Текст книги "Навье и новь. Книга 1. Звездный рой"
Автор книги: Игорь Горев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
Апутин
Одним из таких несгибаемых и верных революционеров был Семён Апутин.
Он никогда не был делегатом съездов партии, за исключением второго съезда Советов, куда он был направлен Петроградским комитетом, единственный случай признания его заслуг перед свершившейся революцией.
Но и никогда не прятался за спины товарищей, более того, многие товарищи относились к нему недружелюбно, считая его чересчур прямым, не допускающим дилемм там, где их не должно быть.
Семён был уроженцем Нижегородской губернии из семьи разночинцев. Отец его преподавал в школе, организованной на деньги купца-миллионщика Стриголова, личности весьма почитаемой и, как он сам о себе любил говорить, «с передовыми идеями».
Мать работала в доме Стриголова гувернанткой. Работники Стриголова души не чаяли в своём хозяине:
– Умеет и дело поставить и о людях радеет. Платит аккурат и не скаредно, школы заводит, церкви ставит, чего ещё желать?
Поговаривали, что такое уважение к людям у Стриголова от староверов.
Дескать, его предки некогда бежали от преследования Никониан, да тут и поселились, на высоком берегу реки Керженец, и детей нарожали в строгости к старой вере и трудолюбию.
Стриголов любил в праздники пройтись по улицам, где жили работники его фабрики, благодушно раскланиваясь и важно принимая поздравления, хмурясь, выслушивать просьбы.
Тогда он оборачивался, делал строгое лицо, величаво, пальцем подзывал приказчика и указывал непременно исполнить, затем снова отправлялся в путь, шествуя с видом собственной значимости в жизни каждого поселенца.
В Пасху он присылал богатые дары ближнему монастырю и всякий раз все видели празднично украшенные телеги, останавливались и молились:
– Благодетель ты наш!
Тайные дары Стриголов не понимал:
– Я же дарю, пускай люди видят, что в этом грешного вы увидели?
Дома Стриголова было не застать!
Он на фабрике, в разъездах, в Москве заключать договора с покупателями и вынюхивать о выгодных «откупах и началах». Он словно гончая собака, вытягивая нос, носился от дома губернатора к пристани, потом катил в личной коляске запряжённой парой лихих саврасок в банк.
Его приметный экипаж узнавали издалека, простолюдины жались к обочине, важные господа, чинно раскланивались.
Сам он на гончую не походил.
Ширококостный и приземистый, голова росла прямо из туловища, и из широкой бороды, напоминающей старинные жабо сеньёров, предпочитал сапоги фасонистым туфлям: «Мы работники, так что извиняйте прямо с фабрики к вам, переобуваться некогда. Да и привыкшие мы к ним».
Однако в Москве мог и прифрантиться, облачаясь в смокинги и модные шапокляки заграничного покроя, одеваясь непременно в дорогих магазинах, «как местные господа, чтобы не хуже, а то и лучше желательно».
Если гулял, то на широкую ногу, тут было раздолье швейцарам и прочим халдеям, только успевай ладонь раскрывать и щедрые чаевые сыпались как из рога изобилия. Для многих Стриголов был благодетелем, включая и родителей Семёна Апутина.
Мать приходила домой и могла часами рассказывать о набожности купца, заключавшейся в многочисленных иконах и крёстных знамениях, а так же о богатстве в доме, которое она видела в шёлковых китайских обоях, и белоснежных фарфоровых статуэтках.
– Дети, правда, шаловливы, – вздыхала она, – но ничего не поделаешь, и батюшка их горячего норова, в кого же им ещё быть! Да при таких деньгах. А он отходчив, побранится, а на следующий день подарки раздаривает.
Отец Семёна был словоохотливым в школе, и, видимо, так уставал за день, что дома чаще молчал, отчуждённо поглядывая то на жену, то в окно.
Или развернёт газету, спрячется за ней и лишь сизый дымок из трубки вьётся над краем местного «Вестника». Воспитание сына происходило чаще в той же школе, куда отец и сын отправлялись вместе, расходясь сразу за входными дверьми, один степенно шёл в учительскую, предварительно строго напутствовав отпрыска, другой нёсся в класс.
Старина всегда чудится нам некоей акварельной картинкой, где краски ярки и размыты – в ней нет того нервного бега секунд, что определяют тот самый отрезок времени, между тем, что отошло и тем, что предстоит, который мы ёмко и вместе с тем мимолётно обозначаем одним словом: сейчас.
Это сейчас для маленького Семёна казалось чем-то вечно определяющимся, вечно на распутье, но всякий раз заранее знающее, куда идти дальше, как будто вторая (а то и третья) дорога тут же размывалась волшебным туманом небытия. Как ни смотри – не разглядишь.
Любимая пора, конечно, лето. Любимый друг – Петька, запоздалый первенец старого рабочего.
Образ отца у Семёна: сизый дымок, строгий взгляд из-под пенсне, напутствие: «Чтобы я больше об этом не слышал», – произнесённое мягким и каким-то далёким голосом, так капитаны общаются с командной и берегом – через мегафон. Самый светлый отцовский образ – рыбалка на речке, белое канотье, в ореоле качающихся на волнах солнечных бликов и полная безмятежность. И немая глухота.
Отец Пети другой, всегда уставший, и со странной грустью в глазах: улыбающейся.
И, несмотря на разницу в возрасте, он частенько живой соучастник в играх сына, выдумщик всяческих забав.
Семён и Петька забывались, отчаянно спорили, отстаивая свою правоту. Пётр Лукьянович, так звали отца Петьки, выслушивал, иногда соглашался, но мог настоять и на своём, всегда приговаривая:
– За правду стой до конца, но всегда будь внимателен: а не скрывается ли за твоей правдой ложь. Как бы ни была она тебе близка – всегда беги от неё.
– А такое бывает, дядя Петя?
– Чаще, чем ты думаешь.
– Так, чтобы убегать, нужно знать от кого.
– Вот, Петька, учись задавать вопросы, – весело ухмыляется в усы и подмигивает Пётр Лукьянович, – а знаешь, Семён, – он задумывается, – правда всегда задумчива и всегда сомневается, ищет совета у совести. А ложь… ложь ей что, машет руками и твёрдо будет стоять на своём с самым правдивым лицом на свете. И самым елейным, – чуть погодя добавил он.
– Так как же её определить, коли она такая правильная?
– Эх, ребятки, вот тут-то самое сложное и начинается. Когда совесть не растерял, не разменял её за целковые, тогда проще: у совести своей спрашивай. Она подскажет.
– А если целковые вместо совести, то как?
– А никак – совсем пропащий то человек. Одно скажу вам, на других не смотрите – они своё живут, а вам нужно своё прожить достойно и по любви.
– Точно, я такое слышал в воскресной проповеди, отец Исидор тоже о любви говорил.
– Многие о любви говорят – мало, кто исполняет. – Лицо Петра Лукьяновича вытянулось и сразу стало строгим, – и отцы, и батюшки без совести встречаются, но поучает каждый. Не поучения ищите, но примера. Если сам исполняет – верьте. Но пуще всего и строже всего свою совесть сохраняйте – пускай она вашим поводырём будет.
Дома Семён таких речей не слышал. За уроки отец спрашивал строго или нахмурится и скажет: «Веди себя достойно» (как достойно? и где та стоимость?). Мать хлопотала по хозяйству, да всё прижимала и гладила по вихрам «свою чадушку». Резвый мальчуган выворачивался и убегал к Петьке.
В одно осеннее утро, когда моросил дождик, превращая всё вокруг в серое и мокрое, Петька в школу не пришёл.
Быстро поев и кое-как написав домашнее задание, Семён выскочил на улицу и стремглав бросился в сторону рабочих окраин. Двери Петькиной квартирки были открыты настежь, на зов появился сам Петька.
Лицо заплаканное, в доме кавардак, все ящики с вещами раскрыты, то, что они хранили, вывалено беспорядочно на пол, таким же образом были сметены с полок книги, лубочные картинки и посуда. Среди разрухи, опустив руки, бледная и неподвижная сидела мать Петьки. На немой вопрос, Петька испуганно прошептал:
– Ночью жандармы были, чего-то всё искали. Злющие. Потом батю куда-то забрали.
Прошептал и заплакал, уткнувшись другу в плечо.
Вот так и родился будущий пламенный революционер Семён Апутин, человек с чьих уст часто можно было слышать: «Мне совесть не позволяет». Видимо, всё-таки, раньше родился – слово упало на благодатную почву.
Минуло много времени. Была первая маёвка, потом долгая ссылка, переезды по стране и пропагандистская деятельность, снова застенки жандармерии, их благородие в белых перчатках, но мордующего тихо и смачно.
Особенно запомнилось выражение брезгливости на лице жандармского офицера, когда он стягивал окровавленные перчатки со словами: «Ах, чёрт, перчатки испортил об эту мразь», – и потом, уже без перчаток, словно в отместку, врезал ещё раз «для острастки», хлёстко.
Семён уже привык и к отречению отца, и к презрению в собственном городе, и к скитаниям. Однажды, в стужу, он искал приюта под крышей церквушки и был изгнан разгневанным иереем, когда тот узнал, кто на самом деле Семён. «Вон, изыди вон, исчадие ада, – кричал тот, дыша луком и перегаром».
Революцию принял спокойно, как данность, принял, осознавая: «трудов предстоит много, нечего расслабляться».
И как крестьянин берётся за соху вначале полосы, так и он взял трёхлинейку и зашагал по дорогам гражданской войны. Только в лице прибавилось скорби, да пролегла глубокая поперечная морщина посередине лба, словно она разделила мысли его в голове на две половины.
Он теперь почти не пропагандировал, чаще молчал, взирая на происходящее вокруг с потаённой мукой. Молчал, когда с отрядом продразвёрстки вытаскивали спрятанное в амбарах зерно, однажды оттолкнул хозяина и глухо промолвил:
– Детям рабочих, голодным везём в город и бойцам революции. Не верещи, и бога не гневи своего – тебе оставили, с голоду не помрёшь!
Молчал, когда кто-то из его отряда попытался отсыпать себе зерна. Подошёл, взглянул так, что тому муторно стало и кратко, словно выстрелил:
– Положи. Дадут – возьмёшь.
Красноармеец, из переосмысливавшихся вчерашних люмпенов, не выдержал
– Так для чего тогда мы революцию свершали?! Когда снова нам житья вольного нет!
Апутин подумал и вздохнул:
– Но только не для того, чтобы живот свой набивать. Уяснил?
– Уяснил, – обиженно пропыхтел дюжий хлопец в будёновке.
Однажды ему довелось встретить купца Стриголова, где-то под Воронежем.
Лето и война выжгли степь, и она запылённая вытоптанная тянулась за горизонт безжизненным простором. Стриголов с туго набитыми чемоданами бежал «к морю, там, где пароходы за границу уплывают». Увидев Семёна, Стриголов даже обрадовался и широко распахнул объятия.
– Ба, кого я вижу, земляк!
Стриголов не зря обрадовался. В своё время он симпатизировал революционерам.
В его глазах они были героями романтиками, кипучая купеческая кровь всегда бурлила перед неведомыми просторами и лишь воля отца остепенила его и направила всю энергию на накопление капиталов.
Успех, как говорится, был гарантирован.
В какой-либо компрометирующей его деятельности не участвовал, но деньги ссужал частенько, не требуя возврата: «На благое дело чего же не дать. И предки мои бежали и претерпели в своё время». Пресыщенный богатством он воспринимал революцию как некое заманчивое романтическое развлечение.
Когда же ему дали понять, что «грядущее светлое будущее» отвергает хрустальные люстры в личных покоях, но если только для всеобщего счастья, он как-то разу охладел к нему – родительский успех пристрастил к неге и заграничным курортам.
И, тем не менее, при случае он представлялся (особенно барышням) этаким Байроном.
Не зря сейчас он был рад увидеть среди незнакомых лиц, озабоченных смертоубийством и местью, знакомого, того с кем связывало мирное и беззаботное прошлое.
– Земляк? Что же вы так далеко забрались от родных мест, земляк?
– Так и ты не дома, Семён!
– Я личность и прежде презренная дома и вам о том лучше знать и бег мой осознанный. Да и не бег это вовсе – поиск лучшей жизни.
– Ага, и я теперича в поисках, Семён.
– Парохода? На ту сторону? И с барахлом. Разные у нас поиски, я, как видите, с одним маузером и старым ремнём препоясанный. Ничего не нажил.
– Так всё впереди, то, о чём ты мечтал, вот оно – исполняется.
Стриголов, каким-то расхристанным движением распахнул руки.
– А ваше не исполняется разве?
– Моё, – подумав и морща лоб, – как видишь чужой я стал тут.
– Между чужим и своим одно раскаяние, и воля ваша.
– Капиталы нынче другие на потребу, Семён. Я к прежним прирос, а новых не читал, и читать не собираюсь. Хотя ты помнишь: мои работники на меня не обижались – платил справно.
– Ну не вровень же с вами. По заграницам, на воды они себе позволить не могли, курорты для них тоже закрыты были – рожей не удались. Благородством.
– Я дело ставил, я работу давал.
– Вы хоромы своего успеха строили, прежде всего, а людей в той стройке вместо камня и раствора использовали.
– Где же справедливость, Семён, – Стриголов насторожился, сощурив глаза, – я и места заработные создавал, и школы, и церкви? И о светлом будущем не забывал, тебе разве я денег не давал?
– Думается мне, Стриголов, люди на хлеб и без вас заработали бы, только без напряга особого. А напрягли их вы. Ведь вам капиталы копить надо было, на роскошь, на разгульную жизнь. Вы расчётливо взяли с них больше, чем дали. Намного больше. Получается, что своровали, в карман к рабочему залезли. Так по новым «Капиталам» это называется теперь. Были вы благодетелем в собственных глазах, а приглядеться повнимательнее – первый обирала. Сколько вас таких бегут теперь из страны? Почему?
– Так вот ответ, – Семён пихнул носком старого ботинка рыжую кожу чемоданов, – вот оно – ваша родина, об этом и радеете, и ночей не спите. Моя же родина вот она, – командир красногвардейцев указал за спину, где настороже застыли бойцы, – они мне доверили самое дорогое – деревни, улицы, дома в которых они жили, и жить хотят, только теперь без господ – свободными, а деревни и города, как вы понимаете, в кармане не утащишь.
Только теперь Стриголов заметил, что Апутин преднамеренно с ним на вы, он словно тем самым проводил чёткую границу: мы всегда были чужими.
Он с опаской покосился на маузер и с тоской на вооружённых оборванцев. Ничего не ответив на вопрос, он, как-то по-бычьи, упёрто замотал головой, не сводя взгляда с серых уставших глаз Апутина. Семён резким движением сорвал кожаную фуражку, взъерошил чёлку.
– Потому что нельзя одновременно быть там и тут. Вы там, на пароходе за своим счастьем гонитесь, они тут, – он вдохнул, задержался и с каким-то напрягом выдохнул, – новое счастье строят, одно на… – и снова он замолчал, словно поперхнулся, поперечная тень на лбу потемнела, – всех.
Стриголов шагнул вперёд.
– Ты-то сам веришь, в счастье одно на всех? Я вот нет, оттого и бегу – своё спасаю.
– Беги.
Тихо произнёс Семён, тоном палача, дающим спасительную отсрочку своей жертве в исполнении приговора. Он обернулся к своим разношёрстным бойцам:
– Пускай тикает. Он хоть и буржуй последний, но в своё время большевикам помогал. То и зачтём ему в спасение.
Он снова повернулся к Стриголову и нарочито громко выпалил:
– Но, если он нам снова попадётся и по ту сторону, – не пожалеем!
Стриголов далеко не ушёл, его охладевшее тело валялось в трёх верстах от Таганрога в плавнях, куда его бросили «братцы» атамана Заверхозина, предварительно обыскав и сорвав часы на золотой цепочке. Тугие чемоданы атаман красноречиво поставил к себе в тачанку.
* * *
Такие типы как Стриголов были понятны купцу третьей гильдии, по-своему прочитавшего революционные призывы к свободе: «Вот это я понимаю! – Он осушил одним глотком стопку мадеры и доверительно склонил сметливое лицо к приказчику, – нас, Михей, ждёт бо-ольшая дорога, и хитро подмигнул, – Дубровского знаешь? – С удовольствием отметив глупость на лице Михея, Заверхозин загоготал, – мы своё светлое будущее не упустим. Так что собирай хлопцев».
Заверхозин натура мечтательная и предприимчивая, не лишённая тщеславия. Прежде быстро разбогатеть ему мешали всякие условности: капиталы, гильдии, презрение дворянского сословия, законы и становые. Прежде он соглашался с этими условностями, и готов был «пыхтеть и рыть рогом землю, где кланяться, где на руку дать».
В революции он разглядел для себя «шанс». Углядев «шанс», всё прочее объявил «разжиревшей на наших харчах сволочью», и сразу предложил собственную «революционную программу» своему ухарскому отряду, больше напоминающего шумный свадебный кортеж, где можно встретить и офицерский френч, и студенческий кургузый пиджачок, чёрный бушлат теснил в тачанке чиновничий сюртук лишённый прежних регалий, ярко вышитая косоворотка важно подпоясалась портупеей, нацепила жандармскую шашку, и лихо заломила фуражку, из-под которой выбивались русые вихри, не хватало только цветка на тулье.
Программа была краткая и доходчивая: «Эти важные птицы красовались страусиновыми да павлиновыми перьями, и по прошпектам столичным важничали, пуговками блистали. Ништо – наше время настало им перья-то выдёргивать и самим себе наваристые щи варить. Верно говорю, братцы?!»
Конкуренция за обладание счастьем так же омерзительна, как и изнасилование. Ничего человечного – всё физиологично и объяснимо.
Жертва чувственно очаровательна, стыдливое целомудрие скрывает непременное кокетство и непреодолимое желание раскрыть и прочитать книгу познания, насильникам вообще не до книг – слюни и торопливое пыхтение, в глазах одно хотение. Мерзко.
Когда глаза Стриголова и Заверхозина встретились, в одних мелькнула вдалеке желанная, но такая тонкая теперь полоса прибоя и появились первые стеклянные признаки безысходности, в других похотливый огонёк, сопровождающийся наглой ухмылкой:
– Чего в чемоданах, дядя?
Стриголову, почему-то вспомнился отрешённый взгляд Даши, соблазнённой в подполье молоденькой девушки из прислуги, с которой он тогда распорядился по-хозяйски: дашь – озолочу.
Не о чести он думал в последние минуты, ему хотелось непременно жить, и он думал о перспективах, скрывающихся в неверной морской дымке.
Гражданская война собирает свой урожай в урочную пору, но сеялся он заранее и долго всходил, радуя хозяина свежей зеленью и обещанием выгоды.
Историки будущего, – Апутин сплюнул себе под ноги, – что вы напишете о нас, как всегда, мнения разделятся?! Оно и понятно. Кровь на наших руках и наша кровь на чужих ладонях. Скажут пустобрёхи: они разрушили! Разрушили, но какой узник не мечтает о развалинах ненавистной тюрьмы. Пётр Лукьянович сгнил где-то в Сибири, а сына и меня к злому не призывал – всё о справедливости мечтал.
Стриголов богател и жировал, отец Петьки едва сводил концы с концами, а фабрика одна была и труд общий.
Иерей Исидор и зрячим, и богу служил, и купцу миллионщику потакал, хотя знал какими путями тот свои капиталы собирал.
Однако благословлял и алчность непормерную и жизнь разгульную – свою жизнь благословлял, глазки закрывал, хотя бог его наставлял на другое. Правильно мы ту Россию сковырнули, неправедная она была вовсе. И за лживость свою развратную, и людей принуждающую служить разврату несёт она теперь полный ответ. Вот что мы построим?
Вопрос этот терзал Семёна. Он вдруг со всей ясностью узрел великую разницу между той небольшой кучкой единоверцев, кои идею и веру в светлое будущее не читали в резолюциях и воззваниях, но изъяли собственное окровавленное сердце и втиснули в грудь коммунизм, и он стал биением жизни, ритмом каждого шага.
Немногочисленной горстке, вдохновенно певшей полушёпотом Интернационал и в темницах, подобно Кампанелле, искрою надежды зажигающих солнечные города светлого будущего – им удалось совершить, казалось бы, невозможное – сотрясти и сдвинуть незыблемую гору, называемой великой империей.
Сильные духом, невзирая на малочисленность и гонения, совершают то, что остальным кажется невозможным.
Но, как известно, в образовавшийся разлом устремляется не только чистая вода, но и всякий сор на поверхности. В партию победителей сразу после победоносного выстрела с носа Авроры выстроилась очередь желающих примкнуть.
Но, то, что радовало соратников Семёна Апутина, в нём откликалось вопросом: кто вы новообращённые? Вы поверили в победу или в новые возможности, которые она обещает? Вы – как и мы, революционеры по духу – решили, что жизнь и революция – одно тело, единый вдох и выдох или вами преследуются интересы? Были, да были среди них те, кто и старым революционерам не уступит, и кто свою жизнь сделал революцией, а революцию – жизнью.
Были… И случалось всякое. Поток желающих вступить в партию победителей был похож в его глазах на неожиданно разлившееся половодье, да – вдохновляет, да – сила, но большая вода обязательно схлынет, и снова проявятся старые дороги с непременной грязью. Шальная вода, – думал он.
И впервые сомнение закрадывалось в его сердце: Семён ты-то сам веришь, что наша революция навсегда? Не станет ли она костром в ночи, посидели вместе прижавшись друг к другу, погрелись, озираясь на тьму и страхи, незаметные днём, а утром задули и разошлись, каждый по своим делам?
Смотри, как лихо косит твоё детище, как бы и тебе пятки не отрезало.
* * *
Семён посмотрел в окно на Кремлевские башни, отметил сверкающие свежестью рубиновые звёзды, взгляд зацепился за кирпичные зубцы итальянской изящности и начал бесцельно бродить среди московских нагромождений, затем устремился к небу.
В последние годы Семён начал замечать непонятное самому себе отстранение, своеобразную форму остракизма, когда не тебя, но ты покидаешь общество, подвергаясь самостоятельному гонению, становишься отшельником без всяких явных причин для такого поступка, к всеобщему удивлению.
От своей веры он не отказывался и не разочаровывался в идее коммунизма, но сам себе напоминал командира полного решимости сразиться с вражескими войском, командира, за спиной которого не осталось бойцов, армия оставила его в самый ответственный момент. Он не осуждал их: я привёл армию не готовую к такому сражению, где победа не многообещающее обогащение грабежом, наоборот – жертва.
Жертва во имя недостижимого идеала.
И вот опять же взять хотя бы эти идеалы. Тебе, Семён, в этом слове все люди планеты видятся сразу. Чтобы никто не был обделён или унижен, чтобы и радость одна на всех и беду вместе преодолевали. А другие, и даже среди твоего брата – коммуниста – идеал по-своему воспринимают.
Он навроде как жёнки, что под боком, и согреет, и накормит, и спать уложит, и ублажит, но сугубо тебя одного.
Другого ни-ни, сразу ревность великая взыграет. Может быть, люди так устроены? Как дикие звери они – каждый о своём печётся, о персональном.
И тут же вскипала суть коммуниста, восставала против «зверя дикого» выскочевшего из тёмной чащи собственных мыслей. Нет! Я не зверь дикий – я человек. Им родился… и в том обличье покину мир сей.
Мне бы только выдюжить, выстоять, не сломаться. Есть, есть он – идеал один на всех, и если мы – люди – его не осиливаем, то вопрос, прежде всего, нужно относить к себе самому и каждому. Жестко и без увёрток.
На увёртки мы горазды, вон до революции господин Плеве как только не изворачивался, порой газеты было стыдно читать. Мразь, видно же мразь по делам его, ан нет, таким ангелом подзащитного своего выставит, не захочешь, а поверишь. И чей он после всего прислужник? Если не тёмной силы! Семён и победителем жил скромно.
Первые свершения молодой советской страны, первые стройки, первые урожаи, и первая плавка металла – с каким искренним восторгом воспринимал он эти вести, радовался словно ребёнок получивший подарок. И вдруг резкая перемена, Семён пытался понять причину.
Но едва нащупывал, тут же замыкался и приказывал: хватит достоевщиной заниматься – это временно, это пройдёт! И настойчиво просился на самые трудные участки, чтобы до изнеможения, до забытья, отдать все силы и…
Вера оставила его, оставила со скандалом, обвинив в бессердечии. Он согласился, буравя земляной пол их убогого жилья, на который ему указала Вера: «Я так больше жить не могу и не желаю, ты слышишь меня Семён!»
Образ хрупкой девушки часто преследовал его, был его светлой памятью и горьким разочарованием. Он пытался удержать её: «Потерпи ещё немного, радость моя…»
Но резкое истерическое движение локтем убедило его: у его Веры терпение иссякло. Никто не видел его слёз и сгорбленной, не свойственной ему, позы на табурете посередине землянки с низким потолком и единственным окошком, крестообразно рассекшим притихшее глубокое осеннее небо.
Он никогда не позволял себе плакать и тогда тоже злым движением вытер мокрые глаза и щёки и тихо выругался: хлюпик!
Самоистязающий труд, на пределе сил, запомнили многие строители ГЭС. Одни с пониманием: «Себя пожалей, ну ушла…»
И тут же осекались, когда видели взгляд Семёна: «Причём тут это! Вот о чём нужно сейчас радеть, – и он взмахом руки указывал на великую, невиданную доселе стройку, – здесь моя вера! И больше чтобы я не слышал…»
Он долго смотрел на прозрачное весеннее небо, где всё чаще, среди новорождённой чистоты, находил покой для глаз и души. В непонятной, безмятежной, бессмысленной и бесцельной синеве вместе с облаками блуждали его мысли и память, блуждали и никак не могли чего-то найти, и не особенно старались.
Как всегда, его отвлёк от небесных прогулок тихий шелест близких голосов. Он рассеяно обвёл обширную приёмную, уставленную креслами вдоль стены.
В креслах сидели люди с деловыми лицами, они, как-то по особенному, чувственно сжимали портфели и пристально сквозь пенсне уставились в оштукатуренную стену напротив, будто узрели там глубочайший смысл всей жизни.
А у нас портфелей не было, – почему-то подумалось Семёну, и, принимая новый ход мыслей, он переменил позу, – я знал таких – и совсем молодых, и пожилых, страдающих отдышкой, но находившие в себе силы крикнуть: «Вперёд, товарищи! За дело революции!»
И падали, подкошенные пулей или тот крик было последним, на что был способен ослабленный тяготами организм – надорванное в бесчеловечном усилии сердце замолкало навсегда, но оно начинало биться в тысячах других сердцах!
Были – они принесли себя в жертву. Революция, как и любое другое божество неравнодушна к жертвам, и тогда она благосклонна. Сравнение революции с божеством заставило резким движением вскочить, ему стало тесно в мягких кожаных объятиях.
Взгляды присутствующих недоумённо уставились на нарушителя кабинетного порядка. Семён одёрнул тесный ворот, неловко извинился, всматриваясь в присутствующих сверху вниз вопросительным взглядом. Ответом ему: вы тут как бы неуместны, товарищ. Тут свои порядочки заведены.
Быстрым отмашистым шагом он покинул приёмную, миновал длинный коридор и вышел, вернее, выскочил на улицу. Тут он нервно расстегнул ворот выцветшей гимнастёрки и глубоко и жадно вздохнул. Пуговка покатилась по брусчатке. Нет! Нет! И ещё раз нет! Революция не божество, но неминуемое свершение!
Любое даже самое чистое озеро однажды превращается в болото, свежие источники, в свою очередь, оживляют и очищают его. И всё-таки?.. Семён вспомнил погибших товарищей, верных не на словах, и громких не на трибунах. Пальцы, сжатые в кулаки побелели. Не божество, но чудовище – ты выбрала и пожрала лучших! Оставив тех, кто пришёл поглазеть и волею случая стал соучастником…
– А товарищ Апутин, я рад видеть тебя старый партиец.
Семён обернулся к обладателю низкого тембра голоса с кавказским акцентом.
– Серго, и я рад видеть тебя! Снова я понадобился? Открылся новый фронт?
Человек во френче, с кошачьей мягкостью пригладил рукой густые усы и, продолжая широко улыбаться, взял Семёна за плечи, увлекая в тесноту кремлёвских коридоров:
– Слушай, какой торопливый – всегда, сколько помню, таким был. Где трудно – там ты. Доходит дело до награждения, где Апутин, а его уже и след простыл. Ну, пойдём, пойдём в кабинет, там всё и расскажу, дорогой.
* * *
Паровоз в клубах дыма и пара мчался на юг, огибая холмы, пробивая в лесах широкие просеки. Мелькали деревни, поля, рассечённые оврагами, косилка под красным флагом приветливо махала колесом, за ней пыльным шлейфом разлеталась срезанная стерня.
Но вот землю словно намочил дождь, холмы потемнели – начались чернозёмные степи, знойный ветер врывался в открытое окно вагона, заставлял жмуриться и глубже дышать.
Апутин, крепко ухватившись за поручень, наблюдал мимо пролетающие выжженные солнцем пейзажи. Донские степи, сколько вам привелось повидать?!
Где-то тут он был тяжело ранен в грудь, пулей навылет, зимой девятнадцатого.
Тогда вместо зноя задувала морозная вьюга, щипала лицо, и ему казалось, что космический холод проникал под тулуп, которым его бережно укрыли красноармейцы. В том холоде чудилось нечто большее, сакраментальное, словно жизнь, повидавшая много зим, на этой споткнулась и заглянула в леденящую кровь бездну, и содрогнулась, и начала уступать.
Телега, на которой он лежал, неторопливо катила увлекаемая худой лошадкой, та косила свои уставшие глаза на раненного командира и как будто завидовала его пограничному состоянию между тяжкой полной угроз жизнью и близкой смертью, после которой долгожданный отдых.
Семёну мерещились странные картины, словно прежний художник-реалист, корпевший над каждой деталью и тщательно смешивающий краски, теперь широко махал той же кистью, подчиняясь сиюминутному чувству, страстному порыву или даже бесовщине, посещающей умы после бурных возлияний.
Чья картина правдивее отражает реальность?
Телега то скатывалась в ложбину, то снова начинала взбираться на самую вершину холма, и, в зависимости от этого менялся масштаб видений в воспалённом мозгу Апутина.
Вот мелкие люди, похожие на муравьёв, копошатся на вспаханном поле. Огромные комья земли вздымаются высокими хребтами высоко над головами, загромождая кругозоры. Люди-букашки гордятся тем, что именно они сумели так разворотить дикое поле. Разорвать тысячелетние связи образующие дёрн и уложить чёрными обнажёнными пластами.
Букашек не пугала возможность быть раздавленными – потерявшая корни земля постоянно осыпалась, люди замирали у свеженасыпанного холма, потом махали руками и бежали дальше – их увлекал процесс.
Но вот телега, скрипя, взбиралась на пригорок, тут вьюга усиливалась, свистела дерзко и напористо, и люди-букашки превращались в великанов, не замечая ничего мелкого, они широко вышагивали вслед за плугом, упираясь всем своим могучим телом, оставляя глубокие следы за собой.
Люди-букашки хорошо разбирались в качестве земли, они важно размышляли о её жирности, о микроэлементах, о том развалится ли ком сейчас или катастрофа повременит и можно рискнуть и прошмыгнуть под опасной осыпью.
Они думали о многом и о многом суетились и особым почтением среди них пользовались те, кто мог сказать: это моя земля! И тут же навсегда замолкали, тяжко припечатанные огромной подошвой. Люди-великаны ничего разглядеть на земле и тем более в её недрах не могли, смыслом их жизни было упереться и оттолкнуться. Зато им виделись во всей красе перспективы, рассветы и закаты.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.