Текст книги "Нет жизни друг без друга (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Итак, около недели, а может быть, дней десять Мишка большую часть времени спал в землянке, причем спал без всяких снов, кошмаров, видений и метаний: какое-то глубокое, даже страшное в своей сути забытье, душевная и телесная прострация. Но зато потом наступила иная пора – почти полная бессонница. Нельзя сказать, чтобы Мишка совершенно не спал – спал, но это была полуявь-полудремь, в которой реальные размышления и мечты (если их можно назвать мечтами; точнее, это были всевозможные воображаемые картинки жизни) перемежались видениями и дремотными кошмарами, от которых Мишка поминутно вздрагивал, на мгновение приходил в себя, а потом опять проваливался в эту липкую вязь полусна-полуяви. Такое состояние доводило его до бешенства, он соскакивал с нар и метался по землянке, скрипя зубами и рыча, как зверь, самым настоящим образом – от злости и злобы на самого себя, на дурацкое устройство организма, который, и вымотанный до предела душевной тоской и кошмарами, никак не может отключить проблески сознания, оглушить его, это сознание, полным забытьем или крепким сном.
Мишка метался по землянке до тех пор, пока не слабели ноги настолько, что он чуть не валился на пол, и тогда он вновь ложился на нары, закрывал плотно глаза и пытался провалиться в сон, который должен же в конце концов взять его, если он не спал столько дней и ночей подряд, – но нет, сон не брал, а начинались вновь мучительные видения и кошмары, совершенно не связанные между собой, бессмысленные и потому особо изматывающие душу.
Со временем Мишка освобождался от кошмаров только одним способом: выбирался ночью, по лестнице через лаз наверх и теперь метался уже на воле, в кромешной темени леса, хотя темень для него давно стала явственно различима и не страшна, как, например, филину или сове. О, он теперь видел каждую веточку сосняка, каждый маленький кустик ельничка, он даже ягоды брусники и костяники различал в траве, потому что янтарно-кровавая их окраска, оказывается, светилась в ночи особым светом – ядрено-сочными пятнышками, а уж когда луна светила, так Михаил так различал все в округе, будто все полянки, ложки и овраги были залиты светом тайных прожекторов. Он рвал горстями бруснику и костянику и ел ягоды, не разбирая, прямо с листьями, с косточками (костянику), не брезгуя, а, наоборот, ощущая во рту отрезвляющую горечь листьев и земли, которая тоже попадала в рот. И грибы легко различал в кромешности тьмы Михаил, особенно опята, которые кучковались не только под ногами или на замшелых пенечках, но и забирались разношерстными рядками на стволы деревьев, до высоты человеческого роста, и, бывало, наберет их Мишка охапку, принесет в землянку, а потом жарит на подсолнечном масле, круто посолив и поперчив их красно жгучим перцем. В эти минуты все забывалось, все кошмары и мучительные видения, но и грибы, и ягоды в ближайшей округе Мишка вскорости выбрал, а углубляться в лес не решался, побаивался, так что все чаще и чаще, когда выбирался из землянки наверх, он просто метался по ночному лесу, как тать, до одури, до предельной усталости, и сваливался вниз, в землянку, словно в ознобной лихорадке, – и на какое-то время действительно проваливался на нарах в сон, но вот опять вздрагивал, покрывался липким потом, распахивал глаза, скрипел зубами и в бессилии и злобе на самого себя мотал с рычанием головой из стороны в сторону, и наконец соскакивал с лежанки, будто ужаленный ядовитой змеей, и начинал, как прежде, метаться в землянке как в мышеловке из крепкого листвняка, проморенного временем до особой прочности и черного, в деготь, цвета.
Сколько раз молил Мишка Бога, чтобы в землянку наведался Егор Малицын, хоть бы какие-то вести принес с воли, что-то рассказал, о чем-то поведал, потому что в сложившейся ситуации Егор действительно представлялся для воспаленного сознания Мишки Богом: только он являл из себя ту ниточку, которая могла соединить Мишку с внешним миром, ибо так теперь получилось, что весь мир – это одно, а Мишка Сытин – совсем другое. Но Егор Малицын не шел и не шел, и, хотя он ничего не обещал, Мишка временами впадал в ярость, проклиная его, как нередко всякий верующий проклинает своего Бога, потому что не получает от него того, чего всей душой жаждет. (Егор Малицын, как представлялось иной раз наболевшему сознанию Мишки, стоял как бы чуть в стороне от землянки или будто слегка парил над ней – и загадочно, хитро-коварно улыбался-ухмылялся.) Мог бы, конечно, Мишка и сам отправиться к Егору, и порой выходил на эту мысль, как на единственное спасенье от безумия, в которое все больше и больше впадал, но в то же время Мишка ясно-отчетливо понимал, что это может быть не только его собственным концом, но и крахом для Егора, которого он, святого для Мишки, погубит ни за понюх табаку.
Вот отчего, боготворя Егора за свое спасенье, Мишка в то же время проклинал его, как проклинают обычно люди тех, кто спасает нас в черные минуты – тем самым как бы унижая нас на долгие годы, если не на всю жизнь, – помощь во спасенье перерастает постепенно в мучительное чувство унижения перед спасителем, – разве не так?!
А к исходу месячного заточения в землянке Мишку стали мучить галлюцинации. Не один раз до этого он всерьез решал для себя, что пора, давно пора выходить из землянки на волю, но как только выбирался на воздух, так нередко слышал (днями и утрами) гуденье вертолетных винтов над головой и со страхом, который граничил с ужасом, парализующим душу, скатывался по лестнице вниз. Порой ему казалось уже, Мишке, что нечто человеческое давно истончилось в нем и кончилось, а осталось только звериное – инстинкт и чутье, отчего он и кубарем летел вниз, едва различив гуденье вертолетных винтов: жить, жить хотелось, больше ничего!
И в конце концов его начали мучить галлюцинации.
Самым натуральным образом приходила, например, жена Галчонок, спускалась по лестнице вниз (он расширенными от изумления глазами наблюдал за ней), подходила к нему и садилась на краешек нар. Протягивала руку, гладила его по небритым щекам:
– Что ж ты, Мишанька, совсем не бреешься?
– Да вот… – бормотал он, невнятно оправдываясь.
– И глаза лихорадит. Ой, как лихорадит! – печально качала она головой, наклоняясь над ним и целуя его в глаза, которые тут же у него закрывались, и Мишка чувствовал веками мягкий горячий жар ее губ, который опахивал все его омертвевшее лицо. – А почему к нам не идешь? Отчего забыл нас? – спрашивала она ласково, а он удивлялся, как не понимает Галчонок простейших вещей, и отвечал нахмурившись:
– Нельзя мне, схватят. Погоди, вот сделаю, что задумал, тогда приду…
– Ах, глупый, – улыбалась Галчонок, – тогда, может, и поздно будет. Вон сын, Гришанька, все спрашивает: где папка? Совсем засох парнишечка…
– Да, да, – кивал головой Мишка, – я знаю… я вернусь… Вы погодите, подождите…
– И малыша не приходишь посмотреть. Вон, смотри, как он кусает меня… – И Галчонок вольным материнским движением высвободила из халата большую налившуюся грудь, по которой струйкой бежало молоко. Мишка обморочно застонал, потянулся к соску губами и сладостно впился в него, чувствуя, как по губам побежала тонкая дорожка горьковатого молозива (это бежала собственная его прогорклая слюна). Он пристроился к ее груди, обхватив ее обеими руками, а она, Галчонок, ласково гладила Мишку по голове и что-то пела-бормотала томное и убаюкивающее, так что Мишка вскоре, как младенец, отваливался от груди и засыпал.
Он и в самом деле в эти секунды провалился в блаженный сон-дрему, а когда открывал глаза (почти тотчас), Галчонка уже не было рядом, только будто в воздухе дрожал и плыл родной запах женского тела и запах материнского молока, переполнявшего ее грудь.
Мишка скрипел зубами и на какое-то время переставал понимать, где явь, а где просто блазнится, потому что через пять, или десять, или пятнадцать минут Галчонок снова появлялась на лестнице, на этот раз не одна, а с двумя сыновьями.
Гришанька, усердно сопя, сам спускался по крутой лесенке, придерживаясь только за материн подол, а второго, грудного сыночка, Галчонок держала на руках, запеленав его в голубое байковое одеяльце, опушенное по верху мягкими белыми кружевами. Подходили к Мишке, садились рядом, Галчонок чуть приоткрывала кружева, и Мишка видел красное сморщенное лицо сына, недовольно куксившегося губами, а носик у него был бульбой, как у отца, у Мишки, и Мишка начинал поневоле горделиво улыбаться: вот, мол, какая у нас порода, настоящая, сытинская…
– Знаешь, как назвали его? – тоже с улыбкой спрашивала Галчонок, и когда Мишка отвечал: «Степка, как же еще. В честь дедушки. Как договаривались»: – Э, нет, – возражала Галчонок. – Мы передумали, пока ты в бегах. Вдруг тебя стрельнут? Вот и назвали его: Мишанька. Как папку. Да, малыш? – И она нежно-осторожно чмокнула сына в нос, отчего он недовольно сморщился, скуксился и хотел было захныкать, но мать, недолго мешкая, выпростала из разреза платья тугую литую грудь и вложила набухший сосок в пухлые, бантиком, Мишанькины губы. И сынок сладко зачмокал, закрыл от удовольствия глаза и вскоре поплыл в своей детской дреме в неизвестные туманные дали.
(Удивительней всего оказалось то, что новорожденного действительно назвали не Степкой, а Мишанькой, и, когда позже Мишка узнал об этом, его охватил самый настоящий мистический ужас, потому что выходило, будто Галчонок в самом деле являлась в землянку Азбектфана, да не одна, а с двумя сыновьями, и будто в самом деле еще тогда, когда приходила к нему в его галлюцинациях, сообщила имя сына… Но как это могло так быть? Как могло такое случиться, если Мишка-то точно знал, что никто на самом деле к нему не приходил и не мог прийти?!)
А Гришанька тем временем (видение продолжалось) быстро осваивался в землянке, подходил, например, к примусу и начинал вертеть его в руках как забавную, невиданную дотоле игрушку, на что мать вовремя реагировала:
– Эй, конструктор, смотри керосин не пролей!
И Гришанька, хоть и ставил примус на место, любопытства к нему не терял и продолжал осматривать его со всех сторон как диковинную забаву.
А потом отвлекался, подходил к полкам и приполочкам, проверял все отцовские запасы, один раз даже рассыпал рисовую крупу (очнувшись от галлюцинаций, Мишка и точно обнаружил на полу рис, опрокинувшийся из мешочка), но самое страшное – подбирался потихоньку к ружью, которое манило его к себе, как магнит, но тут начеку уже был отец, а не мать, кричал громко:
– Отойди, не трожь!
– A-а… тебе так можно, а мне нельзя, – с обидой протягивал Гришанька и, прищурив с хитрецой глаза, неожиданно спрашивал: – Пап, а ты сколько народу пострелял? Говорят – во сколько! – и широко разводил руками. При этом еще улыбался с гордостью за отца.
– Тише, тише ты! – прикрикивала на него мать, – малыша разбудишь, – и показывала на Мишаньку, который и в самом деле давно сладко посапывал.
Гриша насупливал брови (всегда на него из-за младшего братца покрикивают), но вопросы свои задавать перестал. И Галчонок потихоньку укладывала малыша рядом с Мишкой, а сама приваливалась мягким горячим телом к другому боку мужа, и Мишка чувствовал, как страшный огонь желания возжигал в нем самые потаенные уголочки тела, кончики пальцев на ногах сводило судорогой, а в висках било тяжелым молотом: бом! бом! бом! Но не мог же он любить Галчонка при Гришаньке, который тенью продолжал бродить по землянке, и потому Мишка только обморочно стонал и вновь скрипел зубами, прикусив до крови нижнюю губу, и в этот момент как бы вырывался из галлюцинаций, выпрастывался из того состояния, которое ни явью, ни блажью не назовешь – одно сплошное безумие…
Мишка распахивал глаза и с удивлением (и с облегчением одновременно) видел, что никого в землянке нет, он один, вот только примус сдвинут с места, и крупа рисовая на полу рассыпана, и ружье висит на стене, а не стоит в углу, как он, кажется, оставил его в последний раз… Мишка соскакивал с нар и начинал метаться по землянке, как загнанный зверь в клетке; мог он, впрочем, если стояла сейчас ночь, выбраться наверх, и мог там до изнеможения, до омраченного состояния метаться среди трав и деревьев, но когда опять спускался в землянку и ложился на нары, совершенно измученный и буквально валящийся от усталости с ног, на него находил не сон, спасительный и глубокий, а накатывали, как бесконечные волны разбуженного стихией моря, новые гребни галлюцинаций.
Не только жена и дети, но очень часто приходила в землянку и мать, только она, в отличие от Галчонка, не разговаривала, ни о чем не спрашивала, не корила и не оправдывала, а садилась в сторонке на грубовато отесанную лавку, складывала широкие натруженные ладошки на коленях и горестно смотрела на сыночка, будто никак не могла то ли налюбоваться им, то ли навсегда запомнить его перед будущим – не вечным ли? – расставанием… И правда, вздыхала мать иной раз так тяжко, так грустно, как вздыхает, бывает, корова-кормилица в домашней стайке, что Мишке делалось совсем не по себе, и он в ярости, в бешеном исступлении соскакивал с нар, лишь бы только освободиться от наважденного видения…
Кто знает, не сошел ли бы так с ума Мишка, если бы однажды он не решил твердо для себя: все, хватит прятаться, надо выходить на волю. Он давненько почувствовал в себе, что и злобы в нем нет прежней, какая была до этого к братьям Ерохиным и их дружкам, утишилась она, обмягчела, растаяла, и поэтому думал: надо выходить, поймают – значит поймают, нет – значит нет, а он свое дело должен довести до конца, пока безумие и галлюцинации не сведут его окончательно с ума. То, что в нем меньше осталось злобы к врагам, вовсе не обрадовало, а насторожило его. Он вдруг понял, что, если так будет продолжаться дальше, ненависть и жажда мщения могут истончиться совсем, дойти до особого предела, за которым последует полное равнодушие к тому, что он должен был выполнить во что бы то ни стало, а именно: рассчитаться с теми, кто унизил в нем и в его родных главное – человека и человеческое. Этого нельзя спускать никому, ибо иначе теряется смысл самой жизни: если нет в тебе человека, он унижен и растоптан, – для чего тогда жить? какую правду нести детям? что внушать им? И о чем еще заботиться, как не о сохранении, не о защите человека прежде всего в самом себе?
С этими мыслями и решился наконец Михаил Сытин выйти из добровольного заточения, а то уже сам себе с трудом отдавал отчет, для чего так долго прячется в землянке Азбектфана. Размягчился настолько, что приходи и хоть голыми руками бери его – он не окажет сопротивления. Так, что ли? Ну нет! Не на того напали!
И Мишка выбрался из землянки в очередной раз не для того, чтобы отдышаться или высвободиться от галлюцинаций, а чтобы потихоньку пробраться к поселку и установить слежку за домом Ерохиных. Времени к тому моменту прошло достаточно, больше месяца, так что, к счастью для Мишки, ни вертолетов над лесом, ни нарядов милиции на мотоциклах и машинах, ни патрулей с собаками давно не было (все это снято приказом по области), и Мишка мог беспрепятственно, хотя и с опаской, и с предосторожностями, выбираться по укромным лесным тропам к самым окраинам поселка. Днем, конечно, он не ходил, только ранними утрами и поздними вечерами, и хотя понимал и чувствовал, что братьев Ерохиных скорей всего нет в Северном, продолжал наблюдать за домом, словно надеясь на какую-то случайность или чудо. К тому же чем чаще он появлялся на задах и огородах поселка, чем чаще видел из своего хоронного укрытия людей, тем больше возрождалось в нем то (возрождалось и укреплялось), что как-то ослабло и захирело в душе, пока он прятался в землянке и мучился то бессонницей, а то и галлюцинациями. Возрождалась ненависть к Ерохиным, злоба и жажда мстить, ибо именно они обрекли его на ту жизнь, которой он жил сейчас, жизнь одинокого волка, рыщущего по лесам и чащобам в поисках врагов. Врагов, а не жертв. Ибо жертвой он ощущал только себя и свою семью, отданную судьбой на заклание.
И недаром надеялся Мишка на чудо. Однажды ему действительно повезло и он увидел, как мать Ерохиных Анна Ивановна, учительница начальных классов, у которой и сам когда-то учился (было дело), спешит к почтовому ящику, и, когда она бросила в ящик два конверта, сердце у Мишки радостно екнуло: вот оно! И, в самом деле, когда в руках Мишки оказались два письма, которые мать в роковой ошибке написала своим сыновьям, все встало на свои места. И то, ради чего Мишка столько страдал, и то, что должны были получить по заслугам братья Ерохины. Все окончательно определилось. И, сунув конверты в карман телогрейки, Мишка Сытин скользнул в лесную чащу.
Глава седьмая
Добираться до Свердловска Мишка решил пешком. Расстояние немалое – больше пятидесяти километров, но другого выхода он не видел: здесь, в районе, его многие знали, да к тому же и портрет его, как рассказывал еще Егор Малицын, сразу пропечатали в газетке, так что лучше от греха подальше – то есть подальше от всех этих попутных машин и автобусов. Еще, скажем, можно из Свердловска ехать в Тюмень хоть на поезде, хоть на электричке – там никто тебя не знает, не обратит внимания, а здесь каждая собака готова вслед забрехать: свой свояка видит издалека.
Ружье Мишка вложил в чехол, чтоб не так бросалось в глаза, если кто встретится в пути, а немудреный съестной скарб сложил в рюкзак, перекинул рюкзачок через плечо, подхватил крепенький осиновый батажок и тронулся в дорогу, как вроде старичок-странник безобидный. Он и в самом деле, с густой нынешней бородой, с полинявшими до блеклости глазами, заметно сгорбившийся, будто придавил его в последнее время немалой тяжести груз, с приметно огрузневшей походкой и усталыми движениями, стал походить на некоего мужичка-дедочка, тем более что и наряд на нем был соответствующий: сапоги, фуфайка, шапка-ушанка с одним полуопущенным ухом, простецкие полосатые брюки, заправленные, как галифе, в сапоги. Кто и признает в нем двадцатичетырехлетнего молодого парня? Может, кто и признает, да только не сразу.
Шел он обочиной дороги, то есть не самой обочиной, а краем леса, который примыкал к дороге. Как загудит где машина или автобус, Мишка чуть глубже нырял в лес, а как минует опасность, снова выходил на лесной окраешек: легче здесь идти, по полянкам-то да открытым ложкам, чем нырять беспрестанно меж деревьями.
В первый день добрался он только до сельца Курганово (восемнадцать километров от Северного), на ночлег устроился близ Чусовой, под разлапистой елью. По ту сторону дороги, где расположился районный дом отдыха, долго еще слышалось пиликанье гармошки и протяжные русские песни. Сколько раз, бывало, мечтали Мишка с Галчонком поехать в этот дом отдыха, когда Мишка окончательно освободится и будет снова работать на кирпичном заводе электриком, – поехать как все, семьей, с ребятишками, и хоть не водилось там ничего небывалого, а хотелось пожить в отдельном коттеджике, со всеми городскими удобствами, в столовую походить, где давали, говорят, вкусные мясные поджаристые котлеты (знаменитая повариха их готовила – тетя Паша); при мыслях о котлетах потекли у Мишки слюнки, и он, вопреки всякой осторожности, развел в гнилом пеньке небольшой костерок, бросил в его угли несколько картофелин. Да и то: кто удивится ночному костерку у берега реки? Даже если и выйдет кто на огонь, Мишка – просто рыбак или турист, вот устроился на ночлег, присаживайся и ты, добрый человек, отведай печеной картошки. Но никто, конечно, не вышел на Мишкин костерок, каждый сам по себе давно устроился на ночлег, если и был кто рядом. Поев картошки, запив ее чистой речной водой, Мишка свернулся в клубок у трухлявого тлеющего пня и часа четыре покемарил. Хоть и чутко, сторожко спал, а все же с утренней росой встал отдохнувший, с обновленными силами.
Оттого и в день этот, во второй день, прошагал гораздо больше – что-нибудь этак километров двадцать пять: одним словом – на новый ночлег расположился уже под Горным Щитом, небольшим селеньицем, от которого до Свердловска было рукой подать. Но и то верно: хоть Свердловск и рядом, а чтоб попасть на Широкую Речку, крюк большой придется сделать – не попрешься же прямо по городским улицам да и в трамвай-автобус не сядешь. А может, как раз стоит на трамвае проехаться, на автобусе? – задумался Мишка. Кто его тут признает? Но отложил эти мысли на завтра, а пока вторую ночь провел, не разжигая костра, прямо на земле; подстелил, правда, под бока пахучего елового ветвяка – мягко получилось, удобно. Ноги прикрыл фуфайкой, руки под голову положил (вместо подушки), а не спалось – звезды в черном небе мучили, тревожили душу. Иной раз Мишке казалось, что жизнь его, которую он сейчас проживает, как бы не настоящая жизнь, будто происходит она не на самом деле, а понарошке, и ощущение это возникало чаще всего тогда, когда он смотрел на звезды. Потому что, действительно, как подумаешь о своей жизни, то столько в ней странного, непонятного и даже нереального, что и не верится – ты ли это? с тобой ли все происходит? Разве мог он представить когда-нибудь (ну, скажем, в детстве), что после службы в армии попадет в тюрьму, а потом, не отсидев до конца срока, одного за другим будет безжалостно убивать врагов?! – такое и в страшном сне не могло присниться… И тем не менее именно это все и происходит в его жизни, – так насколько она реальна и всамделишна, эта жизнь? И так вдруг занесет твои мысли куда-то в сторону, так вдруг поплывешь в неясных думах Бог знает в какие просторы, глядя на звезды и на черное, мерцающее бесконечностью небо, что сам удивишься, когда приходит отрезвление: жизнь-то, она вот она, тычет тебя рылом в свою грязь и помои, а ты все, как малое дитя, смотришь на нее разинув рот и ждешь награду какую-то только за то, что ты есть на свете…
А может, и хорошо бы было вот так: ты живешь – и тебе за это награда.
Только за это – что живешь.
Чем плохо, а?!
Но с другой стороны – не вяжется это с твоей жизнью, ох, не вяжется: и награды тебе никакой, да и сам ты несешь другим не жизнь, а смерть, не награду, а горе и разрушение. Так ведь за правду же несешь, за истину?!
Да, есть тут, пожалуй, отчего мучиться и терзаться.
…На другой день, ранним утром, Мишка стоял вблизи первых окраинных домов Свердловка. И думал: рискнуть – не рискнуть? Надоело прятаться, бояться, вздрагивать и опасаться. Кто его тут знает-то, в Свердловске? И вышел Мишка очень смело прямо на конечную трамвайную остановку, и никто как будто совершенно не обратил на него внимание. Так, старушка одна покосилась: не пойму, мол, мил-человек, старый ли ты, молодой? – на что Мишка только и сделал, что отвернулся от старушки, так что и вовсе осталась она без отгадки в своем вопросе. Сел Мишка в вагон, покатил по тихой свердловской окраине, которая сплошь была усыпана осенним отлетающим листом кленов и тополей. Ружье в чехле привалил к уголочку (сидел на самом заднем сиденье: чтоб если что – юрк в двери, и нет тебя), а рюкзак положил на колени. Ехал поначалу напряженный, встревоженный, а потом вдруг, когда постепенно набился народец в трамвай, даже весело на душе стало от общего веселого и говорливого гомона. Один раз, на развороте, повело людишек по сторонам, и молодая аппетитная бабенка оказалась на коленях у Мишки, так что его даже в жар бросило. А бабенка ничего, не теряется, заливается искристым хохотком и глазами-бесенками поблескивает на Мишку, продолжая сидеть у него на коленях, как ни в чем не бывало. Тут уж Мишка совсем сделался ни жив, ни мертв, а бабенка наклонилась к нему, опалила бороду горячим дыханным шепотом:
– Ну, чего сидишь, будто не рад? Приобнял бы девушку…
И вот это – «девушку» – отдалось в Мишке внутренней смешинкой. Он и впрямь обнял ее, усмехнувшись, легонько так, осторожно, а она как затрепещет вся под его рукой, так что Мишку и самого в дрожь бросило. Улыбается она, в бороду его губами уткнулась, а Мишка чувствует, что еще немного – и к бесу все затеи свои бросит, схватит эту бабенку и поволокет, сам не зная куда. Может, и она не будет против, кто знает… Но тут на улице 8 марта как раз остановка, у пригородного автовокзала, и толпа поплыла в двери (очень много народу здесь выходило), повлекла за собой и Мишкину незнакомку, и та с неохотой оторвалась от упругих, жестких колен желанного мужичка и, оглядываясь на него, виновато улыбалась: мол, прости, братец, ничего не поделаешь – работа, дела, жизнь… А когда трамвай тронулся дальше, Мишка увидел в заднее ветровое стекло, как она вышла на трамвайные рельсы, махала рукой и что-то шептала, одно и то же… Показалось Мишке – адрес свой, будто именно вот эти слова: Советская, четырнадцать, Советская, четырнадцать… запомни, мол, приходи, эй, залетный, приходи, ждать буду!
Настроение у Мишки поднялось; какая простая жизнь вокруг, простая, доступная и хорошая, и эх бы жить вот так, по-доброму, по-чистому, работать, приносить домой деньги, кормить семью, растить ребятишек… А вместо этого вон что приходится делать! Да как же так, почему? А потому, что иначе нельзя, нельзя… понял?!
И опять он ожесточился в мыслях, хотя только что таял в благодушии.
Вот что значит женщина. Вот что такое одна ее улыбка, ее губы, ее шепот, ее заманный и призывный взгляд…
Если б кто знал, как он соскучился по Галчонку, по ласке, по любви, по нежности…
Только вот похож ли он на такого человека, который умеет любить? Заросший, в потрепанной телогрейке, в резиновых сапогах, с шапкой-ушанкой набекрень… Может, для кого и не похож, а ведь почувствовала в нем что-то хотя бы вот та бабенка, которая сидела на его коленях? Почувствовала! Значит, осталось, осталось в нем то, что с такой безжалостной силой старается он отогнать от себя…
Наконец Мишка добрался на трамвае до стадиона, а здесь сделал пересадку на автобус, который прямым ходом отправлялся на Широкую Речку (дорогу туда Михаил знал). И опять он не замечал, чтобы кто-то обращал на него внимание, – в этот ранний час люди торопились на работу, и трамваи, и автобусы, и троллейбусы – все забито народом, так что никому не было дела до Мишки, как бы он ни выглядел и что бы ни вез с собой. Эта грань – ты как все и в то же время ты – это ты, – все-таки очень изумляла Мишку. Ты для всех никто, но в любую минуту, в любую секунду можешь оказаться в центре скандального внимания: тебя схватят, скрутят, заломят руки, поведут… Как это все близко – одно и другое, и как одновременно далеко.
Выйдя в поселке из автобуса, Мишка прямо перед глазами увидел вывеску: улица Прибрежная. Повезло, не надо и искать, не надо ни у кого ничего расспрашивать. Не таясь, Мишка отправился по улице в направлении небольшой рощицы – именно оттуда начинался отсчет домам. Улица такая же, как многие в Северном: тихая, уютная, утопающая в садах и придорожных посадках тополей и кленов. Вот и начало улицы: дом № 1, а напротив – дом № 2. И главное: оба дома упираются в окраинку светлой березовой рощицы, за ней – лужок, а дальше, видно, глубокий овраг, за которым раскинулся настоящий сосновый лес. «Удобно…» – невольно отметил сознанием Мишка.
Он толкнул калитку палисадника – открыто; вошел во двор. Ни собаки, ни кур, ни гусей – никакой живности. Тихо. Мишка поднялся по крыльцу, постучал в дверь. Никакого ответа. Толкнул дверь – открыто. Надо же, совсем как в деревенских домах. Что, кому и как будет говорить Мишка, если кто-то выйдет из дома, он не знал; решил одно: как будет – так и будет. Вошел в сени, затем в дом. Тишина такая, что слышно, как тикают ходики – и не здесь, в горнице, а за дверью в другой комнате.
– Есть кто дома, хозяева? – спросил громко Мишка. Голос прозвучал хрипловато-зычно, взволнованно.
Никакого ответа.
– Так что, никого? – повторил Мишка, и будто эхо ответило ему из дальнего далека второй комнаты: «Никого, никого…»
Мишка прошел к столу, положил рюкзак на лавку. Рядом поставил ружье. Заглянул за дверь в комнату. Две высокие кровати, явно с перинами; множество подушек мал мала меньше; в углу – зеркало-трельяж с резными флакончиками от духов и одеколонов, картонно-рисованные пудреницы, тюбики губной помады; в другом углу – детская кроватка. По всему видать, здесь живет семья: муж, жена, ребенок. Где же обосновался Витька? В торце комнаты была маленькая дверь – Мишка толкнул ее. Ну, тут стоял сущий бардак: бутылки, окурки кругом, зловонный воздух, постель не заправлена. Все ясно, решил про себя Мишка. Здесь он, голубчик! Тут вдруг хлопнула входная дверь, и Мишка поспешил выйти в горницу. В проеме дверной рамы стояла девочка лет восьми – бантики в косичках, гольфы на ногах, сандалеты. В глазах – радостное изумление. Именно радостное, а не испуганное, не встревоженное.
Это, надо сказать, и помогло Мишке сразу найти верный тон:
– А где Витька? – спросил он так, будто сто лет был знаком с девочкой.
– Дядя Витя? – улыбнулась она.
– Ну да, Витька, – все так же небрежно подтвердил Михаил.
– Он у тети Алены. Здесь, недалеко, у соседки. Пиво пьет.
– Позови-ка его, а? Скажи, брат приехал.
– Так это вы, дядя Гена? Я вас сразу узнала. – И улыбнулась еще более радостной, приветливой улыбкой.
– Ага. Скажи – братец приехал. Пусть мигом чешет.
Девочка выпорхнула из дверей, а Михаил, посмотрев в окно, как она вприпрыжку побежала по улице, подошел к столу, расстегнул чехол и вытащил ружье. Спокойно, не колеблясь, вогнал в магазин патрон, дунул слегка в дуло, как бы выгоняя какую ни есть пыльцу. Подошел к кухонной двери, юркнул за косяк, но не стал прятаться, а уверенно сел на табуретку, положив ружье между ног (кухня в доме располагалась по правую руку, как только войдешь из сеней в прихожую). Вскоре послышался громкий топот сапог, и в дом с криком: «Геныч, ты?!» – вбежал Витька. Вбежал и сразу бросился к столу, где увидел рюкзак, чехол из-под ружья. Но никто не откликнулся, и Витька нырнул в большую, хозяйскую комнату. В это время Мишка вышел из кухни, накинул на входную дверь крючок и, держа ружье вполунаклон, почти на изготове, спокойно ждал, когда Витька выбежит из комнаты. Услышав щелчок крючка, Витька выскочил из большой комнаты – и обомлел.
У порога, вскинув ружье, стоял Мишка Сытин (а вовсе не брат Генка) и целил ему в грудь.
Тут-то и опалило Витьку то, чего он давно страшился и одновременно с ужасом ждал, – дыхание смерти.
Сколько жил, как-то никогда въяве не представлял, что смерть может иметь отношение и к нему, Витьке Ерохину: будто она касается всех других, множества людей, а к нему не имеет никакого касательства. (Впрочем, с подобным ощущением живут многие люди.) И вот – смерть смотрит прямо в глаза, дышит в лицо…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.