Текст книги "Навье и новь. Книга 1. Звездный рой"
![](/books_files/covers/thumbs_240/nave-i-nov-kniga-1-zvezdnyy-roy-295170.jpg)
Автор книги: Игорь Горев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
«Кто?» В этот момент какая-то «звезда» решила взять высокую ноту, и Устину тогда послышалось бред.
Он принял за чистую монету: бред так бред, чего не бывает в мире. И придвинулся к рассказчику с аккуратной, будто подстриженной по лекалу, бородой, старясь не пропустить ни слова:
– Среди этикеточных людей выделяются те, кого называют бредом всё остальное ширпотреб, – бородач завистливо проводил какого-то напыщенного бреда, – они могут себе позволить быть бредом во всём. Одежда – бред. Машина – бред. Всё баснословно дорого и всё – бред. Машины, представляешь, под капотом сотни лошадок – бред?»
– Бред, – соглашался Устин, – он и с одной-то управиться не может нормально, загоняет бедное животное шенкелями до пены, а тут сотни. Такой табун да под управлением бреда – к беде, – качал он головой.
А бородач продолжал внушать ему ценности этого мира:
– Каждый ширпотреб мечтает быть бредом.
– А есть разница? – снова сомневался Устин.
– Ещё какая, – пытался развеять сомнения словоохотливый балаболка, – за бредом всегда стоит мастер, а ширпотреб шьётся в ближайшем закоулке, и бездарным подмастерьем.
– А без этого никак нельзя? – снова сомневался Устин, всё-таки отказываясь воспринимать бредовую философию.
Бородач вначале впал в ступор, видимо рисуя себе возможную перспективу, но так как он рисовал (и это понятно) на плоскости, то вопрос, заданный Устином, представлялся ему глупой невообразимой бесконечностью:
– Так было всегда.
– Что, бред?
– Да. Конечно, в иных формах и подачах, но примерно всё так и было как сейчас. Возьми хотя бы бывшую аристократию, всевозможных сеньоров, сэров и прочих господ, превосходительств и величеств. Одно обращение к ним уже бред, но это ведь великая общепринятая история, согласись.
Устин соглашался.
– Ага, соглашаешься, – радуясь взаимопониманию, осклабился бородач, – им и шитьё особенное и всё особенное. Мастера лучшие.
– А представляешь, сколько среди подмастерьев истинных талантов зачахло, – заметил Устин, – им не повезло родиться в подворотнях, там, куда господа на лошадях не заезжают.
А бедняки готовы платить не за бред, а за возможность просто одеться, спастись от холода и дождя. Они правдивей в своих желаниях. Из бреда одного рождается другой бред и так дальше по цепочке, это уже не бред – зараза какая-то. Чума! Причём в головах!
Сейчас он вспоминал разговор, мечась от одного лица к другому. Мантра стала короче и музыкальней:
– Зараза. Зараза. Зараза.
Вскоре он утомился, цветные шарики и блистающие в лучах софитов сердца мельтешили в глазах.
Бреды вели себя заносчиво, всем своим напыщенным видом давая понять: мы – это истина жизни, её смысл, апофеоз. Всё остальное прах у наших ног. В том их убеждал заискивающе поддакивающий ширпотреб, всячески стараясь быть поближе к небожителям. Пускай и путём подделки.
Устин отступал и молча взирал на ужимки плоских образов, пытаясь убедить себя, что красивые, невероятно дорогие машины, шедевры инженерной мысли и дизайна, всё-таки творения искусственные и не вдохновлённые.
И наоборот, их гордые владельцы преисполненные собственной значимостью, усыпанные всеобщим вниманием, цветами и конфетти из смайликов – они, они как раз-то живые.
Получалось плохо. И когда какой-нибудь сияющий лаком и краской железный жеребец наезжал на него, он прежде обращался к нему, стараясь докричаться до совести или хотя бы до начал разума. А когда дверцы распахивались и оттуда появлялось разгневанное создание, Устин, изо всех сил сжимал голову ладонями, затыкал уши, дабы не слышать грязной брани и с криком:
– Бред! Это бред какой-то!
Обращался в бегство, под улюлюканье ширпотреба. С мольбой он обращался к каждому, чьё лицо вызывало в нём доверие:
– Скажите, где тут выход? Как мне выбраться отсюда? Помогите!
Ему неопределённо махали плоскими рукавами:
– Где-то там. Где заканчивается этот праздничный весёлый мир. Но это вряд ли. Вы непременно пропадёте там без смайликов – там нет никакой цивилизации.
И он продолжал метаться, натыкаясь сослепу на тех, кто обращался к нему в профиль.
Тогда снова был вынужден выслушивать проклятия и ругань. Для всех он был тут неполноценным тюфяком, обладающим цельным телом и страдающей душой. То есть был никем, «недоделком». Его отталкивали:
– Ни бреда, ни ширпотреба — неполноценная жалкая личность.
Вспоминая разговорчивого бородача, как вспоминают усопшего, Устин поспешно продолжил свой путь в поисках выхода. После очередного побега, неожиданно для самого себя, он вырвался-таки из какофонии звуков и праздной толкотни.
Ещё не веря в чудо, оглушённый и униженный он взирал опустошёнными глазами на холмистый пейзаж и странные деревья в распадках.
Холмы высились ровными грядами и напоминали вышколенных прусских гренадёров, чьи шеренги исчезали за горизонтом. Вдоль них, зрителями на параде, скучились деревья, мёртвыми сучьями оживляя всё то же чёрное беспросветное небо.
Некоторое время Устин брёл, наслаждаясь наступившей тишиной. Он буквально вдыхал её всей грудью. Неожиданно благостный настрой сменился тревогой – он поднял глаза и осмотрелся.
История с бредом повторяется, – рассматривая близстоящее дерево, подумал он.
Как будто я и не покидал вовсе того шабаша этикеточных зевак и латексных звёзд чьи ниточные лучи напоминают расшатанные нервы, с той лишь разницей, что там они, – Устин обернулся в сторону беспокойно сверкающего зарева над холмами, – там они своим дёрганьем, ужимками создают эффект присутствия жизни, тут же…
Устин постоял стараясь уловить разницу между мертвящей тишиной и беснованием, – надо же, тут они правдивей.
Дело в том, что окружающие деревья были сплошь покрыты скукоженными останками звезд (или солнц, если угодно).
Звёздное кладбище – жуть!
Сморщенные тела сердец, покрытые позолоченной шелухой, поблескивали на скорбных ветвях, рядом покоились жалкие останки шариков, разноцветным резиновым хламом и сплошь усеивали деревья до самых верхушек.
Что, скорее всего, и послужило причиной гибели некогда шелестящих рощ, отныне превращённые в кладбища, с сухими сучьями вместо крестов и звёзд.
Им что мало той вакханалии при жизни? Они и мёртвые мешают живым, – возмутилась душа Устина. Возмутилась беззвучно, но крик был подслушан.
– М-да.
Рядом откашлялся вежливый голосок. Устин повернулся и к своему удивлению узрел в метре от себя недавнего знакомца, бородача. Он узнал его по тембру голоса, в который добавились кряхтящие усталые нотки и по стильной бородке, но то ли лекала зазубрились от частого употребления, ну, в общем, бородища.
И бородка-то у них – бред, – подумал Устин. К его смущению бородач успел сильно состариться с того момента как они расстались. «Я прошёл-то всего, – он обернулся, – несколько сот метров. Что случилось с?..»
Устин пытался, но никак не мог применить слово человек к этикеточно-плоскому образу и даже не очень старался, зачем?
Итак, перед ним предстал сильно состарившийся субъект, чья стильная бородка сильно разрослась и теперь седыми зарослями покрывала грудь, при этом было заметно, что за ней тщательно ухаживают ножницы и расчёска, уделяя много времени форме и придавая, на сей раз, благочестивый вид.
Чему служило и переодевание в новые одежды. Прежние крикливые и вызывающие стильные тренды сменились сдержанностью и скромными складками до пола, однако за образом продолжали тщательно следить, придавая значение любой мелочи, будь то крой или дорогая вещица, усеянная драгоценностями.
И руки уже не напоминают ветряную мельницу в бесплодной попытке взлететь, они опущены и смиренно сложены впереди.
В глазах не встретишь уже развратной неудержимости, если в них и вспыхивали желания, то также были облачены в непорочные одеяния низко опущенных век. Образ благочинности и святости, нарисованный безупречно.
Абсолютно плоский.
– Вы?! Тут?! Но как?
Устин попытался руками установить связь между полыхающим заревом за спиной и холмистой местностью, куда он успел углубиться весьма далеко.
Бородач изобразил руками что-то вечное, мол, жизнь такова, какова она есть и не надо от неё требовать большего. Вслух же со скромной улыбкой произнёс:
– Увы, увы, мой друг, когда-то мы были теми, – и он бородой указал на зарево, – а теперь вот…
И новое движение рук отрекомендовалось: принимайте нас такими, какими мы есть.
– Но мы расстались, кажется, всего лишь… и часа не прошло.
– Да, наша жизнь скоротечна. Это осознаешь, когда служишь этим надгробиям.
– Надгробиям? – повторил Устин за благочестивым бородачом жест указующий на деревья. – А я-то, грешным делом, подумал бардак – современникам праздник и веселье, потомкам… Хлам и грязь. Одни гуляют на полную катушку, другие молчаливо вынуждены терпеть, сгибая ветви под тяжестью необузданных желаний. А это оказывается надгробия.
Последнее слово Устин произнёс с наигранной значительностью и почти что нараспев.
– Не смейтесь над теми, кто давно упокоился и оставил бренную нашу жизнь.
– То, что бренную вижу, сомнение вызывает последнее. Они и там-то, – и снова жест в сторону злосчастного зарева, – извините дёргались словно верёвочные капризные куклы. Надутое сердце, лучи – резиновые шарики. Если это и можно назвать жизнью, то жизнью латекса.
– Не богохульствуйте!
– Помнится мне, совсем недавно… А когда вы перестали, так сказать, богохульничать? Если это, как вы называете надгробия, и вы при них служите. Правильно я вас понял?
– Истинно так, – смиренно склонил голову бородач на грудь и там же упокоил сложенные вместе руки, – служил и продолжаю служить.
– Чему, этому?! – с надрывом в голосе воскликнул Устин, обводя руками мёртвые деревья. Они жили и зеленели и вот вы…
– Да, – смиренно.
– И вот прямо из праздника той жизни, прилетели эти жизнерадостные перцы, эти праздношатающиеся сиятельные особы, эти прожиги жизни и нате вам, нагло сдохли, усеяв своим смрадом тления то, что пыталось быть живым. Шелестело, радовалось само и радовало других.
– Вы оскорбляете души упокоенных здесь. Разве можно так?
– Да я вовсе не о душах этих шариков. Их дух давно фьють… И он всегда был, если честно, фьють.
Погибли деревья! Им бы зеленеть и радовать, насыщать плодами земными, наполнят кислородом. А эти и при жизни-то смердели латексом и после… А закопать можно было, сжечь, стереть в порошок? В общем, сделать так, чтобы о том ужасе, – жест отчаянья в сторону беснующегося зарева, – забыли и предали забвению.
– Такова воля усопших. Воля умирающего, сами понимаете, святое.
– Резиновый дух праздности – святой?! Вы это серьёзно сейчас? И что же они пожелали, эти святые угодники?
Вместо ответа бородач вскинул руки, глаза его наполнись печалью:
– Они пожелали этого. Дескать, и при жизни сияли высоко, так после кончины хотим, непременно, чтобы на деревьях. Чтобы выше всех, над головами, примером и в назидание. А что: достойная жизнь – достойное поминовение…
– Они не жили тогда – дёргались и надувались, тем вдохновлялись и вдохновляли, и того же пожелали потомкам – тоски смертной в саду мёртвых сучьев. Ну хорошо, это ваш бред, а где тогда, так называемый, ширпотреб.
Те, без кого этикеточных людей нельзя представить. Как говорится: бред всегда следствие тяжёлой болезни. Эти несчастные плоские души, куда вы их определили, коли деревья облюбовали звёзды и солнца?
И снова выражение безразличия предваряет округлый жест, когда ладони словно всплывают изнутри наружу.
– И что? – непонимающе оглядывается вокруг Устин, – и затем невпопад спрашивает, – а вы раньше не были главрвачом, уж очень вы мне одного знакомого напоминаете, если бородёнку сбрить и седину подкрасить. Широким взмахом ни о чём.
– Никто не будет забыт, – вместо ответа промолвил бородач в хитоне.
– А понимаю: нужно поискать надгробия пониже, следуя логике вашей жизни, в кустах что ли?
– Нет же, вот они.
– На холмах?
Вскинул взгляд Устин, вслед за жестом ладоней и тут же побледнел, и отступил назад несколько шагов.
– Этого не может быть. Я-то думал кошмар закончился, там… Этот ваш этикеточно-мёртвый бред. А вы, вы умудрились… Холмы!
Устин шагнул к подножию ближайшего холма. От его движения в воздух взвились легчайшие пылинки, так разлетается пепелище, где жгли бумагу и картон. Стопы провалились в серую массу, подчиняясь неосознанному древнему инстинкту, он испуганно отпрыгнул назад.
– Как же так? – Он беспомощно обернулся к бородачу, – Ведь они жили… хотя назвать это жизнью?..
Плоская фигура в длинном балахоне, бормоча какие-то заученные заклинания, иногда позвякивая чем-то в руке, удалялась прочь. Устину хотелось остановить его, при всей своей плоской сущности бородач, всё-таки, казался живее безмолвного пепелища, насыпанного высоким холмом.
Он уже вытянул руку, и вдохнул воздух. В гортани запершило, он начал отчаянно кашлять. Бородач и ухом не повёл, продолжив своё монотонное камлание.
Наконец Устин разглядел: то, что вначале он принял за кадило, на самом деле было стилизованной палкой смерти (кажется монопод), позолоченной и инкрустированной драгоценными камнями, при каждом взмахе она вспыхивала белесым отблеском. Продолжая откашливаться, Устин прощально махнул рукой.
Он остался наедине с мёртвыми холмами и под сенью сухих сучьев, сгибающихся под тяжестью резиновых оболочек.
Как превратит весь этот кошмар в сказку?
Найти воду и посадить новый сад! – решил он.
Легко сказать. Устин долго кружил по окрестностям, каждый раз убеждаясь: если здесь и была когда-то вода, то давно иссякла, впиталась, как губкой, этими сухими останками.
Люди, люди! Что же мы натворили! – он рухнул на колени и заплакал, – иссяк источник жизни. Мы иссушили его в угоду шариковым праздникам. Мы спутали праздник жизни с праздностью, и вместо живого пламени отплясывали у погребального кострища. Мы – живые – всячески ухищрялись умертвить в себе начало жизни. Ведь мы сами созидатели, но так и не осознали, что начало всему – вдохновение творца.
Не мастерство рук, не извращение разума, не желания наши, обычно похотливые и преисполненные прихотью и капризами, а самое первое вдохновение творца.
То самое, когда и возникает из небытия, из космической безжизненной бесконечности, из комка неживой материи – жизнь. То дуновение любви. Мы погребли её под смертью.
Устин при всех превратностях судьбы, в отличие от более благополучных, физически здоровых людей, плакал и жаловался очень редко.
Он не мог позволить себе и такую слабость, даже на мгновение, признаваясь самому себе: мне не так много дано, чтобы растрачивать силы, соберись Устин.
Таким он был всегда: сожмёт волю в кулак и с упорством, которому могли позавидовать и куда более сильные личности, шёл к цели. Болезнь сгорбила тело и сжала горло, но цельности не лишила. Скорее, наоборот.
И он достигал, всякий раз разочаровываясь, пока однажды не пришло озарение: его мечты похожи на финиш в настольной игре, и как бы он не старался – он останется фишкой той игры. (И не обязательно финиш – чётко выделенная линия, оговорённая условиями, можно бесконечно двигаться по замкнутому кругу, чего-то достигать и тут же лишаться).
Вот если цель выйдет за условности игры, её надуманных ценностей, обязательных атрибутов, уровней, обретение которые выдаётся за счастье, если вовсе покинуть игровое поле, решится и сказать: всё хватит!
Тогда и только тогда обозришь ничтожность надуманных правил, удивишься, как мог ты человек – творение одухотворённое, позволить втиснуть себя в столь малое пространство, очерченное, к тому же, условными клеточками.
Как мог лишить себя необъятных кругозоров и жить, семеня по стрелочкам, радуясь, что своевольная удача позволила тебе сегодня прыгнуть чуть дальше, перескочить на какой-то там уровень.
И самое главное, игру эту придумали вовсе не небожители, не творец всего сущего и даже не соавтор, а личности ничтожные по сути своей и мечтам. Они скорее достойны презрения, но слава и почёт призирают почему-то именно таких, благосклонно протягивая им руку.
– Боже, ведь и я мечтал о том же! Как я был мелок и ничтожен!
Воскликнул однажды Устин и с тех пор перестал оплакивать свою горькую ущербную судьбу.
Его слёзы перестали быть обыкновенной солоноватой жидкостью, уподобляясь в том той самой геологической породе, которая, выдержав неимоверный гнёт и умопомрачительную температуру, от которой плавится всё остальное – становится алмазом.
То были слёзы всепрощения, слёзы живого человека, страдающего за ближнего своего. В них была горечь правды: мы так и не научились любить друг друга, радоваться успехам, не своим.
Мы хотели быть первыми, забывая, что первый никогда не способен полюбить кого-то ещё кроме себя. Ведь другие примеры для него не существуют.
Чистые слёзы текли по щекам его двумя короткими ручьями и капали на землю, быстро впитываясь и пропадая с поверхности. Беспомощные слёзы для тех, кто привык рассуждать поверхностно, чьи глаза беспрестанно увлажняться жалостью, чтобы тут же иссушиться. В слезах Устина всегда была общая беда, и какую силу они обретали в недрах земли?
И недра земные не есть ли начало потокам, проистекающим во вне, в неведомые нам вселенские дали? Не об этой ли слезе пытался донести до нас истину Достоевский? Пока этикеточные люди увлечены, как им кажется, бредовыми задачами, одна единственная слеза спасает их и потомков от полного забвения, и вырывает, вымаливает из холодных объятий смерти. И одна единственная слеза губит любое начинание…
Когда слёзы высохли, Устин с удивлением заметил слабый росток, пробивающийся из-под пепельных наслоений.
Однажды он – взрослый мужчина – вновь поверил в чудо, весь прежний опыт жизни отрицал всё чудесное, смеялся и пытался обратить к рациональному: ты не будешь счастлив!
– Да, – пожимал он радостно плечами и продолжал пагубно верить. Чем станет тот росток, каким чудным садом ему цвести или и он обречён…
* * *
Сказочные образы поблекли.
Деревья превратились в оконные рамы, печальные холмы – во вздутую местами штукатурку, где в углах колыхалась паутина, тревожное зарево оказалось дежурным освещением в коридоре, откуда раздавалось покашливание и недовольное бормотание медбрата Сергея Петровича, при виде которого можно было подумать, что неведомые могучие силы со всей мо чи сжали его от макушки до пяток. Отчего сильно пострадал сперва лоб – его сплющило, следом вдавило в позвоночник шею и выдавило вперед подбородок с животом. Ощущение приплюснутости добавлял небольшой рост и широкие массивные плечи штангиста.
Улыбался он незаметно – между подбородком и нависающим носом, так что нужно было постараться, чтобы разглядеть его улыбку. Скалистые выступы надбровных дуг прятали глаза настолько глубоко, что никто никогда не знал какого цвета его глаза, и что они выражали в данный момент, для всех тоже оставалось пугающей загадкой.
Гуляли слухи, что Петрович вообще слеп от рождения и всё, что он делает, происходит спонтанно, сообразуясь с тем, какие физиологические процессы проходили внутри него или какие неожиданные препятствия вставали на пути.
Людские домыслы не далеки от истины, если учитывать, что и они зиждутся на вполне понятной логике.
Зато в его дежурство главврач мог спать спокойно: Петрович обладал эффективными методиками успокоения особо возбудимых пациентов.
Одним гипнотическим мановением крепкого кулака он внушал покой и мир в беспокойные сердца. За сходство и от полученного эффекта ему каждый раз давали уважительные прозвища, потирая то затылок, то скулу, он был и «кувалдой», и «пресс-машиной» другие обобщали: «наш Петрович».
Все так свыклись с его присутствием, что начинали волноваться, не встретив приземистую фигуру в коридоре, он стал частью интерьера диспансера, своеобразным декором, мрачно шаркающим по полу коридора.
В эту ночь в коридоре никто не шарахался – терпели до утреннего подъёма: «Петрович дежурит».
А сказку прервал неугомонный Уманьшин, который продрых весь день, лениво отбрыкался когда звали на обед, и вот ближе к полуночи в нём проснулась необычайная активность, свойственная алкоголикам и прочей неуспокоенной публике, склонной к ночному бдению.
Сначала он долго ворочался, то, уставившись в потолок, то в стену, и явно скучая, затем начал раздражённо ёрзать, проклиная Петровича за его «тупую неуступчивость», после покурил, аккуратно выпуская дым прямо в форточку и тут его взгляд случайно задел спящего Устина.
Окурок воодушевлённой дугой полетел наружу, на лице проявилась творческая активность, уголки маленького рта изогнулись вверх.
Он спрыгнул с подоконника и немедленно приступил к осуществлению организации своего досуга. Порылся у себя в тумбочке, бесцеремонно растряс соседей, интересуясь скотчем.
Вскоре палата наполнилась шорохами и приглушёнными шёпотами, сопровождаемые смешками: «Уманьшин вышел из спячки – начинается сезон охоты». О том, чего хорошего и чего плохого в его полуночной затее задумался разве только испуганный таракан, вынужденный снова юркнуть за плинтус.
Когда Устин пробудился, было уже поздно. Туго стянутые руки и ноги не могли пошевелиться, добротный скотч сделал своё дело, накрепко привязав его к койке. У изголовья ассистировал, Уманьшин. Так подумал спросонья Устин, увидев над собой перевёрнутую физиономию полную ехидного сочувствия:
– Не жмёт, уважаемый? Мы тут коллегиально, так сказать, решили немного поразвлечься.
– А меня вы спросили, – осведомился Устин сдавленным шёпотом, предчувствуя недобрые перспективы.
– Розыгрыш, он тем и мил сердцу, что никогда не спрашивают разрешения. Розыгрыш… – начал свой поучительный опус новоиспечённый пранкер «жёлтого дома», но был невоспитанно прерван.
– Развяжите меня! Это подло!
– Подло? Для кого как, для вас подло? – обратился режиссёр спектакля в полутёмный зрительский зал (да Уманьшин был сегодня в ударе, то он ассистент хирурга, то режиссёр, амплуа он заготовил много, день-деньской скучая на койке).
Зал ответил ему оживлением, и с энтузиазмом сжимая любопытный круг. На галёрке, по обыкновению всех зрелищ, появились вытянутые шеи.
Устин понял: пощады ждать бесполезно. Закрыл глаза и обречённо вздохнул:
– Что ж… значит, так тому и быть.
– Чего вы там мямлите, сударь?
Рябое лицо затмило Устину серый мир палаты. Звёздные конопатки злорадно шевелились на бледном небе. Смрадом повеяло из близкого рта.
Уманьшин предпочитал безропотность и покорность, в них он черпал силы, ими воодушевлялся.
Малейшие поползновения к протесту выжигались потоком желчи, если жертва продолжала сопротивляться, то тут же выискивался союзник из числа кулачных бойцов.
Но тут случай был особый: в смирении не чувствовалось покорности, никто не собирался пресмыкаться перед ним, и объявлять господином. «Чмырёныш» не прятал приниженно глаза, смотрел прямо, не с вызовом – спокойно, и словно силился понять: что ты есть такое: человек, зачем ты так поступаешь?
Смирение без раболепства, без подчинения смущало и бесило ещё больше, лишало покоя. Так, чуя добычу, дикий зверь кружиться вокруг неё, жадно тянет носом вожделенный запах и, в то же время, осторожничает сам, поджимает хвост и уши: меня не боятся?! Такая двойственность положения распаляет ещё больше и зачастую затмевает остатки разума, печень выжигает внутренности. Терпеть такое невыносимо. Тяжёлое дыхание участилось.
Однако истязатель медлил, он был из породы гурманов.
Если уж купил любимое эскимо, не торопись, насладись моментом полностью, пусть слегка подтает, чтобы слизать сладкую мякоть с палочки, смакуя каждую каплю и вкус надкушенного шоколада; иногда он настолько увлекался процессом, что белая липкая масса начинала стекать по пальцам и капать вниз, на одежду и пол, тогда он чертыхался, брезгливо кривя губы.
Но почему в нём не как в других? Я чуть ли не гажу на него, я практически вытираю об него ноги…
Другие давно бы пришли ко мне на поклон, приниженные и жалкие.
И таких я всегда прощаю, – чванливо осклабился Уманьшин, – такие становятся самыми преданными прислужниками, они готовы тапочки в зубах приносить лишь бы угодить хозяину. А эта плюгавая вошь сопротивляется! Её ногтём можно раздавить… Лучше бы он полез драться – тогда всё понятно и честно. Ты – это ты. Я – это я. Мы бы разграничили территории и договорились. А там кто кого, вот была бы потеха. В умении натравливать мне нет равных.
И будущее хоть и среднего рода, вроде как, но ведёт себя как сука: и тому хвост подставит и этому. Этот же… – Уманьшин заскрежетал зубами от злобного бессилия, – всё равно сломаю, гада!..
Петрович гад! Не пустил, сейчас бы стопарик, другой, глядишь и стало бы веселее…
Мысли начинали путаться, Уманьшин замотал головой, затем открыл веки и уставился на Устина: специально выпрошу самые грязные тапки, схожу в них в туалет и чтобы ты их вылизал, однажды…
Пауза затянулась, зрители начали проявлять нетерпение. Эх, вы не понимаете тонкой натуры моей, – Уманьшин оглядел смутные белесые пятна проступающие из мрака. Его сегодня всё раздражало и непременно хотелось праздника души. Чтобы: «Э-эх, – развернулась лихим вывертом гармони, упилась до безрассудства и успокоилась беспамятством».
В этом «э-эх» и был весь он. И Устин был этому «э-эх» самым злостным, можно сказать классовым врагом, он чуял этого «чмырёныша» и ненавидел с каждым днём всё больше и больше.
Сегодня, так совпало, на небе, на том настоящем небе, за решёткой окна, сияла полная луна. Мучившая его изжога и спокойный взгляд полный сострадания к нему родили приглушённый рык из глотки и словно подхлестнули. Разум Маныпина окончательно помутился, внизу живота появились острые позывы.
Петрович виноват.
Одна рука задрала полы пижамы, другая начала оттягивать вниз резинку штанов.
Публика, затаив дыхание, следила за разворачивающимся действом, казалось, чем мерзостней оно будет, тем вожделенней, кто-то сглотнул слюну, собачьим движением нетерпеливо почесался.
Но в эту ночь спектаклю не суждено было завершиться эффектно задёрнутой занавесью, его прервали на завязке сюжета, вызвав естественное негодование зрителей и режиссёра.
Из дальнего угла палаты, из полумрака прогремел решительный голос, и он запрещал дальнейшее глумление.
Уманьшин обратил бесчувственные глазки в сторону нарушителя порядков: ты чьих будешь?
– Лежи и не вмешивайся в творческий замысел. Ты тут у нас новенький и порядков наших ещё не знаешь. Может, мы воспитываем в человеке гордость и самоуважение.
– Новенький, – спокойно согласился голос из темноты и продолжал настаивать, – что не мешает мне напомнить вам зарвавшиеся гуманисты, что, унижая вряд ли пробудишь лучшие человеческие качества, скорее озлобишь, заставишь страдать. Твой гуманизм с душком, твоих грязных выделений…
Последнее было произнесено с вызовом, упирая на «ты».
– Чего «изма»? – засомневался и вместе с тем раздражаясь, замер Уманьшин с приспущенными штанами. – Начхать, когда публика требует разврата. Публика, её запросы и ожидания – вот святое, – и он жестом Мейерхольда вздёрнул руки – всё остальное… говно.
– Слушай, угодливый режиссёрчик великих трагедий, да ты, малый, никак инквизитор по натуре. Нет всё-таки ты хуже. Пострашнее. Инквизиция, что: сожгла и руки вытерла о сутану – сажу на чёрном не видно. А такие пройдохи от режиссуры, подобные тебе – сеют, сеют «вечное и великое», почёсывая публику пониже пупка, вызывая соответствующую реакцию. Боже, как от вас избавить человечество?!
– Не вспоминай всуе.
И Уманьшин засуетился, чувствуя усиливающиеся позывы, и схватился за резинку пижамы, он посчитал, что конфликт на этом исчерпан, и тот неизвестный критик его сценария далее реплик из тёмного зала не пойдёт.
Он ликовал – полный аншлаг, пока шла словесная перепалка, вся палата пробудилась и с жаром обсуждала вспыхнувший на их глазах «звёздный скандал». Вот уж поистине приобщение к космическим масштабам. Ситуация накалялась в реальном времени, одним словом – шоу удалось.
– Остановись, я прошу тебя!
В голосе из темноты, как будто, послышались нотки нерешительности. Уманьшин воспрянул и смелее потянул резинку вниз.
– Да пошёл ты…
Никто не знает, какие слова заставляют силы тьмы воспрянуть и материализоваться из небытия. На сей раз обыкновенный глагол, междометие и местоимение прозвучали тем самым грозным заклинанием.
Резинка шлёпнула по животу лопнувшей тетивой.
Ряды зрителей дрогнули и рассеялись, уступая место тени, бесплотным зверем метнувшейся из тёмного угла палаты в самую гущу жизни.
Материализация.
Уманьшин весь сразу сжался, и каким-то стыдливым движением прикрыл грудь и пах, как на картинах Санти, словно прыжок неведомой силы сразу воскресили в нём давно почившую стыдливость. Крохотные глазки часто заморгали, стараясь поверить в происходящее. В голове возникли запоздалые раскаянья с признаками паники: уж не тьма ли на самом деле восстала против меня, может я чего на самом деле того… переборщил?! Ведь у всего бывает предел!
Неизвестность приблизилась вплотную, дыхнув угрозой прямо в конопатое лицо. Колени злодея дрогнули: вполне возможно будут бить…
От таких оргвыводов он сразу сконфузился, на лице появилось выражение приветливости и даже угодливости.
– Ну что ты так кипишишся, уважаемый?! Это не более чем дружеский розыгрыш. Хи-хи, – прыснул Уманьшин и начал с дипломатического приёма, – братишка, мы тут все свои. Под одной крышей, так сказать. Никто никому зла не желает.
– Одну сторону я услышал, а теперь давай спросим другую сторону. Не против?
И внезапно объявившийся (вопреки сценарию трагикомедии и прочим театральным законам) герой, угрюмо уставился на Уманьшина, затем нагнулся над тем, кому было суждено сыграть роль жертвы, роль незавидную, после которой если и протягивают руку, то непременно с выражением брезгливости.
В этом прекраснейшем из миров хорошо научились унижать человека, заплёвывать и обращать в рабство, если он поднимается, то уже самостоятельно, через Голгофу.
Уже лёжа в постели Уманьшин проклинал, и новичка, и Устина, и зрителей, и (как ни парадоксально своего тайного благодетеля) главврача, и «тупого Петровича».
Последнего за то, что запретил сбегать к заветному киоску. Он искренне ненавидел всех за непонимание чаяний его великой и бессмертной души, всегда стремящейся к умиротворению и благодати внутри…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.