Текст книги "Люди среди деревьев"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
– Вот они! – кричал он, прыгая по ковру к тому месту, где сидел Джек. – Теперь заработает! – Меня он еще не заметил.
«Звереныш, – подумал я. – Чудовище». Я страстно желал ему смерти или себе – возможности убить его.
– Виктор, – сказал я ледяным тоном. – Виктор.
Он, разумеется, не оглянулся.
– Виктор!
Отклика не последовало. Но некое бормотание, удивленное недовольство постепенно расползалось по комнате. Старшие, некоторые из которых не знали, какая битва велась (и была проиграна) из-за перемены имени, уставились на Виктора с негодованием.
– Виктор, отвечай папе, когда он к тебе обращается, – сказал кто-то, и в ответ на это девчачий голос пропищал:
– Его теперь зовут Ви.
Я приближался к нему.
– Вставай, – приказал я. – Вставай.
Он глядел в пол, растянув рот в непокорную, широкую, плоскую, уродливую линию, как у камбалы, и не вставал. Я схватил его за руку и поднял. Он был всего на несколько дюймов ниже меня, но тощий, и я чувствовал его острые, переплетенные локтевые кости под своей ладонью. Тогда я ударил его, ударил в лицо, со всей силы. Его голова дернулась назад, потом вперед. Я снова ударил его. Оба раза я бил открытой ладонью, и потом рука так же колюще болела, как когда я молотил по стеклу и звал его.
– Как ты посмел? – спросил я, выдерживая тихий и устрашающий тон. – Как ты посмел, жалкое насекомое, пустое место, ничтожество? Как ты посмел прийти сюда, пользоваться моей добротой, моей щедростью? Как ты посмел брать подарки, которых ты ничем не заслужил, которые я купил тебе – купил тебе – по своей доброте? Знаешь ли ты, – продолжал я, – почему я взял тебя? Я взял тебя, потому что пожалел. Потому что ты был не человек, не ребенок даже. Твой отец был готов продать тебя мне за гниющий плод. Я мог сделать с тобой все что угодно. Я мог взять тебя с собой, приковать в подвале, и никто бы об этом не узнал. Я мог бы продать тебя кому-нибудь, кто сначала превратил бы тебя в калеку, а потом порубил на куски и скормил свиньям. Есть люди, которые такое делают, и твой отец был совершенно готов продать тебя любому из них. Просто я там оказался раньше. Ты ничто. Я придал тебе смысл. Я дал тебе жизнь. И ты так себя ведешь? – Я снова ударил его. Тонкая струйка темной крови потекла у него из ноздри.
Вокруг меня, разумеется, все ошарашенно замолкли. Я знал, что, если погляжу вокруг, они будут стоять неподвижно, как статуи, чуть приоткрыв рты, с охапками моих подарков в руках.
Я наклонился, не выпуская его руку из своей, поднял его игрушечный автомобиль, его тяжелый от конфет чулок и швырнул их в ближайшего ребенка, который был слишком ошарашен, чтобы запищать от радости.
– Игрушки – не для животных, – сказал я ему. – А ты хуже животного. Иди. Скройся с глаз моих. Не хочу тебя видеть. – Теперь я отпустил его руку, и он постоял, слегка качаясь, а потом повернулся и пошел к лестнице.
– Нет, – сказал я ему в спину. – Животные живут в подвале. Внизу.
Он снова обернулся, все еще немного покачиваясь, и посмотрел на меня – прямо на меня. На секунду мне показалось, что на его губах играет странная улыбка, но потом я понял, что она вызвана смятением и страхом, а не торжеством, и позволил себе расслабиться. А потом, не произнеся ни слова, он развернулся опять, и мы все увидели, как он выходит из гостиной, проходит через кухню, направляется вниз по ступенькам в подвал и дверь тихо закрывается за ним. Я прошел по его следам, запер дверь и положил ключ в карман халата. За моей спиной в комнате не раздавалось ни звука, она замерла в безмолвии, как нарисованная.
Праздник, разумеется, был испорчен. Старшие дети вскоре разъехались, помахав мне на прощание и поблагодарив так осознанно и осторожно, что меня передернуло. Младшие прибрались в гостиной без моих напоминаний и улизнули наверх со своими новыми игрушками и нарядами. Обычно мы вместе ужинали на Рождество, но на этот раз я отправился в свой кабинет, а потом в спальню, где и уснул. Проснувшись ближе к вечеру, я услышал, как дети тихо передвигаются по гостиной и накладывают себе еду на тарелки.
Я провел в своей комнате всю ночь. Вокруг меня дом погрузился в плотную, шерстяную тишину. Поздно ночью, когда я лежал и не мог заснуть, мне пришло в голову, что Виктор хотел моей смерти на улице, хотел, чтобы я замерз насмерть возле собственной двери в собственный дом.
«Вот как», – с дрожью подумал я. У меня уже были дети, которые меня презирали, терпеть не могли, чьи глаза горели и искрились ненавистью. Но никто из них еще не пытался меня убить, никто не испытывал ко мне такой неприязни, чтобы попробовать со мной покончить. Осознание этого, как ни странно, подействовало на меня успокаивающе, потому что теперь я понимал, на что он способен, и осознавал свою новую задачу – понять, как его лучше всего контролировать. Я не буду, решил я, бояться собственного ребенка. Это невозможно.
На следующее утро, в предрассветный час, я спустился на кухню и приготовил две тарелки с едой. На каждую из них я положил ломтики индюшатины, несколько треугольных кусочков сыра, булочки с орехами, ложку жирных оливок и горку пышного салата. Одну из них я поставил перед своим стулом на кухонном столе. Потом я отпер дверь подвала и поставил вторую тарелку на верхнюю ступень лестницы.
Я почти ожидал, что он сидит у входа, готовый броситься на меня, как дикая кошка, но подвал был темен, ступени исчезали в черноте, никаких звуков слышно не было – вообще никаких, ни дыхания, ни движения, ничего.
– Виктор, – позвал я в темную тишину. – Я принес тебе еду. – Я помолчал, не зная, что еще сказать. – Потом принесу еще, – сказал я наконец. Я хотел добавить что-нибудь еще, что-то назидательное, но не мог придумать что. В конце концов я просто закрыл дверь, запер ее и сел завтракать.
В конце дня, прежде чем лечь, я снова отпер дверь, чтобы оставить ему еще одну тарелку. Но та, что я поставил утром, стояла на прежнем месте, нетронутая; края индюшачьих ломтиков потемнели и заворачивались, как старый пергамент. Я ничего не сказал, только поставил новую тарелку рядом с этой.
Когда через три дня я наконец отпер дверь, за ней стояло восемь тарелок, наполненных плесневеющей едой, абсолютно нетронутых, если не считать одинокой мухи, которая завороженно передвигалась от одной тарелки к другой, довольная столь безупречным изобилием.
– Виктор, – сказал я в темноту, – я ухожу на работу. Пожалуйста, убери здесь все, когда выйдешь отсюда. – Я снова помешкал, не зная, что еще сказать, а потом ушел, оставив дверь подвала приоткрытой.
В тот день на работе мне было трудно сосредоточиться. Что ожидает меня вечером? Стоило зазвонить телефону, как я дергался в уверенности, что сейчас один из лаборантов прибежит с глазами навыкате и сообщит, что мне звонят из полиции, из пожарной охраны, из больницы. Мне виделось, что я еду домой, небо надо мной переливается темными спиральными облаками, а потом я понимаю, что это вовсе не облака, это дым, и по этому следу доезжаю до дома и вижу, что он сгорел дотла, лужайка превратилась в жерло вулкана, дети стоят в стороне, сбившись в плачущую горстку, и Виктора нигде нет.
Когда вечером я вернулся домой, дверь в подвал была по-прежнему отворена, но тарелки исчезли. Позже я увидел, что они вымыты, расставлены аккуратной стопкой на кухонном столе и почти сияют в белом ореоле верхнего освещения[82]82
После этого следует фрагмент, который я как редактор решил вырезать.
[Закрыть].
После этого ситуация с Виктором если и не стала проще, то приобрела, по крайней мере, некоторую предсказуемость. В общем-то об этом и сказать больше особенно нечего. Он так и не стал, что называется, примерным ребенком – даже хорошим ребенком, – но и малолетним преступником тоже не стал, хотя я был уверен, что это непременно произойдет. Он провел следующие пять лет в моем доме, просто существуя, одновременно присутствуя и не присутствуя. Во время ежемесячных детских киносеансов он лежал на животе, чуть в стороне от всех, ел попкорн так же отвлеченно и рассеянно, как теперь делал все, смотрел на экран и ни на что не реагировал. Иногда, после того как остальные дети над чем-нибудь смеялись, он тоже мог хохотнуть, но всегда с запозданием на такт, и никто уже не понимал, почему он смеется. Да и сам он вряд ли понимал. Он превратился в набор рефлексов, многие из которых попадали куда-то мимо, так что иногда его поведение казалось очень причудливым, а он сам – человеком, чье время измеряется по какой-то иной шкале. Он смотрел на меня своими плоскими глазами, но там, где когда-то горело упрямство и напряжение, не было ничего, только пустая чернота, как мелкая лужица маслянистой воды.
Если я в чем и виноват, то, наверное, в том, что втайне я был вполне удовлетворен новым состоянием Виктора. При этом я знал, что в нем нет ничего здорового, что мне не следует желать такого для своих детей. Но я ничего не мог поделать. Виктор так долго вел себя безобразно, что я почти позволил себе поверить: таким, как сейчас, он и был, до того как его охватили подростковые терзания, то того как он превратился в дерзкое, своевольное, неконтролируемое создание, так же непохожее на ребенка, которого я помнил, как зверь непохож на человека. К тому же он не был зомби, многое его радовало: в школе он занимался легкой атлетикой и пел в хоровой студии. (Слушая их пение на концерте, я отличал его плоский, атональный тенор от всех остальных и удивлялся, почему его до сих пор не выгнали.) Отметки у него были посредственные, но он никогда звезд с неба и не хватал. Тем не менее я сказал ему – как говорил всем детям, – что с радостью пошлю его в лучший колледж, который согласится его принять, и когда оказалось, что это Тоусонский университет, я немедленно оплатил первый учебный счет и купил ему часы из матовой стали, как Уильяму и Изольде два года назад, когда они окончили школу. Потом я помог ему запаковать одежду, книги и всякую мелочь в коробки и мусорные мешки и отвез его в общежитие, захватив с собой новые простыни и полотенца, которые купила ему миссис Лансинг. После этого я видел его реже, хотя, конечно, дом всегда оставался для него открыт. Колледж ему нравился, как и остальным детям, – точнее, так мне представлялось, потому что он больше на связь не выходил. Строго говоря, только счета из университетской бухгалтерии и периодические табели (которые извещали меня, что он специализируется на предмете под названием «спортивная идеология», получает тройки, а по одному-двум предметам четверки) подтверждали, что он там, где я его и представляю, посещает занятия или не посещает, читает книги или не читает, возможно, ходит на вечеринки или спит с хорошенькими девушками, такими, которых возбуждает его неясное происхождение. Временами я праздно задумывался, как не задумывался раньше про других детей, что он делал прошлой ночью или что делает прямо сейчас. Я представлял себе его в аудитории, представлял, как он вытянул ноги, откинул голову на длинной шее и зевает, широко открывая рот и обнажая свой мясистый, лососевого цвета язык и белые, белые зубы, на каждом из которых укреплена крошечная, дорогая фарфоровая коронка.
Однажды весной, когда Виктор был на втором курсе, я сидел в своем саду. Стоял красивый сырой день, как бывает в начале весны, когда все как будто сразу превращается в сотни безымянных оттенков удивительной зелени, и я смотрел на деревья с этими нежными, юными и светлыми листьями, прозрачными и сияющими, словно они сделаны из тонких слоев золота. Я рано пришел с работы, потому что меня прихватил желудочный грипп, и голова казалась ватной, а слюна отдавала привкусом желчи. Но я помню, как был благодарен судьбе за то, что я дома в своем саду и мир вокруг погружен в тишину.
Я так задумался, что не услышал стука в дверь, не услышал настойчивых трелей звонка. Поэтому когда через заднюю дверь в сад вошли двое мужчин, я удивился и сразу встал. Один был черный, другой белый, один постарше, другой помоложе.
– Вы кто такие? – спросил я.
Молодой белый мужчина ответил вопросом на вопрос:
– Абрахам Нортон Перина?
Что мне оставалось делать? Я кивнул.
– Детектив Мэтью Бэнвилл, я из полицейского управления округа Монтгомери, – сказал мужчина и кашлянул, как будто смутившись. – Боюсь, доктор Перина, нам нужно задать вам несколько вопросов у нас в участке.
Надо мной внезапно возникла бабочка, первая в этом году, и захлопала чистыми белыми крыльями перед моим носом с такой яростью, что мне на мгновение подумалось, будто она пытается передать мне предупреждение, сообщить что-то, что только я смогу понять.
Но ничего не произошло. И когда я снова обернулся к пришедшим, они никуда не делись, молча ждали меня с суровыми, непроницаемыми, бесстрастными лицами – совсем не такими лицами, к каким я привык.
– Мне нужно взять таблетки, – наконец вымолвил я, детектив Бэнвилл поглядел на коллегу, тот кивнул, и мы прошли в дом все вместе, втроем. Они позволили мне зайти в ванную одному, и я долго стоял перед зеркалом, глядя себе в лицо и гадая, что со мной произойдет. Тут я понял, что не спросил их, на каком основании меня собираются допрашивать. «Я ничего не сделал», – сказал я своему отражению, невозмутимо смотревшему на меня. «Я спрошу их, почему они пришли, – подумал я, – и все, и все кончится, как будто никогда и не начиналось». Так что я вышел, чтобы их спросить, но, как вы знаете, это было не все, меня не отпустили, и моя жизнь навсегда изменилась. И если бы я знал, какой бесконечно сложной она вскоре станет, я, наверное, постарался бы остаться в ванной как можно дольше, глядя себе в лицо, словно ожидая ответа, пока мужчины снаружи ждали бы, а земля медленно крутилась у нас под ногами.
Часть VII
После
Тут начинается крайне неприятный и тяжелый период моей жизни, на котором я предпочел бы не останавливаться, но, видимо, в интересах справедливости сделать это придется, хотя я буду краток.
Я должен признаться, что первый допрос помню плохо, а арест еще хуже, что странно, потому что я помню, что был весьма бдителен и почти болезненно вовлечен в происходящее (а именно, к сожалению, в подробное описание событий, которые привели к моему краху). Помню, при взгляде на окружающее я видел, что цвета и формы становятся резче, оттенки густеют на глазах, слова давят, мир окружает меня избыточно насильственными цветами, странными объектами и резкими, лающими звуками. Иногда мне приходилось снимать очки только для того, чтобы мир ненадолго смазался и отступил, перестал держаться в столь неумолимом настоящем времени. В частности, я помню, как ждал в комнате для допросов полицейского участка и даже в этой пресной обстановке – жуткие, изъязвленные кирпичные стены цвета серого штормового моря, каменно-серые полы, серый алюминиевый стол с серебристыми прожилками, похожими на полоски в шелковой ткани, – чувствовал, что на меня нападают, как будто сама серость может вдруг собраться в гигантскую волну и погрести меня под своей массой.
Вот. Что мне сказать об обвинениях, о расследовании, о статьях, о процессе? Что сказать о том, как институт отправил меня в административный отпуск (заверив сначала, что во всем меня поддерживает), о цитатах неназванных сотрудников, которые начали появляться в статьях «Нью-Йорк таймс», «Вашингтон пост», «Уолл-стрит джорнал»? Что мне сказать о том, как у меня отняли оставшихся детей, как не дали общаться с Виктором, как меня арестовали, когда я появился у дверей его общежития – я просто хотел поговорить с ним, а на мои звонки и письма он не отвечал, – и арестовали как преступника, несмотря на совершенно законное желание вступить в разговор? Я из своих денег оплатил комнату, в которой он прятался и смеялся надо мной, и оказался-то он там на мои деньги.
Но хотя все это было чудовищно и невыносимо, хуже всего оказалось не осознание моих быстро сокращающихся прав – каждый день был отмечен новым предательством, новым унижением, новым оскорблением; хуже всего мне пришлось, когда я узнал об участии Оуэна: после того как однажды вечером Виктор ему позвонил, именно он побудил его пойти в полицию, именно он помог ему найти адвоката, он выписывал чеки колледжу, когда я прекратил это делать. Мой собственный брат, мой близнец, мой вечный спутник, предпочел ребенка мне. Я не мог этого вместить и до сих пор не могу.
Были и другие подробности. Виктор подружился с Ксерксом, сожителем Оуэна (хотелось бы знать как – разве такие отношения, между взрослым мужчиной и мальчиком-студентом, сами по себе не кажутся подозрительными?), и это Ксеркс рассказал Оуэну про обвинения Виктора, и, видимо, Ксеркс убедил Оуэна в их правдивости. Эти сведения дошли до меня в виде обрывков – один неприятный кусочек, другой сомнительный фрагмент – от тех немногих детей, которые решили, что будут верить мне, человеку, платившему за них и растившему их все эти годы, а не Виктору. Я, разумеется, радовался этой их верности, но их оказалось очень мало, совсем мало – гораздо меньше, чем я предполагал и ожидал, – и время от времени я приходил в ярость оттого, что мне вообще приходится испытывать за это благодарность, что я вынужден считать исключительной единственно правильную и разумную реакцию.
В конечном счете я виню не Ксеркса, а Оуэна.
– Кто ты вообще такой? – спросил я его во время нашего последнего разговора, одного из немногих, которые состоялись между выдвижением обвинений и процессом, – а после мы больше никогда не разговаривали.
– Ты кто такой? – прошипел он и бросил трубку.
Это случилось в плохой день, в один из худших. В тот день я бродил по дому и искал, что тут можно бездумно сломать, что бездумно пнуть ногой. В тот момент я был пленником в собственном доме, и фантазия, которая меня иногда посещала, парадоксальным способом претворилась в жизнь: вокруг не было детей, не было никаких звуков, не было их вещей, запахов, криков, хотя время от времени я набредал на какую-нибудь игрушку или предмет одежды – на костяшку домино, которую поначалу принял за кусок шоколада; на носок, отделанный бахромой, с дыркой на пятке, – эти предметы выпали в спешке, когда власти штата торопились вывести детей из-под моего надзора. Впервые за несколько десятилетий слив в ванной не был забит слоями их шерстистых волос, и окна не выглядели пергаментно-жирными от отпечатков множества ладоней. Мне всегда казалось, что дом чуть-чуть вибрирует, слегка, как будто призрачный поезд проезжает на большой глубине под коренной породой, но когда детей не стало, я понял, что эта дрожь складывалась из объединенного присутствия множества жизней, которые разворачивались в одном и том же месте, – я чувствовал шуршание динамиков, когда гитару подключали к усилителю, обвалы прыжков с верхнего уровня двухъярусной кровати на тонкое ковровое покрытие, пульсирование группы мальчишек, толкающихся по дороге в ванную ранним утром. «Бедный дом!» – думал я и время от времени замечал, что глажу один из крашенных в белый цвет дверных косяков, как будто это лошадиный нос: нежно, медленно, стараясь успокоить разнервничавшееся животное.
В эти дни я был уверен, что со мной ничего дурного не случится. Уж во всяком случае, я не считал, что у меня есть хоть какой-то шанс оказаться в тюрьме. Разве любые ошибки, которые я мог совершить при воспитании детей, не перекрывались многократно самим фактом их существования? Позже, во время процесса, адвокаты показывали присяжным семейные фотографии, где лица некоторых младших детей были замазаны серым, но все равно было видно, что они хорошо одеты, что лужайка за их спинами сияет яркой, напористой зеленью, что на ее фоне их кожа сверкает, как гладкий палисандр. У одного из моих безликих питомцев – я думаю, это могла быть Грейс, еще совсем маленькая – в руке была конфета на палочке, она держала ее гордо и высоко, с явной радостью, и внутренняя сторона ее запястья была измазана веселым красным цветом конфеты. Я пожалел, что не задокументировал, чем они были до того, как я их спас, – тощие, как собаки, с кожей цвета пыльного камня, когда им ни за что не пришло бы в голову так напористо жестикулировать, когда они ни за что бы не позволили чему-то съедобному раствориться, потому что еды всегда вдоволь, ее всегда можно достать из холодильника. Я часто вспоминал Виктора и его особенно жалкий вид и по ночам, лежа в постели, под монастырское бормотание холодильника, представлял, как бы мне жилось сейчас, если бы я поступил как надо – просто повернулся спиной к тому человеку, сел в самолет и оставил Виктора доживать свою крошечную жизнь.
Но в результате, конечно, выяснилось, что я ошибаюсь. Я переоценил значение своего великодушия. В конечном итоге оно ничего не значило – по крайней мере, на фоне предъявленных обвинений. На фоне обвинений и моя Нобелевка могла быть пластмассовым призом за соревнования по боулингу в деревенском клубе – она тоже практически ничего не значила.
Оуэна я увидел еще один, последний, раз. Это случилось в тот день, когда Виктор явился давать показания против меня. В тот день в зале суда стояла тишина, и, глядя, как он идет к свидетельской трибуне, я невольно испытал прилив чего-то вроде гордости: кто этот стройный, красивый юноша? На нем был незнакомый мне костюм, который, как я предположил потом, ему, скорее всего, купил Оуэн, и когда он сел, я увидел на его левом запястье купленные мной часы. На секунду я решил, что это знак – не мог же он их надеть бездумно? Не мог же чувствовать их вес на руке и не думать обо мне и, соответственно, о том, что он со мной делает?
Он выступил хорошо, Виктор, и пока он говорил – отвечая коротко и внятно, тихим голосом, не отрывая глаз от прокурора, – я видел, что достойно его воспитал. Он, конечно, был чудовищем, но я ввел его в общество, научил вести себя, дал ему все, чтобы меня погубить. Сойдя с трибуны, он посмотрел в мою сторону и улыбнулся красивой улыбкой, блестя многочисленными дорогими белыми зубами, и, гадая, что он имеет в виду, я осознал, что он смотрит не на меня, а сквозь меня, и, обернувшись, чтобы отыскать адресата этого сигнала, увидел Оуэна, сидевшего на зрительском ряду всего в нескольких футах за моей спиной. Он устроился рядом с Ксерксом и улыбался Виктору в ответ, как идиот или заговорщик, а потом его взгляд сдвинулся, и он уставился на меня, и в это мгновение, прежде чем его лицо успело прореагировать и принять гневное выражение, он улыбался мне, и моя давняя радость отражалась в нем зеркальным образом моего прежнего счастья.
В тот вечер ко мне пришел мой адвокат. Он настаивал, чтобы я изменил свое заявление, но я отказался.
– Да мне все равно, – сказал он, когда я объяснил ему, почему это так несправедливо и нечестно, но прервался и начал снова, более вкрадчиво. – Присяжным все равно, Нортон. Прошу вас, не говорите, что невиновны.
Но я отказался, и мы знаем, что произошло дальше.
Все бесконечно повторяли, как мне повезло: срок оказался недолог, меня изолировали от остальных заключенных, меня поместили в эту тюрьму, которая считается «одной из лучших». Иногда мне кажется, что я дебил, которого чудом зачислили в элитарную школу и ни за что не дадут забыть об этом странном капризе судьбы.
Мое пребывание здесь подходит к концу. В минуты оптимизма я говорю себе, что скоро это будет просто одно из многих мест, где я был и которые покинул: Линдон, Гамильтон, Гарвард, Стэнфорд, Национальные институты здравоохранения, дом в Бетесде. Но в более трезвом состоянии я понимаю, что это не так: все эти места (кроме Линдона) – пункты назначения, куда я хотел попасть и попал; я наводил справки о каждом, везде тщательно собирал багаж, необходимый для перемещения в следующий пункт. В эти места я хотел, мечтал попасть, и когда приходила пора покинуть каждое из них, я так и делал.
Но тут ситуация противоположная: сюда меня заставили попасть, и уйду я отсюда, только когда они решат, что им больше со мной нечего делать.
Мне повезло: у меня всегда были очень яркие сны. Однажды в молодости я признался в этом Оуэну, и он сказал, что мои сны буйственны, невероятны и разукрашены, потому что в сознательном состоянии мой разум не таков; он сказал, что никто не может жить без чуда и в моих снах разум пытается компенсировать собственную педантичность, раскрасить мою жизнь в какие-нибудь фантастические цвета. Он, конечно, отчасти шутил, но не совсем, и мы завели очередной вялый спор, противопоставляющий интеллектуальную строгость ученого самолюбованию поэта.
Но с тех пор, как я здесь, мне больше ничего не снится. Сны исчезли ровно в тот момент, когда я мечтал о них, когда мне требовалось заполнить часы своего бодрствования их павлиньей роскошью. И в их отсутствие я все чаще и чаще стал возвращаться на Иву’иву, который, как ни странно, тюрьма больше всего напоминает. Не видом, конечно, но своей непримиримостью, удержанием меня в плену: место само решит, когда я ему больше не нужен, а пока что еще не удовлетворилось.
Так что я провожу дни, позволяя разуму развлекаться пестрой кинолентой образов; я вижу вуаку, чья шерсть сверкает в мягком воздухе, как будто освещенная звездами, вижу персиково-розовую мякоть манамы. Я вижу огонь, тлеющий под обугленным существом, с которого неровными полосами облезает кожа. Я вижу тайфун птиц, голосящих на ветвях дерева канавы, и голову опа’иву’экэ, поднимающуюся над ровной поверхностью озера. Я вижу мальчика, чьи руки, ярче цветов в ночной темноте, двигаются по моей груди, словно он смывает печаль, прилепившуюся к моему телу, как накипь. И конечно, я вижу Таллента, как он тихо бредет среди деревьев, двигаясь неслышно, точно ленивец, вижу, как длинные волосы превращают его спину в реку из золота и древесины. Иногда я засыпаю в середине дня, как ни стараюсь дождаться отключения ламп, когда будет понятно, что наступила ночь, и, впадая в дремоту, представляю себе, что иду рядом с ним. В эти мгновения оказывается, что я вообще не уезжал с Иву’иву и мы с ним товарищи, которые вместе бродят по острову, и хотя остров невелик, он кажется бескрайним, словно мы можем шагать по его лесам и холмам долгие столетия и не находить никаких пределов. Над нами светит солнце. Вокруг нас расстилается океан. Но мы этого не видим. Мы видим только деревья и мох, мартышек и цветы, поросли лиан и наросты коры. Где-то на этом острове есть место, где мы отдохнем. Где-то на острове есть место, где мы должны оказаться, где мы сможем лечь рядом и знать, что больше нам никогда не придется его искать. Но пока мы не нашли его, мы ищем, движемся вдвоем по пейзажу, а снаружи и вокруг нас рождается, живет и умирает мир, и звезды медленно выгорают в темноту.
А. Нортон Перина
Декабрь 1999 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.