Текст книги "Жасминовый дым"
Автор книги: Игорь Гамаюнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
Жаворонки бабы Дуни
24 марта 2005 г.
1…Мне вспоминается та летняя поездка в саратовское Заволжье всегда на исходе зимы. И не только из-за обычной для этого времени московской тоски по тёплому солнцу.
Именно в эти дни, когда начинают подтаивать сугробы, бездну лет назад, почти в сказочные времена моя баба Дуня лепила из теста жаворонков и, запекая их, обещала скорый приход весны. И, понимая моё нетерпение, посылала во двор с одной пичугой – её нужно было пристроить на крышу дровяного сарая, чтобы она подманила других птиц, на чьих крыльях уже летело к нам, в степь, вдоль Волги, из самой Астрахани, южное тепло.
Так странно оказались сцеплены далёкие временные пласты из-за одного эпизода.
Случился он в летний день, когда небо дышало июльским жаром, клубились чёрным облаком грачи вдоль шоссе, и бескрайними казались пожелтевшие пшеничные поля, а на зелёных свекловичных квадратах маячили цепочки женщин в цветастых платках. Через четыре часа езды мы оказались на широкой улице Питерки, где я прожил первые пять лет своей жизни и куда через сорок лет приехал на «уазике» своего племянника Александра Панина повидать родные места. Так уж вышло. Близкую родню разметало по всей стране, а к дальней только сейчас удосужился завернуть, оказавшись в Саратове по командировочным делам.
Наш «уазик», миновав площадь с клубом и магазином, тормознул на широкой улице возле приземистой вербы, в тени которой млели гуси; племянник резко просигналил, крикнув появившейся в калитке пожилой женщине:
– Тёть Марусь, иди сюда, старого знакомого привёз.
Мы стояли у ворот, и тётя Маруся озадаченно приговаривала:
– Не узнаю чтой-то.
Она была очень уж дальней родственницей, угадать во мне пятилетнего мальчишку не могла, и я на всякий случай снял очки:
– А если так?
Всмотрелась, заохала:
– Боже ж мой, взгляд как у бабы Дуни! Да ведь ты внук её?!
Ошеломлённый «узнаванием», думал потом: давно нет на свете бабы Дуни, а взгляд её – вот он, жив, я на мир смотрю её глазами. Но ведь прежде чем передать мне свой взгляд через свою дочь Анастасию, Евдокия Ивановна Голубева получила его «в наследство» по родословной цепочке. Кто-то задолго до неё, распахнув веки, жадно и зорко смотрел этими же глазами на здешние ковыльные степи и парящего коршуна в синем небе.
2Той последней в жизни бабы Дуни весной, в марте, она пекла жаворонков, отвечая между делом на мои настырные, впервые возникшие и совершенно неразрешимые вопросы о жизни и смерти.
Мне, пятилетнему, было непонятно, куда девается живой человек, когда умирает, – нет, не его тело (это я видел – открытый гроб с восковым лицом умершего, уже мало похожего на себя, черневшую рядом свежевырытую могилу), а его голос, блеск глаз, улыбка. Их же нельзя закопать. Нет, нельзя, соглашалась баба Дуня. Объясняла: они остаются с нами.
– На фотокарточке? – догадывался я.
– И на фотокарточке тоже, – соглашалась она.
– А ещё?
– В душе – твоей и моей.
– А душа – это что? То, что болит, да?
– Ну, бывает, болит, а бывает – поёт.
Как поёт душа, я знал: за праздничным столом видел поющих родичей. Их лица вдруг становились красивыми, их можно было разглядывать без конца. Они пели про «степь да степь кругом», про «путь далёк лежит», а я знал эту степь – она начиналась за нашим задним двором, колеблясь на ветру серебристо-сизыми волнами ковыля. И «путь далёк» был мне уже знаком: в четыре года так далеко ушёл гулять в ковыли, что, утомившись, уснул; искали меня всем селом, а помог найти коршун, он упорно кружил над какой-то одной точкой, спускаясь всё ниже. Этой точкой оказался я. Заприметила коршуна моя глазастая тринадцатилетняя сестра Люба (через сорок лет её сын Александр Панин и привезёт меня в родные места).
– А ты тоже скоро умрёшь? – безжалостно допытывался я у бабы Дуни, вспомнив, как она недавно охала, прижав руку к сердцу, приговаривая: «Вот она, смерть моя, рядышком».
– Даст Бог, ещё поживу, – морщась в улыбке, отвечала она, извлекая из печки противень с подрумянившимися жаворонками.
– И что, я тоже умру? – продолжал я её допрашивать уже с недоверием, потому что представить собственную смерть в пять лет невозможно.
– Ну, тебе ещё не скоро, – засмеялась баба Дуня. – Лет сто ещё проживёшь.
– А потом? – не унимался я.
– Вот отнеси жаворонка на крышу и – увидишь: прилетят к нему птицы, он оживёт и улетит с ними, потому что в него вселится чья-нибудь душа. Душа-то ведь не умирает.
Жаворонка я отнёс, как всегда, на крышу дровяного сарая, взобравшись на осевший уже, совсем закаменевший сугроб, и, вернувшись в дом, стал сторожить, выглядывая: ожил – нет?
Но моя птица всё так же неподвижно лежала на кромке заснеженной крыши, порождая во мне тихое подозрение: уж не разыгрывает ли меня моя бабка?
Что-то меня отвлекло, но потом я снова вспомнил о своём заветном и, нырнув ногами в валенки, выскочил на крыльцо, увидев сразу – крыша пуста, жаворонка нет, только какие-то птицы мелькают в вечереющем небе. Вбежав в дом, я завопил торжествующе:
– Ожил! Улетел!
– Ну, я же говорила, – кивала в ответ баба Дуня.
3Она умерла в конце апреля – вышла с топором к сараю нащепать лучины на растопку и упала, подкошенная инсультом. Помню суету множества родственников, прислонённый у крыльца металлический крест, выкрашенный голубой краской, жаркое уже солнце, подсушившее двор, улицу и степь, зазвеневшую птичьими голосами.
В эту степь я убегал потом слушать жаворонков, совершенно уверенный в том, что среди звеневших в синем небе птичьих голосов звучит и голос моей бабы Дуни. Я даже чувствовал на себе её взгляд – оттуда, из ослепительной синевы. И твёрдо знал: она видит всё, что происходит здесь. Горюет вместе с нами. Или радуется.
Смерть представлялась мне переходом в иное бытие, в некое параллельное существование, очищенное от утомительной земной суеты, но зримо с ней связанное. Эту связь я потом обнаруживал во всём – в песнях, в музыке, в стихах. В том, как кто-то в разговорах вспоминал о ком-то. Эпизод из прошедшей жизни, стихотворная строка, музыкальная фраза – всё было голосом оттуда, вестью, зашифрованным посланием, свидетельством иной жизни. Доказательством человеческого бессмертия.
А сорок лет спустя вдруг узнал, что смотрю на мир глазами бабы Дуни.
4И примерно в это же время у философа «мировой скорби» Шопенгауэра я вычитал: «Человек ограничивает свою реальность своей собственной личностью, полагая, что он существует только в ней… Смерть открывает ему глаза… Впредь сущность человека, которую представляет его воля, будет пребывать в других индивидуумах…» И – ещё: «Нетленность нашего подлинного существа (выделено мной. – И.Г.) остаётся вне всяких сомнений…»
А вычитав, поразился: о том же самом толковала мне моя бабка в саратовской глухомани, только – другими словами. Правда, не разъяснила – как распознать своё подлинное существо, обитающее в твоей телесной оболочке. И насколько ты властен над ним. И можешь ли что-то прибавить к этому наследству.
Или задача в том, чтобы не убавить то, что досталось?
Часть 5
Под бессонными звёздами
…Я проснусь и увижу —
Над крышей,
В колючей сосне
Всё яснее и ближе
Бессонные звёзды ко мне.
…На краешке обрыва – церковь без креста. Здесь навсегда остались прадед Капитон и прабабка Анисья, не пожелавшие податься в чужие края.
«Ты теперь моя сказка»
(Последняя любовь командарма Миронова)
Письма из прошлогоСудьба причудлива.
Ему было сорок шесть, ей восемнадцать. Он красный командир, громивший генералов Краснова и Деникина. Она недавняя гимназистка, медсестра у белоказаков, попавшая к нему в плен.
Судьба капризна.
Он арестован, приговорён большевиками к расстрелу. Помилован. Обласкан Лениным и Калининым. Назначен командармом Второй конной, а после разгрома Врангеля вновь арестован – вместе с молодой женой.
Судьба жестока.
В апреле двадцать первого без суда Миронов застрелен во дворе Бутырской тюрьмы. Кому он мешал в тюремных стенах? Кто приказал его убить? Жену, беременную, продержали в той же тюрьме ещё несколько месяцев. Выпустили. Она прожила под фамилией мужа до 1972 года, но долгое время в анкетах вынуждена была писать о нем: «... С 1920 года потеряла с ним связь и судьба его мне неизвестна».
И вот на Лубянке я листаю двенадцать томов уголовного дела. В нём то, чего нет во множестве книг об опальном командарме, – его переписка с женой. Затем оказалось: у родственников Надежды Мироновой сохранились её воспоминания и неизвестные дневники командарма. Но самое сильное потрясение я всё-таки пережил на Лубянке.
Тома этого дела битком набиты музейными теперь уже экспонатами: здесь донос платного агента ЧеКа, провокатора Скобиненко, написанный карандашом, без точек и запятых, решивший судьбу Филиппа Миронова; протоколы допросов с обтрепанными краями и пожелтевшие газеты тех времён; обратный талон, дававший командарму право на получение хлебных карточек в Москве, куда он перед вторым арестом ехал с молодой женой; короткое сообщение ещё одного агента, «наблюдателя Мартынова»: «Пользуйся частными слухами, – такой шёл текст, – что будто бы гражданин Чернушкин, зять Миронова… ярый контрреволюционер… знает цель Миронова…»
И среди всего этого вдруг – письма;
…Мой любимый, мой светлый Филипп. Я уехала. Я не вижу тебя. Но душа, ум и сердце полны тобою. И мне легко.
…Милая, не спится. Душа стала пленницей тоски. Сказка моя, чудо жар-птица, знаешь ли ты, как безумно я тебя люблю, как несказанно я счастлив?
…От тебя веет простором степей и беззаветной удалью. Если у меня будет от тебя сын, знай – это мое счастье и несчастье, горе и радость, позор мой и моя гордость.
…Сегодня месяц разлуки с тобой. Это 7-е письмо. Нет со мной моего ангела-хранителя, что умел подслушать тревогу моей души, тихо-тихо опуститься над изголовьем, прошептать слова любви-молитвы.
Да неужели, не верится мне, эти нежные слова из того жестокого времени, из кровавой мешанины Гражданской войны? Неужели пересекали тогда сумрачные пространства России не только бронепоезда, кавалерийские полки и шифрованные телеграммы, а ещё и такие письма?.. «О, если б знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда», – вспоминаю Ахматову. Ведь там, в уголовном деле, есть и стихи. Они подшиты во втором томе, лист дела 94—95. Озаглавлены так: «Ему – моему Филиппу».
Я люблю тебя как солнце,
Что в раскрытое оконце
Смотрит ярко нам в лицо.
Я люблю тебя как ветер,
Что в степи траву колышет
И в лицо нам светло дышит.
Я люблю тебя как волны,
Что в реке всегда гуляют,
И сверкая, и журча
Наши ноги омывают.
Я люблю тебя как любят
Свои светлые мечты,
Больше счастья, больше жизни,
Ярче, чем в саду цветы.
Я люблю тебя, как любят
Звезды ясную Луну,
Я люблю тебя, как любит
Ветер чистую волну.
А в конце пометка:
10 января 1919 года, в 16 часов 45 минут,
в хуторе Галушки – в момент мысли
о поездке в Саратов.
Поразительная приписка! Все эти поблёкшие, строго пронумерованные страницы дела немедленно обретают живую достоверность: ведь вот же, – думаешь, – был тот январский вечер, была деревенская, скованная морозом тишина, ранние сумерки и синеватые сугробы за окном, когда в пятом часу молодая женщина девятнадцати лет, написав свои стихи, ощутила движение времени и решила обозначить его. Не только – днём и часом, но и – минутой. Ибо драгоценная та минута определила её судьбу.
Могла ли она догадаться – какую?.. Предположить арест, душную переполненную камеру, муку неопределённости – всё из-за «своего Филиппа», и, наконец, его внезапную, непонятную гибель в тюремном дворе?.. Вряд ли, хотя время было жестоко-переменчивое; сегодня казак с клинком на коне, а завтра – в бурьяне, с перерубленным горлом… Вряд ли, потому что полюбила самозабвенно, то есть себя забыв, бесстрашно отдав себя его судьбе, став для него, знаменитого казака Миронова, солнцем, ветром и звёздным небом… Ведь написал же он ей в тяжкий миг своей жизни: «…Если б не ты, моя Надя, я отрёкся бы жить».
Тяжела разлукаНеисповедимы пути. Непредсказуемы встречи.
Был сентябрь 1918 года.
На Хопре, под хутором Сенным, после боя с белоказаками мироновцы взяли в плен двух медсестёр. Одну из них звали Надей, и было ей восемнадцать лет. Их отвели к штабу, в казачьем курене расположенному. Запомнился ей на всю жизнь этот курень, плетнём огороженный, с цветущими мальвами в палисаднике и тяжёлым золотистым подсолнухом. А ещё – арбуз, который дала им хозяйка хаты, да домашний хлеб. Потом увидели пленницы группу людей, идущих по пыльной улице, – шумный говор, весёлый смех. Впереди – подтянутый, стройный, в скрипучих ремнях, чёрные усы торчат. Миронов. Тот самый, чью голову генерал Краснов оценил в сорок тысяч. Красивая голова. Гордая.
– Плохи у Краснова дела, – сказал Миронов, усмехнувшись, – раз таких молоденьких на службу берёт.
Предложил:
– Хотите, через фронт переправим, к родителям?
Заколебались.
– А может, у нас останетесь? Грамоте умеете?
В штабе оказалась вакансия письмоводителя. Почему она согласилась? Из легкомыслия? Да нет, серьёзной, начитанной была. В медсестры к белоказакам попала случайно – устроилась работницей на «питательный пункт», а её заставили смотреть за ранеными. Ну, а тут было другое. Не кто-нибудь, сам Миронов предлагал, знаменитость. О нём говорили по обе стороны фронта. Магнетического обаяния человек!
…В детстве и позже я была страшной фантазёркой, – объяснит она потом «своему Филиппу» в одном из писем. – Мне было достаточно притаиться где-нибудь в уголке, чтобы начать создавать свой чудесный мир. Было странно чувствовать, когда от неосторожного прикосновения посторонних кончалась моя сказка… Ты теперь моя сказка… В тебе есть черты, о которых можно прочесть в былинах… В тебе воплощаются неясные мечты мои.
Родилась она в Рязанской области. Отец, по происхождению крестьянин, перебрался в Москву, работал на механическом заводе, приобрёл, видимо, ценную по тем временам специальность; сумел всем детям дать образование. Надежду определил в известную частную гимназию Громысловой. В шестнадцатом, окончив семь классов, Надежда уехала к родственникам на Донбасс, где на станции Марганец учительствовала в начальной школе. На Дон, в станицу Урюпинскую попала, когда уже шла Гражданская, – приехала к отцу, командированному монтировать там водопроводную станцию. Ехала долго, в переполненных поездах, с множеством остановок – станции переходили из рук в руки. Урюпинская в день её приезда была «красной», спустя ночь оказалась «белой»; новой власти понадобились медсёстры. Но первый же бой на Хопре закончился для неё пленом. И – штабной работой у легендарного Миронова.
Каким он был тогда? Слух ходил, будто заговорён от пули. Смел, ловок, хитер. В бою своих бережёт. Пленных после боя по домам отпускает с пылкими воззваниями «к братьям-станичникам» прекратить братоубийственную бойню. В освобождённых станицах собирает многотысячные митинги. Говорит много, горячо, заразительно, к тому же простым, «станичным» языком, сам-то он местный. Под воззваниями подписывается – гражданин-казак станицы Усть-Медведицкой.
Как он, бывший подъесаул царской армии, награждённый шестью орденами и именным оружием, примкнул к большевикам?.. По собственному признанию – пришёл к их идеям «осторожным шагом». Вначале считал: большевизм и реакционные силы в России – союзники. Потом ему полюбился лозунг большевиков «за социализацию» фабрик и заводов; ему нравилось всё, что звучало в защиту простого народа, – он ведь и сам по происхождению из небогатой казацкой семьи. Военную карьеру сделал благодаря собственному упорству – и юнкерское училище в Новочеркасске закончил, и чины геройством своим выслужил.
Но вот октябрьский захват власти большевиками Филипп Миронов всё-таки «встретил не сочувственно». Диктатура чья бы то ни было ему претила. Ведь его политическая платформа, как он утверждал, это – демократическая республика с волеизъявлением народа через референдум. Однако, когда страна покатилась к Гражданской войне, генералы, возглавившие Белое движение, ему не глянулись – они были, по его мнению, теми же богачами и, как он полагал, боролись только за свои интересы. А с большевиками, считал Миронов, всегда «можно договориться», они же за трудовой народ.
Конечно, легко сейчас упрекнуть его в наивности; да неужели не видел, что большевики и демократия – понятия взаимоисключающие. Ведь это они немедленно задушили свободу слова, запретив газеты других партий. Они разогнали Учредительное собрание, в котором, как известно, у большевиков не было большинства. Они вместо выборных органов власти стали назначать на местах ревкомы, провоцировавшие своим произволом гражданскую войну. Что же осталось в образе большевиков привлекательного? Так называемая социализация?
Отобрать у богатых и отдать бедным – заманчивая идея! Нацелена она в люмпенское сознание, в самую взрывчатую его сердцевину – зависть. Неистовую и беспощадную. Ослепляющую зависть, питавшую механизм братоубийственных конфликтов. Миронов, простодушный и пылкий, не сразу понял, защитником какой именно идеи стал. Слава народного героя катилась за ним, по следам его 23-й дивизии, и белоказаки генерала Краснова, а затем и Деникина, группами, сотнями, полками сдавались к нему в плен.
Таким и полюбила его недавняя гимназистка Надежда Суетёнкова. …Ты для меня не только близкий человек, – писала она ему в одну из разлук, – ты нечто большее: руководящее духовное начало. И в другом письме:…Для тебя я порвала со всеми условностями. Но это я не ставлю тебе в упрёк… Я только начинаю жить деятельной жизнью, и ты в ней моя опора… И дальше: …Если тебе было тяжело, и ты даже плакал, когда до тебя дошли вести, что разорён твой дом и вырублен твой сад, который ты растил, то что же придётся пережить нам обоим, если уничтожить сад, взлелеянный в наших душах?!
Непросто было ей порвать «с условностями», ведь её былинный идеал был женат. Старшей его дочери шёл восемнадцатый год – почти ровесница. Родители же Нади, узнав обо всём, осудили категорически. Мать, женщина верующая, так и сказала: грех! «Если бы не упрекающий взгляд жены из-за твоего плеча…» – вырвалось у Нади однажды. Миронов и сам разрывался между домом и Надей. Навещал своих в Усть-Медведице, пытался объясниться с женой.
Однажды фортуна войны изменила Миронову: Усть-Медведицу заняли белоказаки. Дом Миронова был разграблен, семья уцелела чудом – спаслась, сбежав на соседний хутор. Старшая дочь Валя, отчаянная – в отца, перебралась с подружкой через линию фронта, переодевшись монашенкой, собирающей подаяние. Нашла штаб отца, пробыла у него какое-то время, пока, присмотревшись к Наде, не поняла, что они любят друг друга. Возмутившись, вспылила. Бросилась в обратный путь и – сгинула. Потом, позже, кажется, через год всплыло трагическое продолжение этой истории: на поезд, шедший в Царицын, напали белоказаки; шли по вагонам в поисках комиссаров, и один из тех, шедших, оказался усть-медведицким, увидал девушку, присмотревшись, узнал: «Дочь Миронова!» Её вывели из вагона, в степь, и приняла она в сердце пулю, от которой заговорён был её отец.
Снова потом благоволила Миронову удача. Снова занимал он с налёту станицы противника, грузил порубленных насмерть белоказаков в подводы, отдавал вожжи легкораненым и, отпуская в красновские части, напутствовал: «Похороните по-человечески, по-казацки. И скажите своим – хватит кровь лить. Советская власть – народная власть, неужели милее вам помещики и генералы?!»
Умел он, этот красный командир, вспыльчивый и резкий, воевать словом. И в самом деле было в нём что-то былинное – сила, ловкость, страсть. Сентиментален был – мог заплакать вдруг, пожалев, и жесток до бешенства, когда гнев глаза застил. И нежным, тихим мог быть, как камышовый шёпот в ночных гирлах Дона.
А может, и правда судьбы людские отмечены звёздами, и ведут нас своими путями к назначенным встречам? Ну, не судьба ли была встретиться пишущей стихи Надежде Суетёнковой именно с тем, кого, ещё не видя, уже любила душа её?.. С кем терпеливо и нежно растила потом сад, цветущий сад, осеняющий их кочевую, сумбурную, жестокую в общем-то жизнь нездешним светом.
А как же Миронов берёг этот сад! …Вот тот духовный мир, к которому стремилась всю жизнь душа моя, – писал в дневнике. – Его не было в окружающих близких. Его не было в отце. Его не было в жене. Наоборот, при жизненных толчках, часто меня посещавших, их сердца загорались ко мне скрытою злобою. И что же – разве теперь, когда я нашёл то, что делает жизнь осмысленною, я должен в силу прогнившего, буржуазного, общественного мнения отречься от милой Нади?
И – далее: …От Нади, которая исходила со мной Донские степи по Медведице, Бузулуку, Хопру, а при взятии станции Филоново закрывала меня от свистящих пуль!..
И – наконец: …Убийственно тяжела разлука. Я верю, глубоко верю, что Надя отвечает мне тем же… Боже, сохрани Надю!
Он сам перепечатывал её письма (в конце одного – приписка: перепечатал на машинке «Монарх») и хранил их вместе с набросками своих воззваний. Поэтому однажды они все оказались в уголовном деле, по соседству с протоколами допросов и доносами провокаторов.
…Его дивизия всё ближе и ближе подходила к Новочеркасску, Донской столице белоказаков. Но знал ли он, что происходит за его спиной – в освобождённых им станицах?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.