Текст книги "Жасминовый дым"
Автор книги: Игорь Гамаюнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
Я стану излукой
15 августа 2007 г.
Мучительный август!.. Вон-вон из Москвы!.. Город-гигант изматывает жарой, круглосуточной суетой, грохотом отбойных молотков, снова и снова вспарывающих беззащитный асфальт, лавиной наглых джипов, теснящих пешеходов даже на тротуаре, воспоминаниями о прошлых августах, настигавших нас тревожными новостями на лучезарных морских берегах… Скорее, скорее туда, за кольцевую дорогу, по бывшему Владимирскому тракту, за сто шестьдесят девятый километр.
В деревню.
В тишину.
Только здесь, именно здесь, всматриваясь в свою жизнь взглядом, обострённым годами заблуждений, обольщений и неизбежных прозрений, можно, наконец, ощутить себя частью чего-то непостижимо большого и вечного, чему и названия, кажется, нет.
Замечательный август!.. Трещит сухая трава под велосипедными колёсами. Брызжут из-под них веером кузнечики. Вьётся тропинка, открывая взгляду речную пойму с плывущими над ней облаками; их набегающие тени бесшумно и ласково скользят по траве, приглушая пестроту солнечных бликов.
Мне сказали: клюют окуни на Лещёво. Это старица Клязьмы, соединённая с рекой болотистым ручейком, испятнанная на мелководье кувшинками и редкой камышовой порослью – там обычно маячат неподвижные цапли, подстерегая добычу. Обрамлена старица колючим кустарником по крутым берегам. Вот знакомый спуск. Внизу у воды торчат воткнутые неделю назад рогульки для удочек. Под куст, в тень ныряет велосипед, возникают из чехла сочленения длинного удилища. Новый красно-синий поплавок цепляю к леске, забрасываю. Но какой может быть клёв в середине дня?!
Откидываюсь в траву, спрятав лицо под козырёк бейсболки. Затаённо-звонкий стрёкот кузнечиков оплетает меня нескончаемой песней, втягивает в свои музыкальные водовороты, завораживая сном. Тускнеют, тонут в сонной зыби цепкие городские наваждения, иссушающие душу. Нет их сейчас, и словно бы не было. Есть лишь бездонно-прозрачный купол неба, куда взлетаешь легко и быстро, на одном вздохе, вместе с пригревшим тебя покатым берегом, удочкой и старицей, осенённой сверканием серебристой ряби. Давно, может быть, с детства не переживал я с такой силой чувства абсолютной свободы, как в этом коротком сне на безлюдном берегу, в хрустких объятиях обожжённой солнцем травы.
Разбудил меня гортанно-резкий, похожий на горловой клёкот, крик птицы. Я не сразу рассмотрел её. Она неслась вдоль берега, повторяя его изгибы, снижаясь, почти касалась воды, и так резко, зигзагом, взлетала вверх, что было слышно, как вибрировали её сизые перья в светлых подкрылках.
Кажется, это был кобчик, вылетевший на охоту. И сразу после его крика начался клёв. Красно-синий мой поплавок стал часто тонуть, уходя наискосок в воду. После подсечки окунь, согнув кончик удилища, кидался под нависавший куст, где леска неминуемо должна запутаться и оборваться. Но я кругами выводил добычу из опасного места, подтаскивал к берегу и, выдернув из воды, рассматривал зелёно-жёлтую полосатую раскраску и угрожающе растопыренные алые плавники горбатого разбойника наших мест.
Я сажал окуней на кукан, но пока возился, поплавок снова тонул, и надо было срочно подсекать, иначе прожорливый горбач заглотнёт крючок, и вытаскивать его придётся хирургическим методом. Пришлось кидать добычу в полиэтиленовый пакет с водой, пристроенный к выемке берега. А минут через сорок клёв прекратился. Видимо, стая окуней, помельтешив вокруг моего крючка, ушла дальше, оставив мне на память семнадцать краснопёрых красавцев.
Вывожу велосипед из-под куста, перемещаюсь вдоль берега, с брезентовой сумкой и несложенным удилищем. И там, где Лещёво соединяется мелким ручейком с рекой, вижу в реденьких камышах серую цаплю. Ах, как хороша она – длинные ноги, длинная шея – в своей терпеливо-величественной неподвижности, среди стеблей камыша, жёлтых кувшинок, подвижного блеска воды! Наконец-то сбудется моя мечта – я сниму долговязую королеву здешних мест цифровым «кодаком», только бы подойти ближе. Но в этом месте берег старицы почти совсем гол, маячит лишь один ивовый куст, колеблющийся от лёгкого ветра.
Опускаю велосипед в траву, кладу рядом удилище и сумку, достав из неё аппарат. Крадусь, пригнувшись, к ивовому кусту. Прицеливаюсь. Мешают ветки и ветер, играющий ими. Чуть-чуть отклоняюсь, привстаю и, не успев выдвинуть объектив, вижу: большая птица (пожалуй, с меня ростом!), неуклюже взмахнув длинными крыльями, взлетает над камышами, кувшинками и серебристой рябью, взмывает ввысь, а там, сложив узлом длинную шею, становится маленькой, вёрткой, быстрой и уносится за реку, в лесную даль.
Спугнул! Увидела, наверное, буравчато-зорким круглым глазом чужой металлический блеск в играющих ивовых ветках.
Странная птица. Несколько лет назад вдвоём с Санькой, дочкой моей дочери, отважной девчонкой, не побоявшейся ни комаров, ни зарослей крапивы, мы, осторожно спустившись с крутого откоса к реке, пристроились возле густого ивового куста, наполовину погружённого в воду, и минут пять, негромко переговариваясь, взмахивали удилищами. А когда Санька с громким «Ах!» выдернула из воды своего первого окунька, с другой стороны куста вдруг шумно выросли громадные (так нам показалось!) серо-сизые крылья, змеиная шея, увенчанная маленькой головой и длинным клювом, мелькнули тонкие длинные ноги, и цапля, всё это время промышлявшая свою добычу в трёх шагах от нас, вырвалась, будто ею выстрелили, из зарослей в небо. Там, в небе, она, перелетая на другой берег Клязьмы, так же аккуратно сложила узлом шею и спрятала в брюшных перьях сложившиеся рядком ноги.
Почему, такая осторожная, не улетела сразу? Неужели выжидала – не уйдём ли? Мы же (знает ведь!) не так терпеливы, как они, цапли, всю свою жизнь наблюдающие за нами, людьми, суетящимися на берегу. А может, мы ей были интересны (льщу себя таким предположением)? Наверняка же все те звери и птицы, рядом с которыми мы обретаемся, вынуждены изучать нас, опасаясь нашей хищной безудержности и непредсказуемой вздорности.
Я катил велосипед, обременённый сумкой, по берегу Клязьмы, смотрел на снующих стрижей – они словно ткали прозрачное покрывало над серебристой рекой. Закидывал удочку с крутых обрывистых берегов в омутки, блестевшие завораживающе медленными воронками водоворотов. Выуживал время от времени бойких пучеглазых ершей и серебристо-узких вёртких верхоплавок, не подозревая, что меня ещё ждёт в этот августовский день.
Подхожу к молодому сосняку, подступившему вплотную к Клязьме, и замечаю: слева от меня, на открытом лугу, довольно далеко что-то ворохнулось – что-то неясно чёрное и потому тревожное. Останавливаюсь. Видно плохо. Ясно одно: там две крупных птицы. Нет, не грачи, во много раз больше.
Почему на открытом месте? Может, подстрелены?
Кладу велосипед плашмя, извлекаю фотоаппарат. Крадусь. На этот раз объектив заранее выдвинут, но птицы чутко реагируют на моё приближение. Всматриваюсь сквозь резко увеличивающий объектив-«телевик» и внутренне ахаю: это чёрные аисты! Занесённые в Красную книгу! Очень осторожны, поэтому сели в открытом месте.
Оперение смолисто-лаковое. Красноватые клювы. Косят в мою сторону, нервно переступая ногами-тростинками. Снимаю издалека, понимая – не дадут приблизиться, и зная уже – снимки не получатся. Аппарат на весу неустойчив, а объектив-«телевик» делает его чувствительнее к наведению резкости (снимки и в самом деле получились смазанными). Делаю ещё один шаг, но птицы, разбежавшись, взлетели. И сразу же понеслись за Клязьму, в лесную чащобу, где (сужу по карте) в радиусе ста километров нет ни дорог, ни человеческого жилья.
Но ведь когда-то, ведомые сидящим в нас неистовством покорителей природы, ворвёмся же мы и в эти, заповедные сейчас, спасительные для птиц и зверья уголки. Исполосуем дорогами, нарежем земельные участки для коттеджных посёлков. И запустим бизонье стадо лоснящихся джипов, которые взорвут лесную тишину дикими ритмами своих стереосистем.
Я видел в детстве (оно протекало в советские годы в приднестровском селе на юге Молдавии), как люди, движимые желанием улучшить жизнь, взялись осушать плавни. Это походило на геологический катаклизм, изменивший пейзаж: были озёра-старицы, камышовые заросли, плавневые леса (ивы, вязы, дубы, громадные осокори – меж ними в половодье на лодках мы путешествовали по лесным полянам); были дикие сады, куда нас, школьников, возили в сентябре на уборку дарованных нам природой слив, яблок и груш; затем всё это исчезло, будто стёртое одним капризным жестом, уступив место разграфлённым под линейку помидорным плантациям.
И вырос змеисто-извилистый земляной вал вдоль берегов Днестра (от половодья!), отчего некогда красивая река стала похожей на большую сточную канаву. Гигантские эти плантации не успевали убирать, помидоры гнили, их запахивали, сокращая посевы, и вскоре осушенные плавни стали напоминать лунный ландшафт.
Такое зрелище – само по себе травма. А каково тем, кто вырос на этих берегах? Для кого осокорь, охваченный ветром, звонко лепечущий серебристой листвой, не столько дерево, сколько живое, говоряще-поющее существо, образ жизненной силы?
Я помню себя там до катаклизма: мне чудилось: «я» не только то, что в телесной оболочке, «я» – это свист зимородка в прибрежных кустах, кусок синевы в облачном небе, полёт стрижа над днестровской излукой. «Я» – это гармония человека с окружающим его миром.
Что происходит, когда гармония эта разрушена?
Недавний эпизод: у нас в деревне на взгорье росла ветла. Большое одинокое дерево. С дуплом. И парень, известный выпивоха и болтун, зарабатывающий кое-какие деньги мелкой шабашкой, однажды от скуки разжёг в дупле костёр. Огонь толком не разгорелся, но зазеленевшее было дерево засохло, превратившись в уродливый, грозящий голыми сучьями всем проходящим и проезжающим памятник вандализму. Бессмысленному и беспощадному. Памятник отчуждению человека от своей среды.
Я вспоминаю это дерево всякий раз, когда вижу в новеньком лифте расцарапанные панели, треснувшее зеркало, похабные слова, написанные чёрным фломастером. Люди, чьи руки тянутся разрушать, больны отчуждением. Болезнь эта, судя по всему, страшнее любого гриппа – она коварна, потому что камуфлируется под созидание. И она, судя по всему, в любой момент может стать пандемией. Так, может быть, нужно лечить всё человечество – от тяги к саморазрушению?
Неужели прав был Ницше, когда писал о том, что человеком руководят две страсти – воля к власти и воля к смерти. И в самом деле – любая власть конечна. Как и любая жизнь.
Я толкал велосипед в гору, когда заканчивался этот длинный августовский день. Звенели комары. Ласточки высоко в небе чертили свои загадочные письмена. Солнце, становясь багрово-красным, медлило уходить за лес, прощально всматриваясь в покидаемый мир. Оно, казалось мне, посылало нам какие-то не поддающиеся расшифровке сигналы, и эту взаимную немоту я воспринимал сейчас как предвестье большой беды.
Какие-то неясные пока слова и ритмы томили меня на той просёлочной дороге, и я стал выговаривать их. Я пытался передать ими своё ощущение этого дня, и ту мысль, которую я всё-таки прочёл в загадочных ласточкиных письменах. Мысль о том, что конечная наша жизнь на самом-то деле бесконечна. Потому что ведь если «я» – это гармония с окружающим нас вечным миром, то частица моего «я» останется здесь навсегда. Я повторял слова, запоминая их. А дома, закатив велосипед в сарай, записал. Вот эта запись:
Слепящее око
За кромку лесную упало.
Мой путь одинокий,
Ты вновь меня к краю ведёшь,
От дальних истоков
К другим бесконечным началам,
К тем звёздам высоким,
Где холода вечного дрожь.
Я стану излукой,
Я буду осколком небесным,
Надеждой и мукой
Прибрежных, истоптанных трав.
В преддверье разлуки
Ветвями погибшего леса
Раскину я руки,
Речную долину обняв.
Вновь в выси кристальной
Восстанет слепящее око.
Я сын твой опальный.
Я здесь остаюсь навсегда,
В той глуби зеркальной,
В том ветре, летящем высоко,
В том облаке дальнем,
Плывущем в другие года.
…Вечер этого дня тоже был длинным. Я выходил в темноте к нашей старой яблоне. Её длинные ветки, потрескивая, клонились к земле под тяжестью наливающихся антоновок. Сквозь её листву мерцали яркие звёзды. Они время от времени, как это бывает в августе, срывались, перечёркивая небо острой полоской света. Но из-за этих падений звёзд в небе меньше не становилось.
Домой нам пора
25 августа 2009 г.
…Какие открытия иногда делаешь, никуда не выезжая! Не хлопоча о билетах и визах. Сидя дома без света, с керосиновой лампой.
Мы в деревне. Людмила в углу дивана, с книгой, я в кресле у внезапно замолкшего телевизора – вырубился свет, опять то ли замкнуло, то ли где-то что-то оборвалось. Дело для деревни обычное.
Садилось солнце – било горизонтальными лучами в окна сквозь тюлевые занавески. Золотило стены, обшитые вагонкой (цвет липового мёда). Подумал: мы с Л. две угомонившихся пчелы в улье. А молодые и шумные – Наташа с Димой и Санькой – улетели в Москву. По своим пчелиным делам.
Тихо в доме. Наверное, поэтому разговариваем вполголоса. О набоковском «Даре», который Л. любит в деревне перечитывать. О том, до какого кольца упал нынешним летом уровень воды в колодце. О надломившейся ветке старой яблони – тучный в этом году урожай. О театре «Современник», куда после возвращения из деревни мы – по традиции – обязательно наведываемся.
Уходит солнце, тускнеет за окном небо. Сумрак заволакивает дом. Зажигаем керосиновую лампу. И по нечаянно-капризному сцеплению ассоциаций Л. вспоминает Париж, где мы были больше десяти лет назад – в конце девяностых. Где-то в кафе, кажется, на улице Лафайет, Л. видела такую же, как у нас, стилизованную под старину лампу. Только она, конечно, была электрической.
Мы были там, в Париже, в каком-то экстатическом состоянии. Особенно – в первые дни. Почти с детским простодушием радовались, узнавая знакомые по книгам и фильмам улицы, площади, картины в Лувре, набережную Сены, Монмартр. Бродили по Елисейским Полям с ощущением, будто вот сейчас, у нас на глазах, материализуется собственный сон. А у Эйфелевой башни, куда добрались только на третий день, Л. вдруг, будто опомнившись, вскрикнула удивлённо:
– Мы – в Париже!!!
Нет, к этому моменту мы не первый раз оказались за границей. До Парижа был Сан-Франциско с калифорнийскими зелёно-жёлтыми пейзажами (столь любимыми Голливудом, настойчиво демонстрирующим их всему миру), но такого, как в Париже, эффекта узнавания, встречи с чем-то близким, не было. По Версалю мы ходили – хоть и с экскурсоводом, но – как по своему дому; сфотографировали в окно проливной дождь и вспыхнувшую потом над королевским парком роскошную радугу («Как у нас, над Клязьмой!» – сказала Л.); на Монмартре, разглядывая галерею картин уличных художников, конечно же, заявили друг другу, весьма довольные своей наблюдательностью:
– Такая же у нас, на Арбате!
Но чего у нас тогда не было (а сейчас в центре Москвы появилось), это – совершенно сказочное, изобретательно-праздничное разноцветье улиц. С подсветкой лепнины старых зданий, с их контуром, прорисованным лампочками, с бегущими по ветвям деревьев огоньками. И когда мы вернулись после семи дней в тёплом Париже (в конце октября плюс двадцать!) в дождливую, холодную Москву, не дождь и холод ошеломили нас, к ним мы были готовы, а освещение. Широкие, пустынные в этот совсем не поздний вечерний час улицы, по которым мчало нас такси, были неприветливо-сумрачными, здания невозможно рассмотреть, светились только окна. До Парижа мы на это не обращали внимания.
Приехав же в Шереметьевку догуливать отпуск (там мы снимали дачу), совсем загрустили. Старые стандартные дома скрипели от ветхости, их время от времени сотрясал гул самолётов, идущих на посадку в аэропорт, и до поздней ночи по тусклым аллеям дачного посёлка носились два лохматых пса, оглашавших окрестности громким лаем. Псов мы, в общем-то, любили, кормили и дружески трепали каждого за холку, но почему-то после праздничного Парижа их голоса нам стали казаться чересчур резкими.
Надо было избавляться от «послепарижского» синдрома. Как? Ещё раз съездить в Париж, но уже – в воображении? И я сочинил для Л. вот такие стишки.
…Мы уедем в Париж,
В Елисейских Полях загуляем,
И на плас Этуаль я за франк тебе розу куплю.
В кабачке «а ля рюс»
Мы шампанским в окно постреляем.
Я, признаться, в Париже шампанское очень люблю.
А ещё мы придём на Монмартр,
Где рисуют прохожих.
Он похож на Арбат,
Весь такой безалаберно свой.
А на башне Эйфеля нам станет немножко тревожно,
Как у птиц, залетевших в стратосферно-озоновый слой.
Ах, Париж, наш Париж!
Мы парим над твоими мостами,
Как в картине Шагала летим мы вдвоём налегке.
О, парижские улицы, мы навсегда теперь с вами
До последнего франка в дырявом моём кошельке.
Мы озябнем парить
И по улицам шлёндрать устанем,
Пить коктейли в бистро,
На парижских ажанов глазеть.
Я небрежно скажу, что Париж, нет, не плох, но местами
Утомителен очень.
И домой нам пора улететь.
Мы вернёмся в Москву.
В Шереметьевку.
В сосны и слякоть.
Двух мохнатых собак мы услышим приветственный лай.
Грусть сожмёт нам сердца.
Но она не заставит нас плакать.
Скоро лето придёт, мы укатим с тобой на Валдай!
Сейчас, в свете керосиновой лампы, вспоминать поездку в Париж было почему-то особенно уютно. И – спокойно. Может быть, потому что тогда же, в конце девяностых, приехав в деревню повидать дальнюю Людмилину родню, мы, бывавшие здесь и прежде, обострённым после парижского вояжа зрением вдруг увидели поразительную красоту этих мест.
С холма, увенчанного земляным валом правильной формы (когда-то здесь, утверждают краеведы, было древнерусское городище), видны синеющие в Заречье заповедные лесные дали; речная излучина внизу серебрится в просторной зелёной пойме, окутанная голубой дымкой; а в мае здешние берега Клязьмы охвачены белым пожаром цветущей черёмухи – её аромат душистым половодьем затапливает единственную деревенскую улицу, состоящую из полусотни домов.
Один из них мы – спустя год – и присмотрели.
И однажды поняли: свой дом на своей земле – это не столько материальная, сколько духовная субстанция. То, что преобразует человека. То, что пропитывает его душу силой и желанием жить, какой бы невыносимой иногда ни казалась жизнь.
…В окне обозначилась деревенская улица – загорелся на столбе, под жестяной тарелкой, единственный здесь фонарь. Где-то починили обрыв. И мы включили свет в доме. Он показался нам таким резким, что мы его тут же и выключили, оставив зажжённой лампу. При ней словно бы теплее шёл разговор, его хотелось длить и длить. Вспомнили, как местные окающие мастера, невольно, не напоказ демонстрируя и предприимчивость, и чувство красоты, истово переделывали наш дом; как деревенские жители потянулись смотреть на устланные золотистой вагонкой стены, на новые печи с камином, фигурную лестницу на второй этаж, книжные полки от пола до потолка.
– Умеем делать, когда захотим! – говорила потом деревня не без некоторой гордости.
Я же в те дни немало был удивлён другим: в спокойно-покладистом характере Л. вдруг прорезалось лидерское начало – ей важно было зарядить всех вокруг собственным энтузиазмом. И вот уже появилась у бани, после коллективного субботника, цепочка юных яблонь, напротив, у забора – грядка, а у крыльца – клумба. Подсмеиваясь над собой, Л. вспомнила, как много лет назад, участвуя в полушуточном опросе «Каким зверьком или птицей вы можете представить себя в иной жизни?»
вполне серьёзно ответила: «Деревом». Для неё с детских лет дерево было живым существом. Укореняясь, разрастаясь вниз и вверх, оно соединяло землю с небом, становясь символом чаемой гармонии в нашем негармоничном мире. Видимо, в соответствии с этой, скорее всего – неосознанной программой Л. и укоренялась здесь, заражая нас своей страстью.
Укореняться ей (а следом за ней и нам) в этой деревне было не так уж сложно. Здесь жили её дед и бабка, старожилы их помнят. Время от времени Л. водит всех нас обихаживать их могилки на кладбище, возле старой, недействующей церкви. Такой старой, что на уступе её полуразрушенной крыши выросли две берёзки. В солнечный день они сверкают мельтешащей листвой, машут на ветру ветвями, будто радуются нам.
В те дни, когда на втором этаже в своей чердачной комнате сижу за ноутбуком, я вижу внизу во дворе, как Л. ходит от старой яблони к молодым, трогает их листья, ветки, стволы. Долго ходит. Без видимого дела. Мне кажется, она разговаривает с ними.
Не обязательно вслух. Мысленно.
Теперь в Москве меня преследуют такие картинки. Пошёл дождь, и я вижу деревенскую улицу, соседского пса, перепрыгивающего через лужи, наш небольшой, рябой от дождя пруд за баней, обрамлённый молодым осинником. И настроение моё улучшается: значит, воды в пруду и в колодце прибудет! А тут как-то поднялся ветер, в Москве объявили штормовое предупреждение, где-то, сказали по ТВ, упал на автомобиль рекламный щит, и я немедленно звоню по сотовому соседу. Кричу:
– Что там у нас? Ураган прошёл? Крышу не снесло?
С облегчением слышу окающий ответ:
– Совсем ма-а-аленький был ураган. Не бойсь, цела твоя крыша!
Заражённый с юных журналистских лет охотой к перемене мест, всегда комфортнее всего чувствовавший себя в очередной командировке, в поезде, под песню колёс, я не заметил, как укоренила меня Л. на берегу Клязьмы, в тихой своей деревне. Ведь именно здесь, в звёздные ночи, глядя на ковш Большой Медведицы, повисший над коньком нашей крыши, я смотрю в лицо Вечности с достоинством (наверное, забавным) обладателя своей, пусть микроскопической, но – своей точки на Земле. А значит, и во всей, скорее всего – равнодушной к нашим земным делам, Вселенной.
… Вот только сейчас, у лампы, чей мягкий тёплый свет располагает к бесконечным домашним разговорам, я осознал это.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.