]82
  В Пушкинском доме хранятся три письма к Достоевскому от некоего анонимного московского корреспондента-антисемита: в первом из них он одобряет тот факт, что в своей публицистике писатель, наконец-то, «взялся за жида», однако в третьем письме, как раз после выхода в свет мартовского выпуска «Дневника писателя» за 1877 г. с главой «Еврейский вопрос», выказывает глубокое разочарование «примиренческой» позицией Достоевского в «еврейском вопросе». Более подробно об этом речь пойдет ниже, здесь же мы лишь солидаризуемся с мнением Леонида Гроссмана, полагавшего, что:
  Двойственное и многообразное, как многие раздумья Достоевского, его отношение к еврейству нельзя исчерпать одной категорической формулой [ГРОССМАН-ЛП (III). С.32].


[Закрыть]
. Достоевскому ставили в вину, что турецкую войну, жестокую и возмутительную, как все войны, он приветствовал с восторгом. «Мы необходимы и неминуемы и для всего восточного христианства, и для всей судьбы будущего православия на земле, для единения его… Россия – предводительница православия, покровительница и охранительница его… Царьград будет наш…»

Все эти слова принимались известной частью общества с энтузиазмом, – молодежь же отчаянно боролась с обаянием имени Достоевского, с негодованием приводила его проповедь «союза царя с народом своим», его оправдание войны и высокомерие… «если мы захотим, то нас не победят!!»

<…>

Вот непосредственное впечатление рядовой курсистки о том «событии», как называли речь Достоевского.

Конечно, это было событие, о котором говорили самые разные люди и которое вспоминают и до сих пор. По внешнему впечатлению кажется, ничто не может встать рядом с тем днем 8 июня 1880 года, когда в громадном зале бывшего Дворянского собрания, битком набитом интеллигентной публикой, раздался такой рев, что, казалось, стены здания рухнут. Все записавшие этот день сходятся на этом. Но, право, не все, далеко не все одинаково восприняли вдохновенно сказанные слова, прозвучавшие в этом зале с такой неслыханной до того времени художественной мощью. Речь была так сказана, что тот, кто сам не слыхал ее, не сможет объяснить произведенного ею впечатления на большинство публики. Но была и другая часть, вероятно, меньшая, та левая молодежь, которая сразу встала на дыбы от почти первых же слов Достоевского. Отчасти этому содействовало, может быть, то, что Достоевский явился на Пушкинский праздник не как писатель Достоевский, один из славных потомков Пушкина, а как представитель Славянского благотворительного общества. Это, может быть, создало предвзятую точку зрения, так как – повторяю – молодежь в то время непрерывно вела счеты с Достоевским и относилась к нему с неугасаемо критическим отношением после его «патриотических» статей в «Дневнике писателя». О «Бесах» я уже и не говорю.

Понятно, что, когда Достоевский заговорил о «несчастном скитальце в родной земле», о бездомных скитальцах, которые «продолжают и до сих пор свое скитальчество», некоторые из нас переглянулись между собой. «И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы, – сказал он, – искать у цыган своих мировых идеалов… то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новой верой… что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного, ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтобы успокоиться: дешевле он не примирится!!»

Это было сказано с такой тончайшей иронией и вместе с тем с такой непреклонной верой в правоту своих убеждений, что многие, даже среди молодой публики, были настолько захвачены художественным пафосом Достоевского, что не могли сразу разобраться. Но для других – ни вдохновение, с каким говорил Достоевский, ни его растроганный голос, ни бледное, взволнованное лицо не заслонили содержания речи и ее громадного отрицательного значения.

Кроме насмешки над «русским скитальцем», его резкие выпады против западников, проповедь «смиренного» общения с народом и личного совершенствования в христианском духе, рядом с презрительным отношением к общественной нравственности, – определенно поставили Достоевского вместе с врагами того движения, которое владело в эту эпоху всеми симпатиями молодежи.

Только что перед этим «Московские ведомости» Каткова обличили Тургенева в помощи Бакунину. Достоевский же считался в этом вражеском катковском лагере «своим», принадлежащим к охранителям самодержавия, и все знали, что его «Дневник» читался в высших бюрократических кругах. Надо было отмежеваться от него, показать, что мы не на его стороне, и как поссорившиеся родители дерутся с детьми, так молодежь стала драться с Достоевским Тургеневым.

<…> Понятно, что при таком настроении речь Достоевского только подлила масла в огонь и обострила враждебное отношение к нему молодежи и прогрессивной части печати. Но разгорелось это не сразу. Нужно было известное время, чтобы, как говорил Глеб Иванович Успенский, «очухаться» от ворожбы Достоевского.

Сам Успенский, для которого социализм был тоже своего рода религией, написал непосредственно после речи Достоевского почти восторженное письмо в «Отечественные записки». Его заворожило то, что впервые публично раздались слова о страдающем скитальце (читай – социалисте), о всемирном, всеобщем, всечеловеческом счастье. И фраза «дешевле он не примирится» прозвучала для него так убедительно, что он не заметил ни иронии, ни дальнейшего призыва: «Смирись, гордый человек!» И только когда он прочел стенограмму речи Достоевского в «Московских ведомостях», он написал второе письмо в «Отечественные записки», уже совершенно в ином тоне. Он увидел в словах Достоевского «умысел другой». «Всечеловек» обратился в былинку, носимую ветром, просто в человека без почвы. Речь Татьяны – проповедь тупого, подневольного и грубого жертвоприношения; слова «всемирное счастье, тоска по нем» потонули в других словах, открывавших Успенскому суть речи Достоевского, а призыв: «Смирись, гордый человек» (в то время как смирение считалось почти преступлением), – зачеркнул все обаяние Достоевского. И это осталось так на всю жизнь. Недаром при первом свидании с В.Г. Короленко Успенский спросил его:

– Вы любите Достоевского?

И на ответ Владимира Галактионовича, что не любит, но перечитывает, Успенский сказал:

– А я не могу… Знаете ли… У меня особенное ощущение… Иногда едешь в поезде… И задремлешь… И вдруг чувствуешь, что господин, сидящий напротив тебя… тянется к тебе рукой… И прямо, прямо за горло хочет схватить… Или что-то сделать над тобой… И не можешь никак двинуться…

И вот это чувство власти Достоевского над ним, с одной стороны, и какая-то суеверная боязнь этого обаяния («И не можешь никак двинуться») остались у Глеба Ивановича на всю жизнь.

Вспоминаю одну из наших последних бесед с ним по поводу статьи Михайловского о Достоевском. Глеб Иванович уже заболел своей страшной болезнью, но это было почти незаметно. Он очень горячо говорил, вдруг замолчал и, точно поверяя мне какую-то тайну, прошептал:

– Знаете… он просто черт.

<…> Достоевский тогда кончал «Карамазовых», дошел до крайних высот своего творчества, а в «Дневнике» являлся настолько чуждым молодым его читателям, что они могли забыть всю его художественную мощь и с пеной у рта кричать о нем как о политическом враге.

Когда кто-то попытался напомнить товарищам о значении Достоевского как великого художника, с его скорбной любовью к человеку и великим состраданием к нему, это вызвало такие резкие споры и пламенные раздоры, что пришлось перевести разговор на страшные переживания Достоевского, на каторгу, перестраданную им.

Кто-то закричал:

– Это все зачеркнуто его же заявлением: Николай Первый должен был так поступить… Если бы не царь, то народ осудил бы петрашевцев!

– Забудьте публицистику… Великий художник… «Преступление и наказание»…

– А «Бесы»?.. Пасквиль на Тургенева!! А высмеивание Грановского?! А презрительное отношение к Герцену, к Кавелину!..

Это всё были наши боги, и, конечно, для Достоевского не нашлось слов оправдания.

Но если Достоевский не находил созвучного отклика среди известной части читателей, то, с другой стороны, никогда ни один русский писатель не имел такого успеха в так называемом «обществе», как Достоевский в этот последний год его жизни. Неославянофильское направление разливалось все шире и шире; боязнь террористических актов вызывала ненависть к учащейся молодежи, солидаризировавшейся с социалистами; вера в божественную миссию русского народа успокаивала сердца и наполняла их гордостью… Все это находило себе исход в поклонении Достоевскому, и его буквально раздирали на части: ему писали сотни писем, и он считал долгом отвечать; к нему с утра приходили люди, старые и молодые, искать у него ответа на мучившие их вопросы или высказать ему свое преклонение, и он принимал их, всех выслушивал, считал своим долгом не отталкивать никого. По вечерам он бывал на заседаниях самых разнообразных обществ, на журфиксах, на литературных вечерах. А рядом с этим у него шла напряженная работа: он объявил опять подписку на «Дневник» и готовил первый номер к январю 1881 года. Когда он мог работать и как вообще мог жить? Непонятно! К его постоянной болезни присоединилась эмфизема, и он страшно похудел.

<…>

…я слышала, что Достоевский любил «высший свет», как любили его Пушкин, Лермонтов, отчасти Тургенев. Очень может быть, что Федора Михайловича влекло в него сочувствие тем своим идеям, в которых он расходился с собратиями по литературе и с большей частью так называемой интеллигенции. Известно, что он, в особенности в последний год своей жизни, имел очень много друзей в «высшем свете» и охотно поддерживал отношения с ними.

<…>

В последний раз я видела Достоевского в гробу. И это был опять другой Достоевский. Ничего от живого человека: желтая кожа на костяном лице, едва намеченные губы и полный покой. Страстность его недавней полемики по поводу речи на Пушкинском празднике, пафос его верований и упований – и совершенно необычайный дар жечь сердца людей – были плотно закрыты костяной маской…

Похороны Достоевского описаны сотни раз. Они, конечно, были тоже «событием». Но кроме того, они были и символичны. Поклониться ему и проститься с ним пришли люди самых разнообразных направлений, самых непримиримых взглядов: старые, молодые, писатели, генералы, художники и просто какие-то люди, униженные и оскорбленные, люди «с чердаков и из подвалов», а главное, молодежь, всегда, в конце концов, чующая правду… Она – эта молодежь – окружала гроб надежной цепью сильных рук и не допустила полицию «охранять порядок».

<…> А затем – толпа, многотысячная толпа, молчаливая, благоговейная…

<…> Все хоронили Достоевского как «своего».

<…> Ни о какой розни, так громко заявлявшей себя все последнее перед смертью Федора Михайловича время, конечно, не было и помину. Шли с полным сознанием утраты большого человека, гениального писателя, который мог бы дать человечеству еще много, много художественных радостей.

<…> Когда были подведены итоги всему ненужно-жестокому, что вынес этот человек, только что зарытый в мерзлую землю, когда вспомнили, сколько моральных и физических мук выпало на долю ему, такому хрупкому, чуткому, слабому и… великому, – стало мучительно стыдно.

<…>Ал. Ник. Плещеев на первом же литературном собрании в память Ф.М. Достоевского сказал:

– Я не знал несчастнее этого человека… Больной, слабый и оттого во сто раз тяжелее всех переносивший каторгу… Вечно нуждавшийся в деньгах и как-то особенно остро воспринимавший нужду… а главное – вечно страдавший от критики… Вы и представить себе не можете, как он болезненно переживал каждую недружелюбную строку… И как он страдал! Как он страдал от этого не год, не два, а десятилетия… И до последнего дня… В этом – страшная драма его жизни [ЛЕТКОВА].

«Двойственность натуры Достоевского и сложные противоречия его души» [МОЧУЛЬСКИЙ. С. 11], – качества, демонстрируемые им в отношении с окружающими, служили основанием для появления самых парадоксальных слухов об интимных сторонах жизни писателя. Хотя всякого рода «клубничка» – неотъемлемая составляющая жизнеописаний всех литературных знаменитостей[83]83
  Вот, например, примечательное высказывание на сей счет известного журналиста и «беллетристам чеховской школы» Бориса Лазаревского.
  Я не слыхал еще никогда биографии ни одного великого человека, который бы не был оклеветан или не вымазан грязью свиньями… [ЛАЗАРЕВСКИЙ Б.А.].


[Закрыть]
, грязные слухи касательно личности Достоевского выделяются на этом фоне своей исключительной живучестью. Можно с уверенностью утверждать, что Достоевский – единственный русский писатель-классик, образ которого в историческом общественном сознании оказался парадоксальным образом расщеплен, являя собой два резко антиномичных типа личности. Одна из них олицетворяет собой, так сказать, «светлого ангела»: глубоко верующий христианин, добрый, чуткий, отзывчивый, особенно по отношению к молодежи мудрец и наставник [ФМД-ВС], который


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации