Электронная библиотека » Горан Петрович » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 10 ноября 2013, 00:23


Автор книги: Горан Петрович


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +
53

Остаток дня прошел как в кошмаре. Вернувшись домой, он схватил переплетенную в сафьян книгу и направился прямо в павильон. Строение со стеклянными стенами было пусто, в нем стоял запах влажной жары и трубочного табака с ароматом ванили. Нигде не было недавно виденных Адамом странных предметов, подтверждавших выводы многолетних изысканий профессора, кровать была застелена, никаких следов от коробок и коробочек с находками, пачек исписанной бумаги, геодезических инструментов, залатанного сачка для насекомых, археологических кисточек и шпателей, порфировых осколков женского бюста, нигде не было карты местности, линейки и лупы. Большой стол из грубых досок был пуст, единственным подтверждением того, что здесь что-то произошло, могли служить три-четыре засохшие капли потемневшей крови.

Ужаснувшись, он отбросил книгу. Дрожащей рукой, с трудом набрав правильный номер телефона коммутатора Национальной библиотеки, попросил соединить его с Кусмуком и сбивчиво изложил ему свою просьбу: как можно скорее, любыми способами, да, как угодно, найти Тиосавлевича, да, Ти-о-сав-ле-вич, имя он вспомнить не мог, хотя был уверен, что где-то его слышал, а скорее всего, видел.

– Постой, минутку, не спеши, пожар, что ли?! Профессор университета? Что преподает? – спрашивал Стеван.

– Не знаю.

– А на каком факультете?

– Не знаю.

– Где публиковался?

– И этого не знаю.

– Ладно, Адамыч, а что ты знаешь? Что это за загадки такие? Ты что, влип во что-то серьезное? Может, тебе надо помочь чем-то другим, вместо того чтобы рыться в каталогах и глотать пыль в архивах библиотеки?!

– Прошу тебя только об одном, найди его как можно скорее, речь идет о жизни и смерти, ты слышишь, как можно скорее, мне нужен его адрес, телефон, или узнай, где он работает, все, что угодно, только скорее… – закончил он разговор и, подойдя к окну, принялся ждать.

Время ползло страшно медленно. Сосед, продавец сувениров, отбивал молотком мгновение за мгновением. С точностью метронома. В закусочную «Наше море» посетители в основном заходили. Адаму почему-то вспомнились толстые стеклянные витрины рыбных рядов на Байлониевом рынке, где выловленные из воды карпы и форели, безжалостно сваленные грудами на прилавках, мучительно борются за глоток воздуха, не зная, что уже близок последний час. Мальчик и девочка за стеной поссорились. К детским крикам присоединилась брань родителей. Телефон едва успел прозвонить один раз.

– Адамыч, я нашел трех профессоров Тиосавлевичей. Божидара, Владимира и Добривоя. Первый – член-корреспондент Академии наук, преподает на сельскохозяйственном факультете, специализируется по гибридным сортам зерновых… Второй – доктор электротехники, три года назад уехал в какой-то американский институт, этот не вернется…Третий работает на философском факультете, отделение истории, узкая специализация археография, кроме того, пишет прозу, в предпоследнем номере «Литературы» напечатан его рассказ, называется «Новый Лейпциг», должен сказать, это очень интересно, необычно, идея достойна романа… – отчитывался Кусмук, добросовестно перечисляя библиографические данные, книги и опубликованные работы всех троих.

– Первых двух оставь, а что насчет археографа? – прервал его Адам.

– Да ничего, кроме одной небольшой детали. Когда я позвонил на философский, чтобы узнать его адрес и домашний телефон, секретарша сказала, что Добривой Тиосавлевич скончался у себя в кабинете сегодня в первой половине дня. Кровоизлияние в мозг или что-то в этом роде…

Адам Лозанич, студент-дипломник отделения сербского языка и литературы, внештатный сотрудник журнала «Наши достопримечательности» и читатель загадочной книги Анастаса С. Браницы, не успев бросить телефонную трубку, схватился за куртку. В мгновение ока скатившись вниз по лестнице, он, не снижая скорости, устремился вверх по Балканской. На площади Республики обычной для этого места толкотни не было, видимо, из-за дождя. Грязно-желтое уличное освещение, непонятно для чего зажженное, конная статуя перед Национальным музеем, застывшая в незавершенном движении. Молодому человеку показалось, что Князь охотно натянул бы левой рукой повод и покинул постамент, вот только не знает, куда двинуться. В те времена, когда скульптор Энрико Пази работал над ним, то есть в конце девятнадцатого века, правая рука князя Михаила Обреновича была решительно направлена на юго-запад, символически указывая в сторону пока еще не обретших свободу сербских городов. Но куда теперь? Куда? Куда угодно? Неожиданно этот памятник победы и вновь обретенной славы, опоясанный по постаменту возвышенными словами и, несомненно, один из самых красивых в Белграде, показался ему отлитой в бронзе скорбью. И эта мысль звенела у него в голове всю дорогу до здания философского факультета.

В коридорах ему попалось несколько студентов. Он поднялся на тот этаж, где располагалось отделение истории, и в катакомбах узких коридоров отыскал кабинет профессора. Дверь была открыта. В кабинете он увидел уборщицу, тетку с натруженными руками в синем халате, заметил, что, подняв компас на сыромятном ремешке, линейку и лупу, она оттирала с поверхности стола засохшие капли крови.

– Ты кого-то ищешь? – спросила она.

– Профессора Тиосавлевича, я у него должен писать дипломную работу, – соврал Адам, глядя по сторонам в надежде увидеть еще какие-нибудь вещи из стеклянного павильона.

– Сынок, умер профессор, сегодня умер. Хлынула кровь из носа, упал лицом на стол, и не стало его. Уж как его жалко, такой хороший человек был, и пошутить, бывало, мог: «Софья, известно ли вам, что вы стоите ровно половины всей философии?» А насчет дипломной приходи завтра, с утра, к секретарше…

Она повернулась спиной, продолжая устранять следы смерти, от тряпки на облезлой полировке оставался мокрый след. Тут на одной из нижних полок он заметил папку с надписью «Прилагательные Анастаса Браницы». Открыл ее. Папка была пуста.

– Ты что здесь роешься? – вздрогнул он от голоса уборщицы. – Да побойтесь вы Бога, бросьте это. Ведь грех же, не успела эта черная машина беднягу увезти, как набилась полная комната каких-то людей, все его бумаги переворошили, унесли книги. Ни уважения, ни приличий…

– Унесли бумаги и книги? – повторил Адам.

– Уж не знаю, кто он был, но только какой-то человек одну книгу точно унес. Он пересмотрел каждую бумажку, заглянул под каждую обложку, а по мне, так они все одинаковые, – подперла бока уборщица. – Да и сам профессор говорил мне: «Софья, дорогая, какими бы разными они ни казались, вдали отсюда книги друг с другом встречаются. Читать какую-то одну, но читать внимательно и с пониманием, это то же самое, что читать многие другие, ее окружающие». Мне эти слова так понравились, что я их, видишь, даже запомнила. Ну, ступай уже, а насчет дипломной приходи завтра…

Несмотря на то что Адам Лозанич сотни раз проходил по этим улицам, возвращаясь домой, ему казалось, что он заблудился. Он шел долго, он промок под дождем, он чувствовал, что подкладка его куртки пропитывается все более густым мраком. И кто знает, куда бы забрел, если бы чистая случайность не привела его прямо к улице, где он жил, к витрине закусочной «Наше море».

– Закрываем! – неприветливо бросил ему официант, едва он открыл дверь закусочной. За столами оставалось всего несколько посетителей, какой-то человек за стойкой с помощью деревянной планки с надрезами замерял уровень содержимого в рядком расставленных перед ним бутылках.

– Мне только чашку чая, – просительно проговорил Адам, уверенный, что в его мансарде наверняка нет воды. Растянутые по стенам сети даже не шелохнулись, словно он ничего и не сказал, словно и не вошел, словно его и нет здесь, в этом стеклянном аквариуме, наполненном табачным дымом.

– Ты что, оглох?! Закрываем! – грубо повторил официант и вернулся к подсчету черточек, переписывая шариковой ручкой в истрепанную кассовую книгу баланс сегодняшней выручки: четыре горизонтальных, одна вертикальная, четыре горизонтальных, одна вертикальная…

С трудом протиснувшись между запаркованными поперек тротуара машинами, перейдя на другую сторону и поднимаясь к своей мансарде, Адам Лозанич все явственнее слышал постукивание молотка по деревянной рамке. На площадке второго этажа он столкнулся с человеком в плаще с поднятым воротником и только после того, как они разошлись, понял, кто именно это мог быть.

– Покимица! Сретен! Стойте! – крикнул он ему вслед, тот оглянулся и быстро сбежал вниз по лестнице.

Седьмое чтение

Из которого становится кое-что известно
о смысле одного зачатия
и о торжественном обеде
спустя два десятилетия и девять месяцев после него,
о состоянии ступора
и вывалившихся внутренностях тысяч домов,
о недоразумении с авангардом одной из частей
Третьего рейха
и о «дыхании»
через громкоговоритель радиоприемника,
о джентльменском
перелистывании страниц
и изучении русского языка,
о выстреле, который ознаменовал собой
начало успешной карьеры,
и о еще одной безответной любви,
о невозможности вынести из романа
секретер
из розового и лимонного дерева,
о другой книге,
которая на самом деле оказалась ловушкой,
и об отказе от действительности.
54

Благодаря отцовскому рассказу, который изобиловал подробностями и был доведен до моего сведения, несмотря на заявление покрасневшей матери, что элементарные приличия не позволяют говорить о таких вещах вслух, я точно знаю, что зачали меня 28 июня 1919 года в честь подписания знаменитого Версальского договора и окончательного поражения Центральных сил.

– Я чувствую, что сегодня мы попали в десятку! Это станет нашим личным вкладом в установление мира во всем мире… – любил вспоминать отец свои слова, произнесенные сразу после завершения соответствующего акта, когда он удовлетворенно возлежал на брачном ложе, мечтательно строя планы относительно того, какое будущее открывается перед его наследником.

– Опять ты за свое?! Сколько раз повторять?! Об этом вслух не говорят… – стыдливо прерывала его мать.

Хочу засвидетельствовать письменно, что в марте 1940 года, два десятилетия и еще девять месяцев спустя, когда мне исполнилось двадцать, наша семья в последний раз встретилась в полном составе.

Никто из четырех своенравных братьев, ни отец, ни мои дяди, особо не разбирались в политике, не занимались государственной или общественной деятельностью, но это никого из них нисколько не смущало, и уж тем более не смутил их торжественный повод для совместной трапезы – в разгар обеда все разругались в пух и прах. Каждый, как это у нас обычно и бывает, имел свое особое мнение, и то, что происходило в настоящее время, становилось прежде всего поводом для грызни относительно прошлого и особенно будущего.

– С днем рождения тебя, Сретен! И как следует подумай, за кого голосовать со следующего года, когда дорастешь до права голоса! – так прозвучал своеобразный тост, который одновременно оказался и последней фразой, выразившей за столом общее мнение, потому что сразу после нее каждый принялся отстаивать «свои» взгляды и поносить мнение «противоположной стороны».

– Тебе следует знать, что наши друзья французы в конце двадцатых годов в качестве одного из условий предоставления королю Александру кредита выдвинули галантное требование поставить памятник благодарности Франции на самом видном месте в Белграде! – язвительно начал самый молодой из дядьев, который недавно получил место разъездного агента страхового общества «Сербия» и воспользовался семейным торжеством для того, чтобы представить нам свою избранницу – сидевшая справа от него веснушчатая девушка, восхищенная своим женихом, беспрестанно моргала, а у всех остальных от его слов кусок застревал в горле.

– Какая грязная ложь! Немецкая пропаганда… Вас что, научил этому фашист Драгиша Цветкович? Только такой подонок мог выдумать такую гадость! Конечно, вы можете и дальше вести кампанию за формирование его правительства, но моему ребенку голову не морочьте… А он вас всех, одного за другим, отвезет в Берлин, на поклон Гитлеру! Поддерживать немцев сейчас, когда такое происходит, это просто оскорбительно! Хочу вам еще раз напомнить об обстоятельствах, предшествовавших зачатию Сретена… – гордо расправил усы отец, убежденный франкофил, владелец небольшой мануфактуры натуральных красителей для тканей, расположенной на Макише, где уже начал трудиться и я, помогая вести документацию.

– А почему, собственно, ты употребляешь множественное число?! Не надо обобщать. Пусть парень возьмет географический атлас, пусть посмотрит и подсчитает все моря и длину береговой линии принадлежащих англичанам стран. Не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы понимать, что даже самый далекий ручей рано или поздно соединяется с открытым морем. Было бы куда лучше, если бы мы больше опирались на британцев. Только им одним я доверил бы нашу судьбу, – продолжая наблюдать за движением нарезанных листьев петрушки в своей тарелке с супом, невозмутимо заявил второй дядя, закоренелый холостяк, главный инспектор маршрутов Государственного речного пароходства, досрочно отправленный на пенсию из-за астмы, а может быть, и из-за своей англомании.

– Э-э, был бы жив наш добрый царь-батюшка Николай, да если бы Расея, наша матушка, воскресла, все бы повернулось по-другому, не так ли, милая моя? – нараспев обратился третий отцовский брат к своей супруге, бездетной эмигрантке Афросе Степаненко, которая грустными кивками выражала согласие с его словами, отчасти вызванными и тем, что он, горячий панславист, «провозгласивший жизненным призванием любовь к своей прекрасной душеньке Фросе», в припадке безграничной жалости успел уже слишком много выпить.

– Оставьте вы эти споры. Угощайтесь, для кого я все это наготовила, пропадет же… – успокаивала и предлагала им поесть мать, опасавшаяся, что дело может кончиться плохо.

Но, видимо, было уже поздно. Может быть, поздно было и задолго до этого обеда. Дискуссия оказалась скомканной. Довольно скоро уже трудно было уследить за тем, кто, что и кому говорит. Суп остывал, тонкая стеклянная посуда на обеденном столе позвякивала от веских аргументов, казалось, по стенам сейчас пойдут трещины от перебивавших друг друга выкриков. Один только третий дядя все тише и тише повторял одно и то же про доброго царя Николая. В конце концов, когда гости разошлись, все, как один, обозленные на всех и друг на друга, оскорбленные, поклявшись всем и каждому, что ни один из них никогда больше не перешагнет порога ни у одного из остальных, в доме повисла странная тишина, а отец, облокотившись о стол и с горечью вздохнув, сказал:

– Ну, ты слышала… Как они меня, в самое сердце… И все против французов… Ладно, пусть их, ушли так ушли… Хорошо еще, я сдержался и не вышвырнул их из дома, не испортил окончательно ребенку праздник… Что касается меня, то они могут даже не вспоминать о примирении…

– А что касается меня, то, по-моему, у всех у вас, кто носит фамилию Покимица, у всех до одного, куриные мозги… Если бы вас было не четверо, а пятеро, этот пятый тоже готов был бы родную кровь пролить, чтобы доказать, как нужны нам, например, этруски или какой-нибудь другой давно исчезнувший народ и, самое главное, как нужны им мы… Смотри, сколько еды у нас пропадает, это добром не кончится… – едко заметила мать, убирая со стола.

– Получается, что лучше всего быть интернационалистом, ну, я имею в виду в особом, частном смысле, как оно и вышло в нашей семье… – добавил я мудро.

– Интернационалистом?! Большевиком?! Коммунистом?! Да что ты понимаешь, сопляк несчастный?! Убирайся с глаз моих, да поскорее, пока я не заявил о тебе первому попавшемуся жандарму! Все эти глупости у тебя в голове от лени, от того, что ты бездельничаешь в конторе, с завтрашнего дня отправляйся в сушильню, просеивать сажу для черной краски… – угрожающе вскочил отец и тут же снова устало опустился на стул.

Так закончилась последняя встреча моей семьи. И именно в этот день, я хочу это особо отметить в моих записях, в марте 1940 года, ровно за год до того, как я получил право голосовать на выборах, мой язык впервые выговорил то самое слово, вокруг которого день за днем и до сих пор скапливается куча сухих веток моей жизни.

55

Своенравные братья действительно не нарушали слова, с тех пор никто – никогда – никому не переступил порога его дома.

После сдачи Парижа 14 июня 1940 года, которая, чтобы избежать разрушения французской столицы, была осуществлена разумно, без сопротивления, мой отец, погрузившись в разочарование, также сдался, сдался болезни, которую доктор Исидор Арсенов определил как маниакально-депрессивный психоз, после чего довольно быстро впал в состояние ограниченного ступора, при котором больной не реагирует на внешние и даже внутренние импульсы, хотя его сознание каким-то таинственным образом сохраняется. В таком виде болезнь проявлялась около двадцати лет. До самого дня смерти отец не только не проговорил ни одного слова, но и не сделал самостоятельно ни одного движения. Мать преданно ухаживала за ним, вынужденная постоянно ссужать его собственной волей, побуждать в нем желание жить, начинать каждое его движение, переставлять за него его правую, а потом левую ногу, перемещая его по квартире в зависимости от движения солнца из затененной комнаты в солнечную, собирать вместе его пальцы, чтобы он мог удержать в руке ложку, которую она же потом подталкивала к его рту, по вечерам перемещать его на постели из сидячего положения в лежачее, пальцами опускать ему веки, а утром снова поднимать их… Она могла оставить его хоть на целый месяц с бессмысленно поднятыми руками, и он не чувствовал потребности их опустить. Она могла оставить его в положении незаконченного шага, стоящим на одной ноге, и он не чувствовал необходимости продолжить начатое движение. Именно таким образом она вывела его в коридор их квартиры в то утро, когда в шесть часов пятьдесят минут на Белград упали первые бомбы германского Четвертого военно-воздушного флота и половина дома, в котором мы жили, включая гостиную в нашей квартире, превратилась в развалины, а мать упала без сознания. Придя в себя, она застала отца в том же положении, он стоял, уставившись в зияющую пустоту, в одном шаге от открытого перелома всего своего жизненного пути, а со всех сторон слышались вопли и причитания, торчали обломки балок от разрушенных крыш, остатки изуродованных фасадов и через пробитые перегородки стен вываливались внутренности тысяч домов. Но он даже глазом не моргнул, словно ничего не произошло, причем даже тогда, когда с окраины города, из района Макиша, повалил необычный серый дым, – несмотря на то, что небольшая мануфактура натуральных красителей для тканей производила продукцию всех возможных оттенков, когда она горела, над ней стоял дым темных тонов.

Самый младший мой дядя, пехотный поручик запаса, мобилизованный в марте 1941 года, в первую волну призыва, в армию королевства Югославии, непосредственно после венчания с той самой веснушчатой избранницей своего сердца, венчания, на которое он не пригласил никого из своих родных, попал в плен сразу же после апрельской катастрофы. Не помогло ему ни то, что сдался он добровольно, где-то под Сомбором, заблудившемуся авангарду немецкой бронетанковой части, ни то, что, выбежав на перекресток двух дорог, он приветствовал представителей Третьего рейха, мотоциклиста с болтавшейся под воротником металлической пластинкой и запыленного артиллерийского фельдфебеля, обезумевших от местных дорог и отсутствия указателей, ни то, что, исполненный лучших намерений, закричал: «Zurьck! Вы ошиблись, на Сомобор нужно было сворачивать раньше!» Его чуть не расстреляли как провокатора на этом самом перекрестке. А если еще принять во внимание три года медленного умирания в лагерях, презрение со стороны других заключенных и, наконец, смерть в Оснабрюке, всего лишь в четырехстах километрах от Берлина, то, может быть, ему было бы легче, если бы с ним разделались сразу же, на скорую руку. Всю войну, отказывая себе во всем, моя мать тайком посылала дяде посылки с продуктами и словами утешения, передавая ему в качестве «настоящих, домашних» и несуществующие приветы от трех остальных братьев. Он так никогда и не смог собраться с силами и признать, хотя бы в просматриваемой цензурой открытке, что раскаивается, а впрочем, может быть он продолжал надеяться, что настанет день, когда он все-таки окажется в Берлине, в штаб-квартире Рейхсвера и сможет лично разобраться в роковой ошибке. Веснушчатая молодая жена не долго скучала по своему мужу и вскоре сбежала с каким-то спекулянтом, а потом, после освобождения, вернулась и бесстыдно потребовала (и получила-таки!) пенсию в качестве вдовы воина, павшего за отечество на поле брани.

В течение всех лет оккупации один только я навещал дядю-астматика, страстного англофила. Так и не женившийся, рассорившись со всеми близкими родственниками, он не хотел покидать свою мансарду на Энглезовце, к нему самому никто не приходил, и только моя мать время от времени напоминала мне, что хотя бы для приличия следует навестить дядю, несмотря на его ссору с отцом. Привыкший жить скромно и существовавший теперь на небольшую пенсию и сбережения, накопленные за весь его одинокий век, он всегда оставался по-викториански сдержанным, и редко кто смог бы вспомнить улыбку на лице этого погруженного в себя одиночки. Должен признаться, что мне эти визиты давались с трудом, ему, судя по всему, тоже, он никогда ни о чем меня не спрашивал, сам ни о чем не рассказывал, и обычно мы молча проводили час-другой, недоверчиво поглядывая друг на друга. Единственным звуком было тяжелое дядино дыхание, словно он старался сэкономить и воздух. Помню, что раньше он усмирял припадки астмы тем, что раскрывал книгу, причем, ясное дело, обязательно какого-нибудь английского автора, и подносил ее к самым глазам, так что казалось, что он не читает, а где-то там, вдалеке, вдыхает воздух. А может быть, именно так он и заработал свою астму. Как бы то ни было, но с первых дней войны и позже он всякий раз, когда начинал задыхаться, применял совершенно другую «терапию»: включал радиоприемник и, едва дождавшись, чтобы нагрелись лампы, принимался медленно крутить ручку настройки, нащупывая в эфире самые чистые из возможных волны Радио Лондона, программу на сербском языке, а потом, нагнувшись и почти прижавшись ртом к сетчатой панели громкоговорителя, ждал, когда успокоится дыхание и вернется здоровый цвет лица. Только после прослушанных информации о продвижении союзников, обнадеживающих сообщений Правительства в эмиграции и воззваний короля Петра в уголках дядиных губ можно было заметить какое-то подобие улыбки. Обрадованный успехом «нашего дела», он иногда поступал в полном противоречии со своей прижимистой натурой и щедро угощал меня «лучшим вишневым ликером» от Шонды из личных довоенных запасов. Он наливал даже себе, правда, не отпивал, ни самого маленького глотка, а потом просил меня тайно пронести початую бутылку на понтонный мост через Дунай, великодушно подаренный белградцам оккупационным генералом фон Вайсом, и незаметно выпустить ее из рук над самой «запомни, это очень важно!» серединой реки. Как бывший главный инспектор маршрутов Государственного речного пароходства королевства Югославии, он был уверен, что каждая капля воды на земле рано или поздно попадает в британские воды и поэтому рано или поздно из плывущей по волнам бутылки сможет угоститься и кто-нибудь с британских берегов. Мне, разумеется, ни на секунду не приходило в голову поступать столь неразумно с жидкостью, укрепляющей организм, и я регулярно переправлял эти бутылки его брату, супругу Афроси Степаненко, который, несмотря на нелюбовь к сладким напиткам, принимал мой подарок и использовал его для успокоения душевных страданий.

Из-за общего смятения, охватившего Белград вследствие необъяснимой англо-американской бомбежки города в 1944 году, я вовремя не наведался к нему с обычным визитом. Когда я наконец отправился к дяде, решив не рассказывать ему, что в результате одного только первого налета союзники перебили в шесть раз больше наших соотечественников, чем немецких солдат, да еще плюс к этому десятки заключенных из концлагеря, который немцы устроили на территории Белградской ярмарки, и что число жертв последовавших затем налетов никто даже не пытался подсчитать, я застал его лежащим ничком на полу возле столика с радиоприемником. Он был мертв уже несколько дней, одна из ламп в аппарате, по-видимому, перегорела, и динамик издавал такой шум, словно над всем миром бушует ураган. Из всего того, что говорил кто-то где-то вдали, нельзя было разобрать ни слова.

Что же касается патетически настроенного супруга печальной Афроси Степаненко, то есть того отцовского брата, который был пламенным панславистом, то к нему я наведывался даже чаще, чем этого хотела моя мать. С тех пор как почти четверть века назад он объявил своим жизненным призванием любовь к русской эмигрантке, дядя действительно не делал ничего другого, кроме как любил эту женщину, «писаную красавицу», причем любовь его ничуть не уменьшилась, когда выяснилось, что она не сможет иметь детей. За счет чего они жили, известно только одному Богу. Официально они ничем не занимались. Правда, у него было три «несносных» рабочих дня, когда он выполнял обязанности чиновника в Первом акционерном обществе «Мельницы», в Паровой рисовой фабрике и на фабрике плетеной мебели «Моравия». Жена не имела и этого. Ходили слухи, что супруги существовали благодаря тому, что она получала плату от какого-то еврея, антиквара по фамилии Конфорти, за то, что в мельчайших деталях описывала ему карат за каратом, как выглядела царская коллекция пасхальных яиц ювелира Фаберже, которую она еще девочкой видела в Санкт-Петербурге. Супруги неразлучно проводили годы и годы и даже каждую книгу читали вместе, одновременно, лежа в своей брачной постели под балдахином из ткани цвета белой ночи, при этом сначала Афрося держала книгу, а дядя по-джентльменски переворачивал страницы, а когда она уставала, они менялись ролями. В конце концов они настолько сжились и уподобились друг другу, что всегда в один голос приговаривали свое излюбленное: «Э-э, был бы жив наш добрый царь-батюшка Николай, да если бы Расея наша матушка воскресла…»

И несмотря на то, что все в семье считали крайне безответственным таким образом растрачивать дарованный нам человеческий век, душечка Фрося и ее муж не обращали на это внимания. Периоды безденежья они проводили над жидким чаем без сахара, деля пополам и макая в него свои позапрошлогодние сетования. Когда же, кто его знает откуда, появлялись у них деньги, они жили с размахом, стараясь всячески угождать друг другу, посещали оперу и концерты, приемы для избранных, балы и пикники, разные злачные места вроде скучнейшего отеля «Бристоль», где подают паштет из гусиной печенки, крабов под майонезом, filet de boeuf, трюфели, Захерторты, но при этом не гнушались и гулянок в корчмах, пропахших паприкашем, вареными яйцами, мягкой ракией и льняным маслом, где обычно толклись журналисты, гадалки, поэты, лунатики, актеры и другая сомнительная публика. Кроме того, иногда дядя где-то разыскивал и приводил в дом цыган, которые умели сплетать «в косу» русские песни, или покупал в магазине у Боторича несколько ящиков привозного вина и до краев наполнял имевшуюся в их доме огромную серебряную миску перламутровой черной икрой, осетровой или севрюжьей, а не то просто приводил с улицы первого встречного, и все это, чтобы хоть как-то скрасить печальные дни своей жены, навсегда потерявшей родину. А она, Афрося Степаненко, умела смотреть и смотреть на него влюбленными глазами, смотреть до тех пор, пока дядя не начинал от нежности терять рассудок и пытаться доказывать свою любовь разными высокопарными безумствами – то он вызывал на дуэль до крови каждого, кто откажется встать по стойке «смирно» в честь погибшей Империи, то выпивал полдюжины бутылок шампанского за «здаровье жены», а то на ранней заре, усевшись на подоконник их квартиры на шумном Вождовце и свесив ноги наружу, словно в каком-нибудь толстом русском романе, раскрывал миру душу, повествуя об обуревавших его чувствах…

Но я, по правде говоря, навещал их вовсе не из-за всего этого. Кстати говоря, антиквар Конфорти еще в 1941 году окончил свои дни в концлагере, пустые рассказы никого не интересовали, никому не нужны были воспоминания о бесценных пасхальных яйцах ювелира Фаберже, в дядином доме царила нищета, чай стал еще более жидким, а сетования совсем зачерствели, что же касается серебряной миски для икры, то она сменила собственника всего за три литровых бутылки кисловатого вина. Навещал я их из-за того, что оба они безукоризненно владели языком, который был мне необходим. Для душеньки он был родным, а дядя научился «гаварить» у своей любимой. Догадайся они, откуда у меня возник столь неожиданный интерес к русскому, то уж, конечно, отказались бы способствовать моему обучению. Однако я держал свои намерения глубоко скрытыми, в полной тайне, смиренно соглашаясь с их реакционными взглядами на «большевистскую заразу» и совершенствуя свои знания в языке будущей мировой революции, ставшем столь необходимым мне для чтения брошюр, которые я получал от своих значительно опередивших меня в нелегальной деятельности сверстников. И возможно, знай я, сколь страшной окажется моя плата за их труды и симпатию ко мне, я ни за что не ввязался бы в эти дела.

А так я в течение всей войны по понедельникам, средам и пятницам регулярно появлялся на Вождовце, получая уроки русского языка от Афроси Степаненко (когда дядю мучило похмелье или изжога от выпитого накануне) или от дяди (когда у душеньки Фроси начинался приступ «пичали или галавной боли», вызванный хронической ностальгией). А так я в течение всей войны по вторникам, четвергам и субботам не менее регулярно появлялся и по другим, всегда новым, адресам, получая уроки революционной деятельности в разных кружках и на собраниях, готовясь к борьбе за окончательную победу интернационализма против всего остального мира. А еще раз в неделю помогал матери приводить в порядок распавшуюся на две половины квартиру и смотреть за отцом, погрузившимся в состояние ступора, потому что ей был необходим хотя бы один день отдыха, чтобы пополнить собственные запасы воли, которую она по предписанию доктора Арсенова должна была передавать больному «в как можно больших количествах, вплоть до полного выздоровления оцепеневшего духа».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации