Текст книги "Зверь дяди Бельома"
Автор книги: Ги де Мопассан
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Жюли Ромэн
(в переводе Н. Немчиновой)
Два года назад, весной, я много бродил пешком по побережью Средиземного моря. Идти по дороге широким шагом и думать… Что может быть приятнее? Идешь вдоль гор, по берегу моря, под ярким солнцем, овеваемый ласковым ветром! И мечтаешь! Сколько обманчивых грез, любовных переживаний и всевозможных приключений промелькнет в душе, увлеченной мечтами, за два часа пути! Сколько смутных, но радостных надежд вливается в грудь вместе с теплым и чистым воздухом; впиваешь их в дуновении бриза, сердце томит жажда счастья, а от прогулки разыгрывается аппетит. Мысли же, быстрые, пленительные мысли, проносятся и поют, как птицы.
Итак, я шел длинной дорогой, которая ведет из Сен-Рафаэля в Италию, вернее, шел мимо сменяющихся великолепных декораций, как будто созданных для сценического обрамления всех любовных поэм на земле. И размышлял я о том, что от Канн, где царит тщеславие, и до Монако, где царит рулетка, в эти края приезжают лишь для того, чтобы пускать пыль в глаза или разоряться, и под этим прекрасным небом, в этом саду цветущих роз и апельсиновых деревьев, люди выставляют напоказ свое пошлое чванство, глупые претензии, низкие вожделения, обнажая натуру человеческую во всем ее раболепии, невежестве, наглости и алчности.
И вдруг на берегу очаровательной бухты, какие тут встречаются за каждым изгибом горного кряжа, я увидел у самого моря несколько вилл – четыре или пять, не больше, а позади них по двум глубоким лощинам далеко-далеко тянулся дремучий сосновый лес, и, казалось, не было там ни дорог, ни тропинок, ни хода, ни выхода. Перед одной из этих вилл я остановился как вкопанный: уж очень хорош был белый домик с темными панелями, до самой кровли затянутый вьющимися розами.
А сад! Живой ковер из цветов всех размеров и всевозможной окраски, перемешанных в изысканном и кокетливом беспорядке. Газон пестрел цветами; на каждой ступеньке крыльца, слева и справа, возвышался целый сноп цветов; по ослепительно белому фасаду свисали из окон ярко-синие и желтые гроздья, а каменную балюстраду, украшавшую кровлю, обвивали гирлянды крупных красных колокольчиков, алевших, как пятна крови.
За домиком виднелась длинная аллея цветущих апельсиновых деревьев, доходившая до самой горы.
На двери я прочел надпись небольшими золотыми буквами: «Вилла „Минувшие дни“».
Я спрашивал себя, какой поэт или какая фея живет здесь, какой вдохновенный отшельник открыл этот уголок и создал сказочный домик, словно сам собою выросший посреди букета цветов?
Немного поодаль рабочий дробил на дороге щебень. Я спросил у него, кому принадлежит это сокровище. Он ответил:
– Госпоже Жюли Ромэн.
Жюли Ромэн… Когда-то, еще в детстве, я очень много слышал о великой актрисе Жюли Ромэн, сопернице Рашель.
Ни одной женщине не рукоплескали так, как ей, ни одну столько не любили, как ее, – да, главное, любили. Как много было из-за нее дуэлей, самоубийств и нашумевших похождений!
Но сколько же теперь лет этой обольстительнице? Шестьдесят, семьдесят, семьдесят пять? Жюли Ромэн… Она здесь, в этом домике. Женщина, которую обожали самый великий музыкант и самый утонченный поэт нашей страны! Я помню, как взволновал всю Францию (мне было тогда двенадцать лет) ее бурный разрыв с музыкантом и бегство в Сицилию с поэтом.
Она уехала вечером, после премьеры какого-то спектакля, когда весь зал аплодировал ей целых полчаса и вызывал ее одиннадцать раз подряд; она уехала с поэтом в дормезе, как тогда ездили; они переплыли на пакетботе море, чтобы уединиться на древнем острове, детище Греции, и любить друг друга под сенью огромной апельсиновой рощи, которая окружает Палермо и носит название «Золотая раковина».
Рассказывают, что они поднялись на Этну и, прильнув друг к другу, щека к щеке, наклонились над исполинским кратером, словно хотели броситься в огненную бездну.
Он умер, этот создатель волнующих стихов, таких глубоких, что от них кружилась голова у всего его поколения, и таких утонченных, таких таинственных, что они открыли новым поэтам новый мир.
Умер и другой – покинутый ею, – тот, кто находил для нее музыкальные фразы, сохранившиеся в памяти у всех, мелодии, исполненные торжества и отчаяния, окрыляющие и мучительные.
А она еще жива, она тут, в этом домике, укрытом цветами.
Я не колебался ни минуты, я позвонил у двери.
Мне отпер слуга, глуповатый на вид юнец лет восемнадцати, с нескладными руками. Я написал на визитной карточке несколько строк: галантный комплимент старой актрисе с горячей просьбой принять меня. Может быть, ей известно мое имя, и она согласится открыть для меня двери своего дома.
Молодой лакей ушел, затем вернулся и, попросив пожаловать, провел меня в опрятную гостиную чопорного стиля Луи-Филиппа, обставленную тяжеловесной и неудобной мебелью, с которой в мою честь снимала чехлы молоденькая горничная, стройная, тоненькая дурнушка лет шестнадцати.
Затем меня оставили одного.
На стенах висело три портрета: хозяйки дома в одной из ее ролей, поэта, одетого в длинный редингот, перехваченный в талии, и в сорочку с пышным жабо, по старинной моде, и музыканта за клавикордами; манера живописи была четкая, тонкая, изящная и сухая.
Актриса улыбалась прелестными губами и голубыми глазами – белокурая, очаровательная, но жеманная, как все красавицы на портретах того времени. Поэт и музыкант как будто уже видели перед собой будущие поколения.
В этой гостиной все говорило о прошлом, об ушедшей жизни, о людях, которых не стало.
Открылась дверь, и вошла старушка, совсем старенькая, вся седая, с белыми, как снег, волосами, с белыми бровями, – настоящая белая мышка, проворная и бесшумная.
Она протянула мне руку и все еще молодым, звучно вибрирующим голосом сказала:
– Благодарствую за внимание, сударь. Как это мило с вашей стороны. Стало быть, нынешние мужчины еще вспоминают о женщинах прошлого! Садитесь, пожалуйста.
Я сказал, что меня пленил ее домик и мне захотелось узнать имя владельца, а услышав ее имя, я не мог побороть желания постучаться к ней в дверь.
Она ответила:
– Очень приятно, сударь, тем более что подобное посещение для меня теперь великая редкость. Когда мне подали визитную карточку и я прочла ваши любезные слова, у меня забилось сердце, словно я получила весть о возвращении друга, исчезнувшего на целых двадцать лет. Ведь я покойница, сударь, право, покойница, обо мне никто не вспомнит, никто не подумает до того дня, как я умру по-настоящему. А тогда все газеты дня три будут говорить о Жюли Ромэн, печатать анекдоты, воспоминания, напыщенные похвалы. А затем со мной будет покончено навсегда…
Помедлив немного, она добавила:
– И уж этого недолго ждать. Пройдет несколько месяцев, может быть, несколько дней, и от маленькой старушки, которая пока еще жива, останется только маленькая горстка костей.
Она подняла глаза к своему портрету – он улыбался ей, этой старой женщине, этой карикатуре на него, затем взглянула на портреты обоих своих возлюбленных – высокомерного поэта и вдохновенного музыканта, а они, казалось, говорили друг другу: «Что нужно от нас этой развалине?»
Сердце у меня сжалось от печали, от неизъяснимой, смутной и горькой печали о прожитых жизнях, которые еще борются со смертью в воспоминаниях, словно утопающий в глубокой реке.
В окно видно было, как по дороге из Ниццы в Монако проносятся блестящие экипажи, а в них мелькают молодые, красивые, богатые, счастливые женщины и улыбающиеся, довольные мужчины. Жюли Ромэн заметила мой взгляд, угадала мои мысли и еле слышно промолвила с покорной улыбкой:
– Жизни не удержать…
– А как, наверно, прекрасна была ваша жизнь! – ответил я.
Она глубоко вздохнула:
– Да, прекрасна и радостна. Вот почему я так жалею о ней.
Я видел, что она не прочь поговорить о себе, и потихоньку, очень осторожно, словно прикасаясь к больному месту, принялся ее расспрашивать.
Она говорила о своих успехах, о своем упоении славой, о своих друзьях, о своей блистательной жизни.
Я спросил:
– Самую глубокую радость, истинное счастье дал вам, конечно, театр?
Она быстро ответила:
– О нет!
Я улыбнулся; она печальным взглядом окинула портреты двух своих возлюбленных и сказала:
– Нет, счастье мне дали только они.
Я не удержался от вопроса:
– Кто же из них?
– Оба. Я порою немного путаю их в памяти – по-старушечьи, а к тому же перед одним из них чувствую себя теперь виноватой.
– В таком случае, сударыня, ваша признательность относится не к ним, а к самой любви. Они были только ее истолкователями.
– Возможно. Но какими!..
– А не думаете ли вы, что гораздо сильнее вас любил или мог бы любить кто-нибудь другой, какой-нибудь простой человек, – пусть он не был бы гением, но отдал бы вам всего себя, все свое сердце, все мысли, все мгновения своей жизни, тогда как в любви двух этих великих людей у вас были опасные соперницы: музыка и поэзия.
Она воскликнула удивительно молодым своим голосом, задевающим какие-то струны в душе:
– Нет, сударь, нет. Другой человек, возможно, любил бы меня сильнее, но любил бы не так, как они. Ах, они пели мне песню любви, какой не спеть никому в мире! Она опьяняла меня. Да разве кто-нибудь другой, обыкновенный человек, мог бы создать то, что они создавали в мелодиях и словах? И много ли радости в любви, если в нее не могут вложить всю поэзию, всю музыку неба и земли! А они умели свести женщину с ума чарами песен и слов. Да, быть может, в нашей страсти было больше мечты, чем действительности, но такая мечта уносит за облака, а действительность всегда тянет вниз, к земле. Если другие и любили меня сильнее, чем они, то лишь через них двоих я познала, постигла любовь и преклонилась перед нею!
И вдруг она заплакала.
Она плакала беззвучно, слезами отчаяния.
Я делал вид, будто ничего не замечаю, и смотрел вдаль. Через несколько минут она заговорила:
– Видите ли, сударь, почти у всех людей вместе с телом стареет и сердце. А у меня не так. Моему жалкому телу шестьдесят девять лет, а сердцу – все еще двадцать. Вот почему я живу в одиночестве, среди цветов и воспоминаний.
Настало долгое молчание. Она успокоилась и сказала, уже улыбаясь:
– Право, вы посмеялись бы надо мною, если б знали… если б знали, как я провожу вечера… в хорошую погоду!.. Мне самой и стыдно и жалко себя.
Сколько я ни упрашивал, она больше ничего не захотела сказать. Наконец я встал, собираясь откланяться.
Она воскликнула:
– Уже?
Я сослался на то, что должен обедать в Монте-Карло, и тогда она робко спросила:
– А не хотите ли пообедать со мной? Мне это доставит большое удовольствие.
Я тотчас согласился. Она пришла в восторг, позвонила горничной, отдала распоряжения, а после этого повела меня осматривать дом.
Из столовой дверь выходила на застекленную веранду, уставленную растениями в кадках; оттуда была видна вся длинная аллея апельсиновых деревьев, убегавшая вдаль до самого подножия горы. Скрытое зеленью удобное низкое кресло указывало, что старая актриса частенько приходит посидеть здесь.
Затем мы отправились в сад полюбоваться цветами. Спускался тихий вечер, мягкий, теплый вечер, в воздухе струились все благоухания земли. Совсем уже смеркалось, когда мы сели за стол. Обед был вкусный, за столом мы сидели долго и стали друзьями, ибо она почувствовала, какая глубокая симпатия к ней пробудилась в моем сердце. Она выпила немного вина – «с наперсток», как говорили когда-то, и стала доверчивее, откровеннее…
– Пойдемте посмотрим на луну, – сказала она. – Милая луна!.. Обожаю ее. Она была свидетельницей самых живых моих радостей. И мне кажется, что теперь в ней таятся все мои воспоминания; стоит мне посмотреть на нее, и они тотчас воскресают. И даже… иногда… вечерами я балую себя красивым… зрелищем… очень, очень красивым. Если бы вам сказать… Да нет, вы бы посмеялись надо мной… Нет, не скажу… не могу… нет, нет…
Я принялся упрашивать:
– Полноте! Что вы! Расскажите. Обещаю вам, что не буду смеяться! Даю слово! Ну, пожалуйста.
Она колебалась. Я взял ее руки, жалкие, сухонькие, холодные ручки, и поцеловал одну и другую несколько раз подряд, как это делали когда-то «они». Она была тронута. Она колебалась.
– Так обещаете не смеяться?
– Честное слово!
– Ну, хорошо, идемте.
Она встала, и когда слуга, неуклюжий юнец в зеленой ливрее, отодвигал ее кресло, она что-то сказала ему на ухо быстрым шепотом.
Он ответил:
– Слушаю, сударыня. Сию минуту.
Она взяла меня под руку и повела на веранду.
Аллея апельсиновых деревьев в самом деле была чудесна. Луна уже взошла, большая, круглая луна, и протянула по середине аллеи длинную полосу света, падавшего на желтый песок меж круглых и плотных крон темных деревьев. Деревья стояли все в цвету, и ночь была напоена их сильным и сладким ароматом. А в черной листве порхали тысячи крылатых светляков, огненных мух, похожих на звездные зернышки.
Я восхитился.
– О, какая декорация для любовной сцены!
Она улыбнулась.
– Ведь правда, правда? Сейчас вы увидите.
Она усадила меня рядом с собой. И, помолчав, сказала тихонько:
– Вот почему жалко, что жизнь ушла. Но ведь вы, нынешние мужчины, о любви не думаете. Вы теперь биржевики, коммерсанты, дельцы. Вы даже разучились разговаривать с нами. Я говорю «с нами», но имею в виду, конечно, молодых женщин. Любовь превратилась теперь просто в связь и нередко начинается со счета портнихи, который женщине надо скрыть. Если вы найдете, что женщина не стоит таких денег, вы отступаете; если найдете, что женщина стоит больше, вы оплатите счет. Хороши нравы! Хороша любовь!
Она взяла меня за руку.
– Смотрите…
Я взглянул и замер от удивления и восторга… Вдали, в глубине аллеи, по лунной дорожке, обнявшись, шла влюбленная пара. Они шли медленно, прижавшись друг к другу, очаровательные, юные, и то пересекали лужицы света, который тогда ярко озарял их, то внезапно исчезали в тени. Он был в белом атласном кафтане, какой носили в минувшем веке, и в шляпе со страусовым пером; она – в платье с фижмами и в высокой пудреной прическе красавиц времен Регентства.
В ста шагах от нас они остановились посреди аллеи и с жеманной грацией поцеловались.
Тут я узнал в них обоих молодых слуг актрисы и весь скорчился на стуле, едва сдерживая безумное, нестерпимое желание расхохотаться. Все же я пересилил себя и не рассмеялся. Я изнемогал, мучился, дергался, но подавил в себе смех, как человек, которому ампутируют ногу, подавляет крик, рвущийся из горла и с губ.
Но вот юная чета повернулась, направилась в глубину аллеи и снова стала прелестной. Она уходила, удалялась, исчезала и наконец совсем исчезла, как греза. Ее уже не было видно. Опустевшая аллея стала печальной.
Я тоже ушел, ушел, чтобы больше не видеть их: я понял, что этот спектакль длится долго, ибо он возрождает прошлое, далекое прошлое любви и рампы, искусственное, обманчивое и пленительное прошлое, полное ложного и настоящего очарования, от которого все еще билось сердце бывшей актрисы и былой любовницы.
Мадемуазель Перль
(в переводе Е. Любимовой)
I
Поистине странная мысль пришла мне в голову в тот вечер – мысль избрать королевой мадемуазель Перль!
Крещенский сочельник я ежегодно провожу у моего старого друга Шанталя. Когда я был маленьким, меня возил к нему мой отец, который был его ближайшим другом. Я продолжил эту традицию и, без сомнения, буду продолжать ее, покуда жив и покуда на этом свете останется хоть один Шанталь.
Надо сказать, что Шантали живут как-то странно: в Париже они ведут такой же образ жизни, какой ведут обитатели Грасса, Ивето или Понт-а-Муссона.
Они живут в доме с небольшим садом около Обсерватории. Там они чувствуют себя как дома, как в провинции. Парижа, настоящего Парижа они не знают, они не имеют о нем ни малейшего представления, они так далеки, так бесконечно далеки от него! Порою, однако, они совершают путешествие в Париж, и притом долгое путешествие. Г-жа Шанталь отправляется «запасаться провизией», как это называется в семье. А «запасаться провизией» означает вот что.
Мадемуазель Перль, у которой хранятся ключи от кухонных шкафов (бельевые шкафы находятся под надзором самой хозяйки дома) видит, что запасы сахара подходят к концу, что консервы кончились и что на дне мешка, в котором хранится кофе, осталось всего ничего. И тут г-жа Шанталь принимает меры против голода: она производит смотр оставшимся продуктам и делает заметки в своей записной книжке; когда цифр накапливается много, она вся уходит сперва в бесконечные вычисления, потом в бесконечные споры с мадемуазель Перль. Дело кончается тем, что они приходят к соглашению и устанавливают точное количество продуктов, которыми необходимо запастись на три месяца вперед: количество сахара, риса, чернослива, кофе, варенья, банок с зеленым горошком, фасоли, омаров, соленой или же копченой рыбы и прочего и прочего.
Затем назначается день для закупок; они садятся в фиакр, в извозчичью карету с багажником наверху и отправляются в лавку солидного бакалейщика по ту сторону мостов, в новые кварталы.
Госпожа Шанталь и мадемуазель Перль совершают это таинственное путешествие вместе и возвращаются к обеду, все еще взволнованные, измученные тряской в экипаже, верх которого завален мешками и свертками, словно это фургон для доставки грузов.
Весь Париж, расположенный по ту сторону Сены, – это для Шанталей новые кварталы, причем кварталы, заселенные странными, шумными и не весьма почтенными людьми, которые день тратят на развлечения, а ночь на кутежи и бросают деньги на ветер. Со всем тем время от времени они вывозят дочерей в театры – в Комическую оперу или же во Французский театр, вывозят в том случае, если пьесу расхваливает газета, которую читает г-н Шанталь.
Девицы Шанталь еще совсем молоденькие: одной из них девятнадцать, другой семнадцать лет; это красивые девушки, высокие и свежие, прекрасно воспитанные, слишком хорошо воспитанные, так хорошо воспитанные, что их и не замечаешь, словно это хорошенькие куколки. Никогда в жизни не придет мне в голову обратить внимание на барышень Шанталь или поухаживать за ними; от них веет такой невинностью, что вы не без боязни решаетесь с ними заговорить; даже здороваясь с ними, вы рискуете показаться дерзким.
Их отец – прелестный человек, очень образованный, очень простодушный, очень сердечный; превыше всего он ценит покой, отдых, тишину, а потому сделал все от себя зависящее, чтобы превратить членов своей семьи в манекенов и жить по своему вкусу, в тихой заводи. Он много читает, охотно вступает в разговор, его легко растрогать. Отсутствие связей, столкновений, частых встреч с людьми сделали весьма чувствительной и нежной его эпидерму, эпидерму его души. Любой пустяк волнует его, приводит в смятение и причиняет ему боль.
И все же знакомые у Шанталей есть – эти знакомые придирчиво выбраны среди соседей, – но круг их весьма ограничен. Кроме того, раза три в год Шантали обмениваются визитами с теми родственниками, которые живут далеко от них.
Я обедаю у них пятнадцатого августа и в Крещенский сочельник. Для меня это такой же непременный долг, как для католиков причастие на Пасху.
На пятнадцатое августа Шантали приглашают кое-кого из друзей, но в сочельник я у них единственный гость.
II
Итак, в этом году я, как всегда, обедал у Шанталей в канун Богоявления.
Я, как всегда, расцеловался с г-ном Шанталем, г-жой Шанталь и с мадемуазель Перль и отвесил низкий поклон мадемуазель Луизе и мадемуазель Полине. Меня принялись расспрашивать обо всем на свете – о скандальных происшествиях, о политике, о том, как относятся у нас к положению дел в Тонкине, и о наших дипломатах. У г-жи Шанталь, тучной дамы, все мысли которой кажутся мне квадратными, как каменные плиты, была привычка из любого спора о политике делать нижеследующий вывод: «Все это до добра не доведет». И почему собственно я всегда представлял себе мысли г-жи Шанталь в виде квадратов? Понятия не имею, но все, что бы она ни сказала, принимает в моем воображении именно эту форму – форму квадрата, большого квадрата с четырьмя симметричными углами. Есть люди, чьи мысли всегда кажутся мне круглыми и катящимися, как обручи. Как только заговорит такой человек – пошло-поехало, покатилось десять, двадцать, пятьдесят круглых мыслей, больших и маленьких, и я так и вижу, как они бегут одна за другой до самого горизонта. А еще есть люди, у которых мысли остроконечные… Впрочем, к моему рассказу это отношения не имеет.
Мы уселись за стол так, как садились всегда, и ничего, достойного упоминания, за обедом не произошло.
На сладкое был подан крещенский пирог. Каждый год королем оказывался г-н Шанталь. Я не знаю, было ли то дело упрямого случая или же семейный заговор, но только он неизменно находил боб в своем куске пирога и провозглашал королевой г-жу Шанталь. Потому-то велико было мое изумление, когда в моем куске мне попалось нечто столь твердое, что я едва не сломал себе зуб. Я осторожно извлек изо рта этот предмет и увидел крошечную фарфоровую куколку величиной с боб. От неожиданности я вскрикнул: «Ах!» Все посмотрели на меня, и Шанталь, хлопая в ладоши, закричал:
– У Гастона, у Гастона! Да здравствует король! Да здравствует король!
Все в один голос подхватили:
– Да здравствует король!
А я весь залился краской – так часто без видимой причины краснеют люди, очутившиеся в довольно глупом положении. Я сидел, опустив глаза, держа двумя пальцами фарфоровое зернышко, силясь засмеяться и не зная, что мне сказать и что сделать, но тут снова заговорил Шанталь:
– А теперь ты должен выбрать королеву.
Вот тут-то я совсем растерялся. За одну секунду множество мыслей, множество предположений пронеслось у меня в голове. Уж не хотят ли заставить меня выбрать одну из барышень Шанталь? Не есть ли это способ заставить меня сделать выбор? Не есть ли это деликатная, осторожная, скрытая попытка родителей подтолкнуть меня к браку? Мысль о браке всегда бродит в домах, где есть взрослые девушки, и принимает все формы, все обличья, осуществляется всеми способами. Меня охватил безумный страх скомпрометировать себя и отчаянная робость перед непобедимой чопорностью и неприступностью Луизы и Полины. Выбрать одну из них представлялось мне делом таким же трудным, как сделать выбор между двумя каплями воды; к тому же мысль о том, как бы не ввязаться в такую историю, когда меня против воли, тихо-спокойно женят с помощью таких ловких, незаметных и осторожных приемов, как эта призрачная королевская власть, приводила меня в ужас.
Но тут меня осенило, и я протянул символическую куколку мадемуазель Перль. Сперва все пришли в изумление, но затем, должно быть, оценив мою скромность и деликатность, бешено зааплодировали.
– Да здравствует королева! Да здравствует королева! – хором кричали все.
А несчастная старая дева совсем растерялась; дрожащим от волнения голосом она лепетала:
– Нет… нет… нет… не меня… пожалуйста… не меня, пожалуйста…
И тут впервые в жизни я обратил внимание на мадемуазель Перль и спросил себя, что же она собой представляет.
Я привык смотреть на нее в этом доме так, как смотрят на старые штофные кресла, на которых сидишь с детства и которых никогда не замечаешь. И вдруг в один прекрасный день, сам не зная почему, – быть может, потому, что на обивку упал солнечный луч, – неожиданно говоришь себе: «А ведь это занятная штука!» – и обнаруживаешь, что резьба по дереву выполнена художником, а обивка великолепна.
Я никогда не замечал мадемуазель Перль.
Она жила в семье Шанталей, вот и все. Но почему? И на каких правах?
Высокая, худая, она старалась быть незаметной, но отнюдь не была ничтожной. С ней обращались дружески, лучше, чем с экономкой, но хуже, чем с родственницей. Сейчас я неожиданно вспомнил множество нюансов, на которые доселе не обращал внимания. Г-жа Шанталь говорила ей «Перль», барышни «мадемуазель Перль», а сам Шанталь называл ее просто «мадемуазель» – пожалуй, это выходило у него почтительнее, чем у них.
Я принялся рассматривать ее. Сколько ей могло быть лет? Лет сорок? Да, пожалуй, что сорок. Эта пожилая девушка не была старухой – она себя старила. Я был неожиданно поражен этим наблюдением. Она смешно причесывалась, смешно одевалась, носила смешные украшения и при всем том вовсе не казалась смешной – так много было в ней врожденного, естественного изящества, изящества прячущегося и тщательно скрываемого. Вот уж действительно странное существо! И как это я до сих пор хорошенько не разглядел ее? Она носила нелепую прическу с какими-то комичными старушечьими букольками, но под ее волосами, убранными в стиле Непорочной Девы, был виден высокий чистый лоб, прорезанный двумя глубокими морщинами – то были морщины, проведенные глубокой печалью, – большие голубые добрые глаза, такие застенчивые, такие боязливые, такие смиренные, – чудесные глаза, сохранившие свою наивность, полные детского изумления, юной чувствительности и вместе с тем глубоко затаенной грусти, которая смягчала их выражение, но от которой они не потускнели.
Черты ее лица были тонкие и благородные; это было одно из тех лиц, которые увядают, еще не успев постареть, поблекнуть от усталости или от великих страстей.
Какой у нее прелестный рот! И какие прелестные зубки! Но я бы сказал, что улыбаться она не смеет.
И тут я сравнил ее с г-жой Шанталь. Мадемуазель Перль несомненно была лучше, во сто раз лучше, тоньше, благороднее, величавее.
Эти наблюдения поразили меня.
Разлили шампанское. Протянув руку с бокалом в сторону королевы, я провозгласил тост за ее здоровье и ввернул какой-то удачный комплимент. Ей хотелось – я заметил это – закрыть лицо салфеткой; когда же она пригубила золотистое вино, все закричали: «Королева пьет! Королева пьет!» И тут она покраснела и поперхнулась. Все засмеялись; но я прекрасно видел, что в этом доме ее очень любят.
III
Как только обед кончился, Шанталь взял меня под руку. Это были священные мгновенья – мгновенья, когда он выкуривал сигару. Если он был один, он выходил курить на улицу; если же к обеду кто-нибудь приходил, он шел в бильярдную и курил за партией. В этот вечер ради праздника в бильярдной даже затопили; мой старый друг взял свой кий, тонкий-тонкий кий, который он тщательно натер мелом, и сказал:
– Тебе начинать, мой мальчик!
Надо заметить, что он говорил мне «ты»: несмотря на мои двадцать пять лет, он все еще смотрел на меня как на ребенка.
Итак, я начал партию; я сделал несколько карамболей и несколько раз промахнулся, но мысли о мадемуазель Перль все бродили у меня в голове, и я вдруг спросил:
– Скажите, пожалуйста, господин Шанталь: мадемуазель Перль – это ваша родственница?
Он очень удивился, прервал игру и посмотрел на меня.
– Как! Разве ты не знаешь? Тебе не рассказывали историю мадемуазель Перль?
– Нет!
– Твой отец никогда не говорил тебе о ней?
– Нет, нет.
– Ну и ну! Чудно! По правде говоря, очень чудно! Да ведь это настоящее приключение!
Помолчав, он заговорил снова;
– И если б ты только знал, как странно, что ты спросил меня об этом именно сегодня, в Крещенский сочельник!
– Почему странно?
– Почему? А вот послушай. Как раз сегодня, в день Богоявления, тому уже сорок один год, ровно сорок один год. Мы жили тогда у крепостного вала в Роюи-ле-Тор; но сперва, чтобы тебе все было ясно, я должен объяснить, что представлял собой наш дом. Роюи построили на косогоре, вернее на холме, который возвышается над бескрайними просторами. Там у нас был дом с чудесным висячим садом, который держали на воздухе старые крепостные стены. Таким образом, дом стоял в городе, на улице, а сад возвышался над равниной. В саду была калитка, которая выходила в поле: к ней спускалась потайная лестница, прорубленная в толще стены – точь-в-точь как в романах. К этой калитке вела дорога, а к самой калитке был подвешен большой колокол: крестьяне, чтобы не делать круга, подвозили провизию прямо туда.
Ты хорошо представляешь себе эти места, не правда ли?
Так вот, в том году всю неделю перед Крещением шел снег. Можно было подумать, что настал конец света. Когда мы поднимались на вал, чтобы взглянуть на равнину, кровь стыла у нас в жилах при виде этого бесконечного, белого, совершенно белого, ледяного простора, сверкавшего так, словно его покрыли лаком. Можно было подумать, что сам Господь Бог упаковал землю, чтобы отправить ее на чердак исчезнувших миров. Зрелище, уверяю тебя, было весьма печальное.
Жили мы в ту пору все вместе, и семья была большая, даже очень большая: отец, мать, дядя, тетка, двое моих братьев и четыре моих двоюродных сестры, хорошенькие девочки; на младшей из них я и женился. Из всех этих людей в живых теперь осталось только трое: моя жена, я и моя невестка – она живет в Марселе. Господи, как быстро редеет семья! Как подумаю, прямо мороз по коже подирает! Ведь тогда мне было пятнадцать лет, а сейчас пятьдесят шесть!
Итак, мы собирались праздновать Крещение; нам было весело, очень весело! К обеду все собрались в гостиной, и тут мой старший брат Жак сказал: «На равнине вот уже минут десять воет собака; должно быть, заблудилась, бедная».
Не успел он договорить, как в саду зазвонил колокол. Он обладал густым звуком церковных колоколов, услышав который, невольно вспоминаешь об умерших. Все вздрогнули. Отец кликнул слугу и велел ему пойти посмотреть, что случилось. Ждали его в полной тишине; думали мы о снеге, покрывавшем землю. Лакей вернулся и стал уверять нас, что ничего не видно. А собака выла, не умолкая, и вой ее не приближался и не удалялся.
Мы хоть и сели за стол, но были взволнованы, особенно молодежь. Все шло благополучно, пока не подали жаркое: тут колокол зазвонил снова – один за другим раздались три удара, три сильных, долгих удара, от которых дрожь прошла у нас по всему телу и внезапно перехватило дыхание. Мы замерли, глядя друг на друга, подняв вилки, и все прислушивались, охваченные каким-то сверхъестественным ужасом.
Наконец матушка сказала: «Как странно – второй раз зазвонили много времени спустя! Не ходите туда одни, Батист, с вами пойдет кто-нибудь из господ».
Из-за стола встал дядя Франсуа. Это был настоящий Геркулес; он очень гордился своей силищей и не боялся ничего на свете. Отец сказал ему: «Захвати ружье. Кто знает, что там такое?»
Но дядя взял только трость и вышел со слугой.
А мы сидели, дрожа от ужаса, от волнения, молча и не шевелясь. Отец попытался нас успокоить. «Вот увидите, это либо нищий, либо прохожий, который сбился с пути в сугробах, – сказал он. – Он позвонил, увидел, что никто не открывает, попробовал найти дорогу, но потом понял, что это безнадежно, и вернулся к нашей калитке».
Нам казалось, что дядя не возвращается целый час. Наконец он вернулся. «Никого там нет, черт побери! Это чьи-то шуточки! Никого, кроме проклятого пса, который воет в ста метрах от стен! Если бы я захватил ружье, я пристрелил бы его, я заткнул бы ему глотку!» – в бешенстве ругался он.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.