Текст книги "Нет жизни друг без друга (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Все, что было в Витьке самое подлое и низкое, разом выплеснулось наружу: он упал перед Михаилом на колени и, буквально елозя на них, брызжа слюной, летящей во все стороны из фиксатого бликующего рта, тараща глазки-буравчики, в которых застыл предсмертный ужас, запричитал, захныкал, застонал:
– Не убивай, Мишка! Не убивай… Век служить буду… что хочешь, сделаю… не убивай, не убивай… деньги, золото, женщин… что хочешь…
– Встань, падла! – скомандовал Мишка. – На ноги встань!
Но Витька продолжал затравленно ползти на коленях по направлению к Михаилу, умоляюще протянув к нему хилые, тонкие свои руки, которыми сколько уже зла причинил людям.
– Ну, на ноги! – в бешенстве закричал Мишка.
Витька вскочил на ноги, замерев перед Михаилом в мертвенно-бледном оскале кривящихся от страха губ; челочка его, постриженная вровень с кустистыми черными бровями, была сплошь покрыта росой-испариной (ото лба), будто он только что окунул голову в таз с горячей водой. Да и вообще запах от него исходил тошнотный, будто от разлагающейся твари или будто он только что навалил в штаны.
– Не убивай, не убивай, не убивай… – как в заклинании, повторял Витька.
– Тебя-то как раз, гнида, никогда не прощу. За Гришку. За все издевательства. За все…
– Не убивай, не убивай!
– Собаке собачья смерть! – И Михаил нажал на курок.
На следующее утро в Северном разнеслась весть: в Свердловске, на Широкой Речке, через полтора месяца после исчезновения объявился Михаил Сытин и в упор разрядил ружье в Витьку Ерохина, прятавшегося у родственников. После чего Мишка скрылся, но Витька, оказывается, остался жив. Правда, жил не долго – всего четыре часа. Пулевым зарядом у него было насквозь прострелено левое легкое и, как ни боролись врачи за его жизнь, кровь залила легкие, все внутренние полости, и Витька умер прямо на операционном столе.
На другой день эта новость стала известна и на Красной Горке.
Больше полутора месяцев, сорок семь дней, Мишкина родня совершенно ничего не знала о нем; конечно, знали они, что милиция не нашла Мишку, даже не напала на его след, будто он провалился сквозь землю, но все это вовсе не значило, что Мишка жив. Он мог давно умереть, пропасть с голода, даже застрелиться мог, покончить самоубийством, потому что какой же у него был выход? Прийти и сдаться? Но если бы он так решил, он бы давно уже сделал это. А то – не подавал никаких признаков жизни, и, значит, поневоле приходила в голову терзающая мысль: не мертв ли он?
Мать, Вера Аристарховна, именно так и думала. Она давно потеряла интерес к тому, что еще совсем недавно было смыслом ее жизни, – интерес к хозяйству, к мужу, к внукам. Особенно она пала духом, когда стало известно, что Мишка застрелил не только Серегу Кваса, но и Митяя Носова. Значит, не было это для Мишки случайностью; значит, именно задумал он так: сначала одного, потом второго. И выходит – не было для него никакого иного пути, кроме как скрываться и прятаться. А долго ли может выдержать такое человек? Ну, сейчас осень, какое-то время продержится в лесу, а там зима, холода… Куда денешься? И понимала мать, что, если б он жив был, Мишка, ему тоже пришло бы такое в голову (а как не прийти?). А раз так – давно бы он вышел из леса, сдался властям. А коли нет его, не выходит, не сдается, значит, дело совсем худо – лежит где-нибудь мертвый, под сосной или елью, и даже упокоить его тело, предать земле некому…
Целыми днями лежала Вера Аристарховна в постели, лежала с каким-то странным и отрешенным видом; подойдешь, спросишь у нее что-то – она глазами посмотрит, и видно – понимает тебя, слышит, а ничего не отвечает, молчит. И есть почти ничего не ела, так себе, в день по чайной ложке постного супчика или полкружки парного молока. Роман, муж, иной раз всерьез серчал на нее, кричал, не выдерживал ее отрешенного, чуть ли не безумного взгляда, – Вера Аристарховна и на это не обращала внимания, обиженно отворачивалась к стенке. Как им понять ее, мать? Мать, которая в утробе своей выносила, выходила двух сыновей, кровиночек своих, родила их на свет для счастья, для жизни, а судьба-злодейка сначала забрала одного сыночка, в самом расцвете сил, Гришаньку, потом второго начала крутить да пытать, впихнула в тюрьму, как в преисподнюю, а позже и вовсе озлобилась на него, на смерть толкнула, и где он теперь, в какой лесной чащобе гниют его косточки, никто не ведает… Нет, не сомневалась Вера Аристарховна, что давно нет в живых Михаила, ничего другого материнское сердце ей не подсказывало, хотя и говорят, мол, что материнская душа – ведунья. Может, и так, но с Верой Аристарховной такого не произошло, может, потому как раз, что Гришаньки-то точно не было, мертв он, как тот птенец, который выпал из гнезда, а значит – и Михаил где-нибудь так же лежит, будто обронившийся из гнезда. Видать, смерть младшего сына так потрясла когда-то Веру Аристарховну, что и все то, что произошло затем со старшим, как бы говорило и уверяло ее: и Мишке не бывать живу. Нет, не бывать…
И ладно бы, если б она просто лежала в постели только лишь с отрешенным и странным видом; это бы ничего; хуже другое – у нее отнялись ноги, вот не шли – и все тут, хоть что делай. И в больницу ложиться Вера Аристарховна наотрез отказалась: умру, говорит, здесь, дома. Умирать собралась…
А как дальше жить семьей?! Как хозяйство держать?! Как внуков поднимать?! Вот отчего и серчал на жену Роман: совсем не к месту она расклеилась и не ко времени. Пусть горе, пусть беда, так надо наоборот взять себя в руки, сжаться всей семье в кулак, собраться с духом, да и жить дальше, потому что не все ведь потеряно до конца, жив пока сытинский род – вон внуки ждут опоры и поддержки…
Вообще Роман не только по отношению к жене, но и как бы к самому себе испытывал неожиданно злобное, а то и растерянное раздражение. Шло оно от неопределенности, которая томила душу, от незнания того, воспользовался ли Мишка его советом, а если воспользовался, то что из этого получилось? Много раз подмывало Романа Степановича наведаться в избушку Азбектфана, поговорить с Егором Малицыным и попытать его, заходил ли к нему Мишка.
Разговаривал ли о чем? Намекал ли, что он, Егор, может, вовсе и не Малицын, а – Сытин? Хоть и не было в Романе Степановиче полной уверенности, что Егор – его собственный сын, а все-таки по многим признакам, особенно по срокам, выходило, что он вполне может быть сыном. Но был у него Мишка или нет? Если был и если разговор состоялся – это одно; а если не был и разговора никакого не случилось – совсем другое. Потому что придет, скажем, роман Степанович к Егору – и что скажет в таком случае? – в случае, если Мишка не был у него? Только и выдаст и себя, и Мишку с головой. Егор, пусть даже и сын, человек темный, скрытный, нелюдимый. Пойди узнай, что у него в голове и какую штуку он может выкинуть? Узнай-ка у него всю правду! А не зная того, что было и чего не было между Мишкой и Егором, не придешь же и не выложишь, как на духу: вот, мол, Егор, есть такое у меня подозрение, мысль такая – сын ты мой, родной сын, только знать, мол, я тебя не знал все годы, уж прости великодушно… «А теперь чего? – усмехнется Егор. – Узнать захотелось?» И пошлет тебя к тридевятой матери, если не дальше… Да и спросить может: а чего надо, если даже и сын я тебе? A-а, помочь Мишке, родному сыночку!.. Вон когда обо мне вспомнили, спасибо, родней назвались, чтоб из ямы вас тащил, а не подумали, в какой яме я сам сидел многие годы, пока рос без отца, безотцовщиной прозывался при живом-то (ах-ха-ха! – объявился наконец) отце?!
Что тут скажешь, что ответишь?
Прав, на все сто процентов прав Егор.
Хотя и не в том дело, конечно, будто Мишка пошел к нему потому, что искал в нем родного брата, а пошел просто потому, что больше деваться было некуда. Некуда – потому и пошел. Вот в чем штука-то.
Но, с другой стороны, рассуждал Роман Степанович, если б Мишка наведался к Егору в избушку, неужто б Егор знака не подал? Неужто ни разу не сообразил бы хоть как-то выказать Роману Степановичу, что есть между ними тайна? К тому же, если б тайна была, она была бы уже не простой, а родственной, так? И значит, по всему выходит, что не заходил Мишка к Егору Малицыну, не открывался, не просил о помощи, а раз так – какой смысл Роману Степановичу идти к Егору? Позор принимать на седые волосы на старости лет?
Этим внутренним раздвоением и объяснялись в Романе Сытине неожиданные озлобленность и резкость, которые проявлялись тем больше, чем дольше не было никаких слухов о Мишке. Жив ли он? Очень сомневался в этом отец. Скорей всего, не заходил он к Егору Малицыну, а ушел сам по себе в лесные дебри и там сгинул.
И только один человек на свете, жена Михаила, Галчонок, ни один день, ни один час, ни одну минуту не сомневалась, что Мишка жив, во всяком случае – не может пропасть и исчезнуть, не повидав жену и детей хотя бы один раз, напоследок. Давний уговор у них был: что бы ни случилось, какие бы обстоятельства ни сложились, пусть хоть смерть надвигается (а если смерть – тогда тем более) – они должны увидеться и проститься. Кто знает, встретятся ли на том свете (да и встречаются ли родные люди по ту сторону жизни?), но чтобы была надежда на встречу, необходимо здесь, в этой жизни, по эту черту достойно проститься, а там будь что будет… Да и не в этом дело, не в зароке, не в уговоре. Просто чувствовала Галчонок, что не может быть Мишка мертв – ибо то, что нет о нем ни слуху ни духу, что он будто провалился сквозь землю и нет нигде его следов, как раз и говорит о том, что он жив, притаился и ждет, думает… О чем? Да мало ли о чем не передумаешь в такой-то загнанной ситуации, при таких-то обстоятельствах: двоих убил – а дома жена, дети, мать с отцом ждут, – как тут быть? Задумаешься, ох, задумаешься… Не оправдывала Галчонок мужа, но понимала. Понимала – вот что главное. А раз понимала – то прощала. И тут страшное что-то есть, в этом прощении, но и обнадеживающее тоже есть, а иначе, видимо, и быть не может, если речь идет о любящих друг друга. Она четыре года ждала и еще будет ждать, сколько надо, лишь бы повидать его напоследок, прижаться к нему, обнять бедовую его головушку, полюбоваться, как он будет прощально целовать Гришаньку с младенцем, тезку отцовского, Мишеньку.
И глядели, и смотрели все на Галчонка – диву давались: не растерялась молодая бабенка, не куксилась, не лила пустых слез, не казнила ни себя, ни мужа, не ругала его последними словами за все горести и страдания, которые свалились на семью, – нет, ничего похожего! Наоборот, все у Галчонка горело в руках, все получалось и выходило как надо, и хозяйство, которое вовсе забросила Вера Аристарховна, подхватила Галчонок на свои плечи так, будто и всю жизнь занималась им одна. И когда Роман ворчал на жену, то ворчал справедливо и несправедливо, ибо молодая хозяйка успевала и корову подоить, и поросят накормить, и гусей на реку выгнать, и курам пшена бросить, и клубнику в огороде пересадить (осеннее это дело), и малину подрезать, и в доме полы перемыть, и еду на всех приготовить, и детишек с отцом-матерью обстирать, и Гришаньку отмыть после луж и осенней грязи, и Мишеньку, малыша, молоком усладить, подмыть, перепеленать, в люльке укачать-убаюкать, и даже телевизор вечером успевала Галчонок краем глаза ухватить, последние новости в мире послушать, а потом, к ночи, сваливалась без ног без рук в постель и спала как убитая. Если Мишанька ночью крик поднимал, она его к себе под бок устраивала, выпрастывала тяжелую грудь из рубахи и давала сладкий сосок сыночку – тот чмокал и спал безмятежно. И главное, не усохла, не истаяла, не выгорела Галчонок, наоборот – так цвела, будто самой счастливой на свете была (а может, и правда была такой – при ее-то характере, да расторопности, да бабьей мудрой терпеливости), и молока для малыша наливалось вдоволь, другие вон бабы чуть что – молоко перегорело, а у этой – такие обе груди литые, ядреные, крупные – десятерых бы, кажется, ублажила, только подавай да рожай.
Отчего бы это? Почему? А оттого и потому, что Галчонок чувствовала себя всегда любимой (и знала, знала наперекор всему, что да, да – она любима, да еще как!). И еще знала: если Михаил так поступил, значит, не мог поступить по-другому, значит, другого выхода у него просто не было. И потому не роптала, а несла в себе свет, ясность, надежду, несмотря ни на что, даже несмотря на самые черные и мрачные исходы, которые всем виделись как закономерность и знак судьбы.
И поэтому, когда долетела весть до Красной Горки, что Михаил объявился на Широкой Речке под Свердловском и застрелил Витьку Ерохина (хоть тот и умер не сразу, четыре часа еще мучился на операционном столе), по-разному отреагировали на эту новость в семье.
Мать, Вера Аристарховна, потеряла сознание. В мыслях давно похоронившая сына, она потрясенно узнала, что он, оказывается, жив, но как жив? – опять ходит с ружьем и убивает людей, и сознание матери не выдержало, помутилось, и на несколько дней Вера Аристарховна как бы совершенно выпала из жизни, ничего не понимала и не воспринимала.
Отец, Роман Степанович, первое, что подумал о сыне: «Он что, сошел с ума?» Он абсолютно всерьез подумал, что сын лишился рассудка, если продолжает охотиться и убивать Ерохиных. Вместо того чтобы спрятаться, отсидеться, раствориться в жизни, будто тебя и нет нигде, а там дальше видно будет, что делать, Мишка снова лезет на рожон, открывает себя, а значит, обрекает на верную гибель, потому что теперь-то уж милиция возьмется за него совсем всерьез.
И еще что понял Роман Степанович (это второе): был, был Мишка у Егора Малицына, наверняка заходил к нему, и тот помог, выручил, иначе бы где так долго мог прятаться Михаил? Чем мог питаться? Как мог поддерживать себя в форме? Потому что, чтобы найти Витьку Ерохина под Свердловском, тут силы надо иметь, хитрость, ловкость, умение, а в бессилии, без помощи, без хорошего прикрытия немыслимо такое сделать, не в человеческих возможностях.
А Галчонок, единственная из всех, услышав страшную весть, испытала настоящую (пусть дикую для многих, немыслимую для кого-то в ее состоянии), но – радость. О, теперь она поняла, почувствовала, что скоро, очень скоро увидит Михаила; то, что он жив, она знала и прежде, не сомневалась в этом ни минуты, весь вопрос был – когда увидит его? Когда заглянет в его глаза? Когда прижмется к нему? Когда увидит, как он берет на руки новорожденного сына и осторожно целует его в пухлую щеку? Когда?! И теперь стало ясно – скоро. Ее захлестнула радость, настоящая, большая, глубокая радость, которая внешне выразилась в том, что Галчонок с улыбкой отрешенности опустилась на ослабевших ногах на табуретку, и тарелка, которую она держала в руках и вытирала чистым полотенцем, выскользнула из ее пальцев и грохнулась на пол, рассыпавшись на мелкие кусочки.
Глава восьмая
Через полтора часа после того, как Михаил выстрелил в Витьку Ерохина, он уже сидел в электричке и ехал в Тюмень. Он понимал: времени у него в обрез. Успеет нагрянуть к Генке раньше, чем тот узнает о случившемся на Широкой Речке, значит, исполнит задуманное до конца, не успеет – значит, проиграет. Карта Мишки будет бита.
Никто в электричке к нему не присматривался, никто не обращал ни малейшего внимания. Время пошло такое: каждый живет своей жизнью, а если попадается человек понаглей, пострашней, поподозрительней – тем более стараются не смотреть на него, чтоб не дай Бог не попасть с ним в какую-нибудь историю. Сколько людей успевали убедиться в простейшей ситуации: посмотрел на нахала или наглеца, встретился с ним взглядом – все, считай, не отвяжешься от него, пристанет как банный лист – или скандал устроит, или в драку полезет, – да, время такое пошло, никуда от него не денешься. И народ в транспорте – хоть в электричке, хоть в трамвае, хоть в автобусе – пошел такой же: что бы кто ни вытворял – никто ничего не замечает, будто и не происходит ничего. Так что даже если и показался кому-то Михаил странным или подозрительным, он тем более был защищен от пристального внимания вот этим всеобщим: я ничего не знаю, моя хата с краю.
Таким образом добрался Михаил до Тюмени без всяких осложнений, на удивление просто и спокойно. На привокзальной площади подошел к справочному бюро и за три копейки очень быстро узнал, как добраться до Профсоюзной улицы. Оказывается, она совсем рядом: садись на троллейбус № 2 и через десять минут будешь на месте. В Тюмени Мишка никогда не был, но она его и не интересовала сама по себе: все, что он делал, он делал как бы автоматически или словно во сне, обращая внимание только на действие, на последовательность происходящего.
Вообще, пока ехал в троллейбусе, Михаил открыл в себе одну странность; то есть эта странность уже была в нем, причем, наверное, немалое время, но осознал он ее до конца, пожалуй, только теперь, в Тюмени, вот в этом обычном троллейбусе, стоя на задней площадке и глядя в огромное окно на спешащих куда-то людей, на тихую осень, на беспечно падающую листву с тополей, на играющих детей на тротуарах, на красивые лица сокровенных в самих себе женщин… Странность его называлась усталостью, которую можно еще назвать опустошением. Или наоборот: странность его – это опустошение, которое очень похоже на страшную усталость. Он знал, понимал: он должен, обязан исполнить до конца то, что задумал, но в душе своей не испытывал больше ненависти. Ни ненависти, ни азарта, ни сильных чувств – ничего. Усталость и опустошение. И это парализовывало волю, обескровливало ее. Убив троих (он не знал, что Витьку Ерохина убил не сразу, а только поначалу смертельно ранил), Михаил как бы перестал понимать, зачем убивает, почему должен стрелять и убивать. Мыслью, сознанием – да, понимал: убивает, потому что мстит; но издонным нутром своим, чувствами, сердцем – перестал понимать: зачем, почему, для чего… И даже это как будто не объяснение; объяснение таилось в беспредельно таинственных глубинах человеческой психики, в законах которой, конечно, Михаил не разбирался, а только испытывал их на себе – мучительно и опустошающе.
Но тем не менее он ехал, ехал исполнять предназначение, которое сам определил для себя, как предназначение судьбы; и не сделай он этого, он бы давно был растоптан как человек, по крайней мере внутренне, потому что человек должен защищать свою честь, гордость и достоинство.
Он ехал и вскоре оказался на нужной остановке («Универсам»); вышел, огляделся, спросил у проходящей старушки:
– А где тут, бабушка, улица Профсоюзная?
И та с готовностью объяснила:
– А вот сюда пойдешь, сынок, там за углом и Профсоюзная.
И вот это – «сынок» – тоже больно царапнуло сердце Мишки, хотя ничего особенного, казалось бы, не было в прозвучавшем рядовом слове.
И правда, перейдя улицу и свернув направо, Михаил вышел на нужную улицу. Улица была странная: то шли неказистые, подслеповатые, вросшие до половины в землю деревянные развалюхи, окна которых наглухо закрыты ставнями (видно, чтоб не заглядывал прохожий народец в чужую жизнь), а то вдруг начинались высокие, отличной кирпичной кладки дома самого современного вида, с роскошными тюлевыми занавесями на окнах, с широкими лоджиями или открытыми глубокими балконами, на которых кустисто плел зеленую паутину плющ или цвели в горшках поздние осенние георгины.
Таким как раз домом – высоким, кирпичным, добротным – оказался и дом № 79. Михаил какое-то время постоял около него, а потом решительно шагнул во двор и вошел в первый же подъезд. Поднявшись на пятый этаж, остановился перед нужной дверью. На ней висела табличка: «Кв. 9», а чуть ниже золотыми буквами выведено: «Моргун Э.М. Директор института «Тюменьгражданпроект». Мишка с недоумением покосился на табличку: что за чертовщина? Быстро достал из телогрейки конверт. Та-ак… Тюмень, улица Профсоюзная, 79, квартира 99. Квартира 99, а не 9! – так и прыгнуло в Мишке сердце. Хорошо еще, вовремя увидел эту табличку, взглянул на конверт, не нажал на кнопку звонка. А то бы перепугал невинный народ, нагнал на них страху…
Мишка быстро спустился вниз, нашел необходимый подъезд и вскоре стоял перед дверью с нужными цифрами – 99. Нажал на кнопку звонка. Дверь открыли сразу, будто ждали Михаила. Открыл малыш лет четырех (он потому открыл быстро, что как раз надевал тапки у порога) – и Мишка сразу узнал в нем сына Генки – кажется, Антошкой его зовут.
– Отец дома? – спросил Михаил.
– Папка, тебя! – прокричал мальчик и, подхватив саблю с галошницы, быстро помчался по коридору, как бы понукая невидимого коня: «Но, но, лошадка!» Размахивая саблей, он скрылся в одной из комнат (Мишка тут же взял ружье на изготовку), и вот из комнаты выскочил (не вышел, а именно выскочил) Генка Ерохин. Все такой же: с бритой головой, с тонкими, крепко сжатыми губами, которые даже в эту страшную секунду дернулись непроизвольно в кривой усмешке – видно, и сейчас не мог побороть натуру Генка, всем обликом своим похожий на жестокого и хитрого татарина.
Он и действительно, Генка, словно не испугался и не удивился, увидев Михаила, а только дернул в нервной ухмылке губами:
– Нашел все же, падла…
– Нашел, – спокойно и хладнокровно подтвердил Михаил.
– Ну, чего ждешь? – закричал Генка. – Стреляй!
На страшный его крик из кухни выбежали было две женщины – одну Мишка знал, жена Генки, вторая незнакомая – хозяйка квартиры, видно, Евдокия Ивановна Ерохина, родная сестра учителя Ивана Ивановича.
– Назад! – резко и зло цыкнул на них Михаил, и женщин как ветром сдуло на кухню; Мишка успел только заметить их омертвевшие, остекленевшие от ужаса глаза.
– Ну, стреляй! – снова закричал Генка.
Михаил медлил, потому что ему хотелось сказать Генке что-то страшное, и сильное, и злобное на прощание, но слова терялись в голове, и Мишка только прицельно держал Ерохина на мушке.
И тут выскочил из комнаты Антошка, как бы на «коне» своем, с саблей в руках, и, увидев настоящее ружье, нацеленное в его отца, замер в испуге на месте.
– Назад! В комнату! Быстро! – закричал на него не Мишка, нет, а собственный отец, Генка Ерохин.
Но Антошка как вкопанный продолжал стоять неподалеку от отца.
Он, этот маленький человек, наконец понял все то, что никак не укладывалось в его голове за последнее время. И то, почему они уехали из родного поселка, и то, о чем постоянно шушукались мать Ариша с бабушкой Евдокией, и то, почему отец был особенно злой, жестокий и беспощадный в эти дни, и то, зачем пришел сюда этот человек с ружьем на изготове.
Он все понял, Антошка, и ужас объял его душонку, он хотел бы заплакать, захныкать, закричать, но страх спеленал его, и он тихо, еле-еле слышно попросил:
– Дяденька, не убивайте папу… Пожалуйста… Как я буду жить без него?
– Пошел вон! – вне себя закричал на него Генка и хотел было отшвырнуть сына в комнату, но тот увернулся и тихим, медленным шагом пошел навстречу Михаилу:
– Дяденька, ну пожалуйста… Пожалуйста, дяденька… Не убивайте его… Как мы будем жить без папы?
И сердце Михаила дрогнуло. То есть не то что сердце дрогнуло, а будто то опустошение, та усталость, которые он ощущал в себе все последнее время, навалились на него с такой обезоруживающей тяжестью, что никаких сил не было противиться им, и Мишка медленно-медленно, как в замедляющихся кадрах кино, опустил ружье. Левой рукой вслепую нащупал сзади себя дверной замок и, щелкнув «собачкой», открыл дверь. Так, пятясь, спиной, он и вышел из квартиры, держа на полуизготове ружье (словно бы Ерохин мог опомниться и броситься на него; но Генка, уже внутренне смирившийся со смертью, давно знавший и чувствовавший, что расплаты не миновать, что Сытин рано или поздно найдет их с братом и исполнит то, что задумал, будто прирос к полу, пригвожденный к нему запоздалым страхом: только оставшись жив, он и почувствовал настоящий звериный ужас, который сполна давал ощутить эту грань – грань ниточки, соединяющей жизнь и смерть). Так и вышел Михаил из квартиры, с врезавшейся в память картинкой в коридоре: страшный, дикий, ужасный в своем виде бритоголовый здоровый мужик – и рядом с ним маленький, тщедушный, испуганный мальчик, продолжающий, как в заклинании, шептать одни и те же слова: «Дяденька, пожалуйста, не убивайте папу… Как мы будем жить без него?.. Пожалуйста, дяденька, не убивайте…»
Между прочим, только на следующий день, рано утром, в квартиру Евдокии Ивановны Ерохиной принесли телеграмму:
ОПАСАЙТЕСЬ ВОЗМОЖНОГО ПОЯВЛЕНИЯ СЫТИНА
ВИКТОР ТЯЖЕЛО РАНЕН КОНСТАНТИН ИВАНОВИЧ
Ошибся Константин Иванович: не тяжело, а смертельно ранен оказался Витька Ерохин.
Еще неделю прятался Михаил в азбектфановской землянке. То, что случилось в Тюмени, привело Мишку в состояние внутренней парализованности, если не сказать больше – шока. Конечно, к тому моменту, когда он появился на Профсоюзной улице, Мишка уже испытывал усталость и опустошенность в душе, но все-таки внутренне подхлестывал себя: нужно довести дело до конца. Как бы там ни было, он шел на Профсоюзную, чтобы убить Генку. И наверняка убил бы, если бы не умоляющие глаза сына и не этот сотрясающий душу шепот: «Дяденька, пожалуйста, не убивайте папу… Как я буду жить без него?..» Вот чего не хватало Мишке все эти последние месяцы – детской мольбы: «Дяденька, не убивайте!» До этого он воспринимал смерть как нечто справедливое, возмездное, законное; и к тому же слишком абстрактно представлял ее (даже не самое смерть, а ее последствия), хотя творил эту смерть куда как конкретно: безжалостно нажимал на курок. Нажимал на курок – и на этом как бы ставил точку, не позволяя себе думать (и даже ни в коем случае не позволяя!), что же дальше несет в себе смерть людей, которых он застрелил из ружья. Абстрактно – да, знал: горе, слезы, страдания, но все это (как чувство) он не пускал в себя, не позволял душе расслабиться в жалости и сострадании к тем, кого ненавидел. Чтобы убивать и мстить, он тем более не мог расслабиться в жалости и сострадании к родным и близким тех, кого ненавидел, – тогда бы он просто не смог выполнить то, что считал своим долгом исполнить – то есть довести месть до конца. Он как бы выстроил преграду, воздвиг китайскую стену между двумя полюсами: смерть врагов – и все остальное. Смерть врагов – это его интересовало; все остальное – нет. И методически, целенаправленно и мужественно исполняя задуманное, Михаил как бы и не ожидал, что однажды на него может навалиться страшная усталость и опустошенность. Но даже и когда это пришло – усталость и душевная опустошенность, Мишка еще ничего не понял, не разобрался в себе, не увидел в этом никакого знака, кроме, может, обычной – физической – усталости. И только когда Антошка прошептал, когда чужой ребенок умолил его: «Дяденька, не убивайте!» – только тогда, кажется, пронзила Мишку догадка: что же я делаю?! – ведь я же убиваю, я смерть несу, я людей и детей сиротами делаю! Может, окажись Серега Квас, Митяй Носов или Витька Ерохин женатыми, будь у них дети, Михаил и раньше бы понял это, раньше бы пронзился догадкой и болью за их смерть?! Кто знает, может быть… Хотя вряд ли, вряд ли… Ведь если б не вышел Антошка в коридор, не прошептал своих слов, Михаил бы нажал на курок; это точно. То есть и зная, что у Генки есть сын, Михаил не принял бы это во внимание, не сжалился бы, не воспринял бы отцовство Генки как смягчающее обстоятельство – и нажал бы машинально и безжалостно на курок. Именно самой детской, детской мольбы не хватало Михаилу («Не убивайте, дяденька!»), чтоб хоть на секунду протрезветь и посмотреть со стороны, что же он делает… А может, и прозвучи эта мольба раньше, давно (скажем, когда он убивал Серегу Кваса или Митяя Носова) – и она бы не перевернула душу Михаила?! Ибо к тому времени душа его еще не была готова, не созрела, чтобы устрашиться того, на что он решился и на что посягнул – на жизнь человеческую, на святая святых, на что ни один человек на свете не имеет права посягать – ни преступник, ни праведник! (Праведник – тем более!) Даже и убивая других, человек как бы все-таки не понимает до конца, не осознает, что делает, не схватывает мыслью и догадкой, какую катастрофу несет жизни: он бесправно (без всякого права) уничтожает сложнейшую удивительную гармонию тела и духа, бесконечную вселенную одного-единственного человека, вселенность которого, возможно, гораздо сложней, поразительней и неповторимей, чем любая физическая вселенная или галактика.
Так где и у кого есть право убивать человека? вершить над ним суд? пусть даже и праведный суд и пусть даже суд над преступником?
Но как мог понять все это Михаил, пока не окунулся в бездну греха?! Только уйдя в него с головой, утопив свои руки в крови, он хоть чуть-чуть стал догадываться, что делает и что совершает в этой жизни. А до этого жил, будто амеба или насекомое, совершенно не зная, не понимая и не принимая нравственного закона в жизни людей.
Нравственный закон в жизни людей?! Да это смешно для него было, когда у него убивают брата, когда самого его пытаются загнать до смерти на мотоциклах, когда едва не губят его маленького сына…
И все-таки в конце концов все встало на свои места: если он убивает в праведности, то в праведности убьют и его самого, но хуже всего – убьют и детей его, сыновей, – тоже в праведной мести и озлоблении. И где тогда выход, в чем?!
Вот над чем размышлял Михаил, вот что происходило с ним все эти последние дни, всю ту последнюю неделю, что он прятался в землянке Азбектфана после неудачной попытки убить Генку Ерохина. После того как услышал спасительную для всех детскую мольбу Антошки: «Дяденька, не убивайте!»
Поздним субботним вечером, 1 ноября, в окно сытинского дома (в комнату, где спала с сыновьяма Галчонок) осторожно поскребли по стеклу черемуховой веткой. Все в Галчонке сразу обмерло: Мишанька?! Она тихонько, на цыпочках подкралась к окну, но ничего в палисаднике – там, за стеклом, – не увидела. Засаду милиции, которая дней пять вновь дежурила около дома – после смерти Витьки Ерохина, засаду эту сняли, кажется, окончательно: видать, решили, что Мишка находится в надежных бегах и никогда не объявится дома (не дурак ведь попадаться в лапы правосудия?). Значит, решила Галчонок, милиция за окном исключена… Да и, конечно, только Мишанька мог вот так, веточкой, осторожно, еле слышно, поскрести по стеклу, – так он делал, еще когда они не были женаты, вызывая Галчонка на свидание. Галчонок накинула шаль поверх рубахи и, стараясь мышью прошмыгнуть мимо комнаты свекра и свекрови, босиком скользнула в сени. Но Роман Степанович все равно расслышал ее шаги, встрепенулся:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.