Текст книги "Фабрика ужаса. Страшные рассказы"
Автор книги: Игорь Шестков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)
– Могу ли я вам как-то помочь?
Произнося это, я старался не смотреть на нее, чтобы еще сильнее не смутить. Немецкие слова выговаривал как мог мягко, доверительно. Хотя мой разнузданный дьявол шептал мне: «Что ты с ней разговоры разговариваешь, фетюк? Снимай штаны и вмажь ей промеж ляжек. Пусть визжит и бьется под тобой, тебе только приятнее будет ее молотить. Ты думаешь, она для чего тут голая по лесу прыгает? Мужчину ловит. Все они одним миром мазаны».
А доктор Калигари, растянув рот в омерзительной улыбке, весьма недвусмысленно подмигивал и кивал.
На сей раз я сурово расправился с охальниками. Дьявол полетел со сломанными рогами прямо в озеро, смиренно его поглотившее, а доктор получил под зад. Оба на время затихли.
Голая рыжая на мои слова никак не отреагировала. Я повторил вопрос по-английски. Она прислушалась и затараторила, как сорока. Я ничего не понял кроме слова «Вайоминг». Стянул с себя свою оранжевую футболку и подал ей… она тут же ее на себя натянула. Получилось как бы короткое платье. Закрывающее, однако, то, что следовало закрыть.
Такая одежда очень ей шла. Футболка гармонировала с ее огненной шевелюрой и золотистым лаком на ногтях. Стройные ее ноги сверкали на солнце. Зеленые зрачки напоминали круглые изумруды.
Я пригласил ее присесть на лавочку, попросил ее говорить медленнее и проще.
– Где мы?
– Недалеко от Берлина.
– В Европе?
– Ну да.
– Это невозможно. Еще пять минут назад я находилась в Вайоминге. В пяти милях от Чертовой башни. Мы собирались завтра утром влезть на нее. Мы с мужем путешествуем по Америке в переделанном автофургоне. У нас есть там кухня, спальня, телевизор. Засиделись у костра далеко за полночь. Я как раз хотела принять душ перед сном. Вошла в кабинку… и вдруг очутилась тут у вас, на этой аллее. С ума можно сойти! Такого не бывает, видимо я сплю, и все это мне снится.
– Скорее уж это вы мне снитесь.
– И главное, я не знаю, что же мне теперь делать.
– Постарайтесь не просыпаться еще несколько минут. Мне так приятно беседовать с вами, я, знаете ли, очень одинок после смерти жены. А вы так красивы, так загадочны и обаятельны… Смахиваете немного на Джейн в исполнении Лил Даговер. Может быть, я Франц, и вы моя невеста? Позвольте мне поцеловать вас на прощенье?
Произнося последние фразы, я уже знал, что моей чудесной собеседницы нет рядом со мной. Она исчезла, перенеслась назад, в Вайоминг, и сейчас, наверное, радостно подставляет милое веснушчатое лицо под струю теплой воды в крохотной душевой кабинке своего автофургона, стараясь поскорее смыть воспоминание о странном событии, вклинившемся, ни с того, ни с сего в ее размеренную здоровую американскую жизнь. И яростно намыливает свои тяжелые рыжие космы.
Я уселся на своей лавочке поудобнее, расслабился и постарался погрузиться в блаженную прострацию и опять забыть о смерти жены, о мучительных похоронах, о безобразной судебной тяжбе и о неумолимо надвигающейся развязке моей нелепой жизни.
Закрыл глаза… и почувствовал, как стрекозы кладут на мои воспаленные веки лепестки чайных роз.
Жемчужное ожерелье
Рядом с огромным зданием Государственной Типографии, похожим то ли на Лубянку в Нью-Йорке, то ли на Рокфеллеровский Центр в Москве, на которой день и ночь неутомимые греи печатали денежные знаки Зодиака, стояла небольшая деревянная избушка. Или домик. Одной стеной домик примыкал к Типографии. Сверху он выглядел как детский кубик, приклеенный к чемодану десятиметровой высоты.
Сторожка? Сарайчик? Будка театрала?
От вибрации ротационных машин будка подрагивала и подрыгивала, крыша ее неприятно покачивалась, а внутри ее был постоянно слышен гул и скрежет адской денежной мельницы капитализма.
Лино звал единственную комнатку этого домика-будки, помещение с унизительно низким и непонятно зачем высоким потолком, – каптеркой, потому что на трех ее стенах висели книжные полки Машкова, заставленные не книгами, а каким-то старым и пыльным военно-гражданскооборонным барахлом.
Сапоги. Гимнастерки. Фронтовые подштанники. Пустые кобуры Макарова. Денежные автоматы с продырявленными дулами. Катюши и Машки. Учебные гранаты с перевала Дятлова. Противогазы дяди Сережи из Свердловска. Миги и фантомы ускользающей реальности. Дозиметры чернобыльские обыкновенные. Вещевые мешки Лукашенко. Гаубицы и танки бледной моли.
Все это воняло допотопной пластмассой, гниющей кожей, резиной и реакцией.
В сапогах и противогазах жили телифоны-мастигопроктусы и сольпуги, называемые также фалангами, которых Лино безуспешно пытался давить ногами и ресницами. Что эти несчастные насекомые в каптерке ели, когда и где спали, где они заряжали свои мобильники, все это оставалось загадкой и для Лино и для его напарника-орангутанга, Верзилы-Бобби, который хватал когтищями мастигопроктусов за их мощные педипальпы и, невзирая на струйки уксусной кислоты, которыми отчаявшиеся насекомые прыскали в его круглую усатую образину, разрывал их тела своими лошадиными зубищами и жрал их, воинственно чавкая и борясь за мир во всем мире. Бобби был по национальности корейцем, но Лино он почему-то представлялся монголом-завоевателем. Современным Чингисханом. Вот Бобби вытаскивает свою кривую шашку и на всем скаку отрубает голову убегающему русскому блондину-подмастерью. Блондин бежит дальше без головы. Ему так легче. А вот сидит в синей шелковой палатке и принимает от различных народов дань – арбузы и тугрики. По его усам течет хмельная брага успеха.
Родители Лино были древними греками. Младенцем его унес орел, оказавшийся на поверку чужой манифестацией.
Кажется, орел все-таки разодрал его на части, которые пришлось склеивать с помощью минеральной воды.
Четвертая, замызганная и темная, стена каптерки была украшена портретами Фрэнка Синатры в шляпе и генсека Черненко в гоголевской шинели, а также крохотным оконцем, из которого открывался удивительный вид на батальонный двор, заваленный ржавыми канистрами с потрохами убиенных младенцев и отработавшими свой век типографскими прессами. Между ужасными этими машинами шныряли худые пегие собаки, похожие на енотов. Или на бобров. Или на сусликов. Нет, пожалуй все-таки на бобров. Нет, на енотов. И это окончательно и обжалованию не подлежит. Как захоронение в Кремлевской Стене.
Однажды Верзила-Бобби поймал одну енотовидную сучку на панели. Как же она сопротивлялась! Как пела… что твоя канарейка! Царапалась и орала благим матом, партизанка фуева. Притащил ее в каптерку. И давай…
Верзила чесал ее шерстистой головкой свои небритые щеки… нюхал ее партийную промежность и лизал своим длинным лиловым языком с желтыми крапинами ее живот. Потом Бобби отвернулся вместе со своей трясущейся добычей к стене… как-то странно заёрзал и замычал… и Лино услышал тоскливый вой и захлебывающийся скулящий лай насилуемого животного. А потом собака непристойно завизжала и захохотала как диктор центрального телевидения и упорхнула в Японию, как сибирские сепаратисты.
Подоконник, рамы и небольшая форточка так заросли грязью и похотью, что никому и в голову бы не пришло это оконце открывать. В каптерке Лино было душно, но тепло и привычно. К диким выходкам своего соседа он относился терпимо. Лино, хоть и терпеть не мог насилие, но еще в юности перестал осуждать и себя и остальное человечество за все творимые на нашей скучной планете гадости. Человек, как и орангутанг, – грязное подлое животное, готовое убивать и мучить своих близких и далеких, – говорил он сам себе, – и ты точно такой же. Все зависит только от воспитания, погоды, исторических обстоятельств и от политики номенклатуры.
И горечь этой полуправды не отравляла ему жизнь, а помогала замыкаться в себе и познавать свою природу.
В этой же стене была вонючая дверь, обитая жестью и пахнущая благовониями.
Тяжелую эту дверь украшал старинный медный замок на Луаре, уже, наверное, пять столетий как сломанный. Вмятины и царапины на его позеленевших боках доказывали, что не одно поколение обитателей каптерки пыталось этот замок открыть без ключа и без ветрил или выдрать его из двери как зуб мудрости. Но безуспешно, господа, безуспешно.
Ручки у двери не было, открыть ее было не легко. Для этого приходилось, ломая ногти, скрести ее занозистую боковую сторону. Поддевать ее за бретельки от бюстгальтера. Дверь при этом звенела, что твой колокольчик на молодецких плечах. И трясла спелыми средневековыми грудями.
Лино обычно мучился минут двадцать, прежде чем ему удавалось открыть проклятую дверь. Верзила-Бобби сидел в это время на своем стуле как Чингисхан на троне и демонстративно отрешенно смотрел в никуда, на кончик своего голубоватого носа. Казалось, он не замечал мучений Лино, не замечал вообще ничего, был глубоко погружен в себя. Но Лино знал, что никакой «глубины» в обезьяньей душе Верзилы нет, нет и самой души, и его отрешенность всякий раз была только маской Герострата, которую Верзила-Бобби охотно надевал для того, чтобы мирно и всласть подремать.
Выходить на двор было необходимо, потому что в каптерке не было туалета. А во дворе туалет был – общий, грязный, на полтора очка. Пользовались им не только Лино и Верзила-Бобби, но и шоферы привозящих в Типографию бумагу и краски грузовиков и охранники специальных бронемашин, увозящих из Типографии товар – сотни тысяч упакованных в целлофан банкнот в громоздких контейнерах.
Брезгливые греи этот полуторный дворовый туалет обходили стороной. Для них был построен специальный супер-сортир в форме летающей тарелки, снабженный антигравитационным насосом. Он висел в сотне метров над крышей типографии и греи карабкались на него по канатам.
Один раз денежный контейнер сорвался с металлического крючка из-за неловкого движения руки крановщицы и упал на асфальт. Раскрылся. Несколько пачек тысячных банкнот выпали из него и позорно убежали с места действия. Одна из них от удара взорвалась как хлопушка во дворце Фридриха Великого.
Во дворе как персиковые голуби залетали деньги. Лино заметил, что в обычно ничего не выражающих, пустых и наполненных различными смыслами и ожиданиями глазах Верзилы-Бобби, загорелись и замерцали звезды… Большая Медведица и Южный Крест.
Верзила зевнул, и из его пасти вылетала галактика Андромеды. И все из-за денег!
При приеме на работу начальник, коротконогий, обрюзгший и лысый, но очень деловой господин Пратт, сказал Лино, подхихикивая ноздрями и голенями и показывая три сотни маленьких, почерневших от курения зубов: «Прежде наш Бобби занимался грабежом банков. Несколько лет ему это сходило с рук. Затем он попался. Загремел в тюрьму. Со следователями был груб. Не хотел выдавать зачинщиков. Так и не сказал, где они спрятали добычу. Был направлен за это на курс интенсивной гипнотерапии профессора Касперского, сопровождающийся лечением электрошоком. После третьего сеанса все понял, осознал свою вину и исправился. Выступил на митинге в защиту Стивена Кинга. Показал тайник в тридцати километрах от города, на страусиной ферме, в заброшенном киоске, где раньше торговали куриными яйцами и перьями экзотических птиц. И имена сообщников выдал. Нацарапал клинописью на берестяной грамоте. И положил в лучевой короб. Вышел из тюрьмы за три года до окончания срока президентства Клинтона. Из-за примерного поведения на фронтах Гражданской. Поэтому мы его и взяли в сторожа… как специалиста так сказать… по изготовлению яблочного джема и традиционного японского супа из головастиков… хм-хм… Говорят, в тюрьме его лоботомировали раскаленным металлическим прутом энтузиасты-сокамерники и использовали позже как пассивного педераста-застрельщика. Тем лучше. Потому что он потерял волю к жизни и способность к сопротивлению коммунистическому режиму. Возможно, до вас долетели слухи, что прежнего напарника Бобби, Соломона Боне, нашли на дворе Типографии мертвым, с перерезанным горлом… К тому же его жестоко изнасиловали безотносительно к вышесказанному… Да-с. Но вы не бойтесь котов и дирижаблей, Бобби – монгол смирный, он на такое черное дело не способен, и, хотя виновные в этом тяжком преступлении так и не будут найдены, руководство полагает, это были румынские мстители-инкассаторы, задумавшие кражу невинности… вспомните нашумевший случай с Люсиль К., посещавшей школу для посольских детей в Шварцвальде… возможно уличенные или шантажированные Боне. Покойник был и хитер, и жаден, и недалек. Вот его и умучили. А может быть, он перехитрил самого себя. Так часто бывает в мире финансистов и фрилансеров».
Пол в каптерке был яшмовый. Утоптанная земля была покрыта слоем пыли и трухи, которая когда-то была свежей еловой стружкой на подвенечном одре с вуалью. Стружка эта или труха пахла почему-то болотной тиной и марципанами. Ночью она флуоресцировала как сестрорецкий планктон. Лино это нравилось. Он часто не спал по ночам, смотрел на волшебный мерцающий свет на полу и представлял, что плывет на кораблике в Тихом Океане и наслаждается простором и свежим ветром перемен. Считал огоньки и слоников, и потихоньку напевал песенку про Фанданго Харума.
Освещала каптерку единственная лампочка накаливания, свисающая с середины темного потолка на старом и жухлом двойном шнуре. Лино не раз представлял себе… как он или она взбирается на стул, осторожно вывинчивает лампочку с шуршащей никелевой спиралью и кладет ее в карман штанов, аккуратно делает петлю, продевает в нее голову… прощается с жизнью и показывает пылающим небесам язык… и опрокидывает неловким движением ноги Алюминиевый стул с треснувшей деревянной спинкой, на которой была довольно реалистично нарисована шариковой ручкой сцена совокупления коня и толстенной негритянки-трехмоторки, а после… не корчится в агонии и экстазе, а обрушивается всей своей неловкой коровьей тушей на пол… лампочка лопается в его кармане и режет его стальное бедро… и он сидит на грязном полу… обсыпанный штукатуркой вечности, с выдравшимся из потолка обрывком двойного шнура на верблюжьей шее… с вывихнутой лодыжкой Иакова, порезанным бедром и с дикой головной болью… вынужденный продолжать свою прогорклую, бессмысленную и такую сладкую жизнь. Представлял себе, как тупо и равнодушно смотрит на него Верзила-Бобби и сплевывает в угол… а потом вскакивает и гонится за поблескивающим металлическими клешнями мастигопроктусом… настигает его… и долго рассматривает его мохнатое брюшко перед тем как всунуть в пасть и смачно разгрызть.
Убирайся к черту, подонок, – истошно, но беззвучно кричит Лино самому себе и всему прогрессивному человечеству, но успокаивается в бедламе собственных мыслей.
Поначалу Лино работал так – четверо суток в каптерке, неделю дома, месяц – на средиземноморском побережье Португалии и еще полчаса в горах заснеженной Мальты.
Но дома у него было нехорошо. Пусто, одиноко, не прибрано. Кошки стонали, ежики выпили все молоко, отопление не работало. Электричество уже год, как было отключено за неуплату ипотеки. Соседи казались Лино безобразными чудовищами, человеко-тараканами. Подъезд наводил на него ужас своими москитами и сталактитами.
Родные Лино перемерли и разъехались. Мертвые были вечно заняты, а уехавшие дружно потеряли адреса его электронной почты. Друзья уже много лет как исчезли в космических далях. Сидят себе в зарослях можжевельника на спутнике Сатурна и в ус не дуют.
Любимой женщины у Лино лет десять как не было. Последняя умерла в городской больнице от воспаления легких три недели назад. Лино рыдал два дня, еще день смеялся, а потом затих, ушел в себя с головой, да так из себя и не вышел. Не смог даже заставить себя пойти на ее похороны. Несмотря на то, что она так звала. Пончики приготовила с брусничным вареньем и вальтовым мясом и салат из косточек бегемота с трюфелями. Специально ездила в зоопарк.
И сейчас… после стольких лет одиночества… он забыл ее лицо, забыл и ее имя. Забыл даже запах ее… Забыл лица матери и отца… жен, и детей. Не помнил даже то, что они когда-то существовали, и любили его, и он любил их… в его душе не звучало эхо от этой любви… не светили теплые лучи гиперболоида… он все забыл и похерил.
Будущего у него не было, только настырно длящееся настоящее, черная материя и другие измерения.
Лино едва уговорил ломаку Пратта позволить ему неделю проводить в каптерке, а четверо суток дома. Пратт позволил, но без увеличения квартплаты.
А затем… Лино решил больше никогда не возвращаться домой и не посещать веселых вечеринок, от которых никакого толку не было, и остался в каптерке навсегда.
Годы потянулись за годами… два вперед и три назад… и он постепенно забыл и о доме, новые хозяева которого давно сожгли его пожитки и его потасканную мумию, продали его книги и картины… и если бы его выгнали из каптерки, Лино не смог бы найти дорогу к храму Хомы, заросшую бурьяном и терниями.
Верзила-Бобби тоже не имел другого пристанища. Визу в Татаро-Монголию ему закрыли еще месяц назад.
Так они и жили-сторожили. Лино все пытался поймать фалангу, а Бобби ловил и пожирал казенных мастигопроктусов. На календарь они и не глядели. Электроникой не пользовались. Окружающий мир был им безразличен. И друг другу они не мешали. Днем сидели на стульях, смотрели в окошко, а ночью спали на койках в разных углах каптерки. Азия дремала, а Европа не чуяла беды.
Раз в две недели скряга Пратт давал им ключ от душевой кабины для шоферов. Заставлял их мыть посуду после совместного обеда членов правления Типографии. Тарелочки звяк-звяк-звяк и капут…
Умывались и чистили зубы они во дворе, там был кран, из которого текла чистая морская вода. А утекала вода в пресную решетку под краном. Воду кипятили – на воняющем керосином примусе, стоящем на маленьком столике под окном, там же Лино готовил себе бутерброды из купленных в типографском ларьке хлеба и колбасы. Делился этой нехитрой стряпней с Верзилой-Бобби. Верзила неохотно брал бутерброд, откусывал от него кусок и мгновенно глотал, не жуя. И никогда не благодарил Лино или вышестоящих товарищей. Говорить Верзила по-видимому в каптерке разучился… или никогда не умел… Лино впрочем и не хотел с ним разговаривать. Хотел высунуть навсегда свой родной язык, выкинуть наконец из головы осточертевшие слова, заменить их танцующими кроликами, крепенькими орешками.
Однажды ночью Верзила-Бобби неожиданно заквакал. Громко и ясно как день.
Он несколько раз повторил: «В ту ночь Александру приснилось жемчужное ожерелье. Квак-квак-квак!»
Не спящий Лино, считающий кузнечиков на своем животе, был так ошарашен, что не сразу понял, что Верзила имеет в виду. А когда понял, спросил, с трудом припоминая и соединяя слова: «О чем это ты, Бобби? Какому Александру приснилось? Македонскому, что ли? Или императору всероссийскому? Королю Шотландии? Или брату Молона?»
Верзила продолжил: «Будто идет он по песчаному пляжу. Идет и идет, и вдруг видит жемчужное ожерелье. На песке валяется. Жемчуга – в три ряда. И бриллиантовая застежка. А рядом с ним сидит тетушка Петуния в шезлонге, пьет как всегда после обеда свой Арманьяк. Тетушка Петуния спрашивает Александра: «Ты не знаешь, дорогой кузен, сколько лет я тут сижу? Александр отвечает: Ты сидишь тут с тех самых пор, как ты умерла в своем задрипанном шато, а я украл у тебя, мертвой, это жемчужное ожерелье».
Бобби проснулся и, подавленный перипетиями судьбы, больше ничего не говорил. Только искал глазами мастигопроктуса пожирнее.
А Лино упал в объятия пьяной вакханки и успокоился. И даже не кричал больше по ночам: «Хочу, чтобы все было как раньше! Тритатушки тритата».
Принцесса
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень
Тютчев
По радио объявили, что Бокассу свергли, а меня на картошку от нашей лаборатории послали.
Шеф вызвал к себе полпятого. Сказал:
– Ты самый молодой и здоровый, вот ты и поедешь завтра в Звенигород. Найдешь пионерлагерь «Юный мичуринец». Там обратишься к Окунькову. Автобусом минут десять от станции. Разберешься. Я пытался на совещании у Ашатура отбазариться, тянул сколько мог, но из ректората бумага пришла железная – от каждой лаборатории двоих сотрудников в колхоз. Я смог второго отбить. Поедешь один. Ничего, недельку свежим воздухом подышишь. Может, новые идеи в голову придут.
Когда шеф кого-то к чему-то принуждал, на его серых угрястых висках наливались кровью волевые жилки, похожие на красные сопротивления. Уши багровели. Глаза яростно выпучивались. Фигура напрягалась, как будто он к прыжку готовился. А складки нижней части его лица и вовсе превращали его в бульдога. Казалось, сейчас он зарычит и вцепится клыками в ногу.
Я не возражал этому агрессивному старому маразматику. Что толку артачиться – все равно пошлют, если решили. Сам виноват.
В чем виноват?
Да в том. Что не только родился тут, в этом собачьем дерьме, но и выучился в их дегенеративной школе, закончил этот сталинский змеюшник – МГУ, и работаю теперь на них в этом долбанном институте, как последняя скотина.
Поконкретнее, пожалуйста. В чем же ты все-таки виноват?
Поконкретнее? Виноват в том, что побоялся даже начать процедуру отъезда. Лежит дома эта ксива, приглашение, или как оно там называется. Ну, из Израиля. Лежит уже три месяца между книгами спрятанное. А ты даже с женой поговорить не решился. Потому что знаешь, не поедет Нелька никуда. Не может мать бросить. Нелька тут карьеру делать собирается, а ты ей крылья обрезать хочешь. Кому она на Западе со своим филфаковским дипломом нужна? И кому ты там нужен?
И в ОВИР пойти – у тебя никогда смелости не хватит. Ну вот и терпи, терпила. Твои уехавшие одноклассники в Йелях и Калтехах в аспирантурах прохлаждаются, а ты в колхоз поезжай, в гнилой картошке рыться. И не чирикай, тварь дрожащая!
…
На следующий день достал я из антресоли свой походный спальный мешок на гагачьем пуху, который когда-то на три китайских фонарика выменял у одного альпиниста, который через три года на Кавказе на какую-то знаменитую ледяную гору влез, а слезть так и не смог, сел, оледенел и будет там сидеть всегда. Собрал рюкзак, поцеловал спящую жену за ушком и поехал.
До Белорусского вокзала тащился через весь город часа полтора. Потом – еще полтора часа электрички. Прибыл в Звенигород. Автобус на Мятино ходил раз в час. Хотел было в монастырь сходить, к Савве, посмотреть на новые кокошники на Рождественском соборе, но так и не решился. Ждал, ждал… От остановки – еще километр пешедралом тащился до этого сраного Мичуринца.
Наконец, вошел в ворота… а дальше куда… хрен его знает.
Спросить некого. По особой гнусности архитектуры и плакату (изможденный Мичурин недобро смотрит на наливные яблочки, внизу цитата: «Мы не можем ждать милостей от природы…») узнал административное здание. Постучал, подергал за ручки. Входные двери не открываются. Хотел ногой дверь выбить. Но не решился. Замки на дверях еще сталинского времени, надежные. Можно и палец сломать.
Никого… ничего… Ни звука, ни писка.
Может они все сдохли? Вот бы был подарок! Надежды юношей питают, отраду старым подают…
Нашел что-то вроде деревянного крыльца, смахнул пыль, сел на спальник, подложил рюкзак под спину, задремал.
Часа через два услышал голоса. Пригнанный из Москвы на сбор картошки ученый народ в пыльных ватниках, кряхтя и матюгаясь, возвращался с полей. Откуда-то возник и Окуньков, гадкий тип с лицом, похожим на картофель. Нашел меня в свой громадной черной тетради, поставил против моей фамилии галочку, написал рядышком дату и время прибытия в «Юный мичуринец». Провел меня в пахнущую нестиранными носками общую мужскую спальню, человек на тридцать пять. Указал на свободную койку. Сообщил, что душ временно не работает, а ужин с семи до восьми. Объяснил мне, как найти столовку и сортир, где можно взять напрокат ватник, рукавицы и сапоги…
Перед сном, лежа на скрипучей пионерской кровати в теплом спальнике поверх казенного одеяла, слушая мирное похрапывание коллег по несчастью, я испытал даже что-то вроде эйфории.
Этой эйфории заключенного, которому начальство милостиво разрешило поспать от отбоя до подъема, я боялся даже больше собственной трусости и пассивности. Потому что знал, что этим странным чувством дает о себе знать худшее из того, что есть во мне. Во всех нас. То, что бедняга Чехов якобы призывал выдавливать из себя по капле. Потомственное холуйство советского человека.
На следующий день я вышел на работу в составе бригады номер три.
…
Работу мне дали для почина нетрудную, можно даже сказать – женскую. На сортировочной машине. Шесть человек (пять женщин средних лет из соседних лабораторий и я) стояли рядом с движущейся и трясущейся дорожкой, по которой катилась картошка. Задача была – отбраковывать заведомо гнилые картофелины и похожие на картошку камни и комки глины. Женщины работали прилежно и умудрялись еще и болтать без умолку на институтские темы, на меня поглядывали с недоверием. Кокетливо поправляли воротнички своих ватников. Качали плотно укутанными в платки головами. Мазали губы помадой.
Я работал спустя рукава.
Через час понял, что работа эта, даже если не утруждать себя особым рвением, вовсе не такая легкая, какой она мне показалась вначале. От грохота и вибрации болели уши и зубы, руки зудели и слабели с каждой минутой, внутри костей как будто бегали муравьи… много муравьев… ноги подкашивались, спину ломило, отчего все время приходилось переминаться с ноги на ногу, перед глазами плыла трясущаяся картошка, как поток вопящих грешников в аду.
Через три часа я начал потихоньку сходить с ума.
Закрывал глаза, но все равно видел перед собой эту проклятую картошку. Которая все ползла и ползла справа налево, тряслась и корчилась…
Боялся, что упаду и меня эта проклятая машина прожует как мясорубка или у меня приступ эпилепсии начнется от сотрясения мозгов.
Полвторого машину выключили, и мы лениво побрели в столовую.
После ужасного обеда (серый хлеб, «щи постные», похожая на крупный песок, перемешанный с калом, «перловка с мясом» и мутный компот с «яблоками»), я, с трудом превозмогая икоту, на работу не вышел, а пошел искать протекающую в полукилометре от лагеря Москвареку.
Озирался по сторонам, как зека во время побега. Вдруг этот, картофелемордый, как его, Окуньков, тут слоняется со своей черной тетрадью. Настучит… только приехал и в лес ушел… мне по шапке дадут… будут мурыжить.
Реку я нашел. Окунька по дороге не встретил. Мало того, обнаружил на уступе обрывистого берега удивительно красивую беседку, как будто построенную не советскими людьми, а самим Аристотелем Фиорованте, что ли. Там можно было уютно посидеть на чистой белой лавочке, насладиться видом на речку, помечтать и даже вздремнуть.
Проснулся я оттого, что кто-то в беседке громко читал известные стихи: «В небе тают облака, /И, лучистая на зное,/ В искрах катится река, /Словно…»
«Словно зеркало стальное,/ Час от часу жар сильней,/ Тень ушла к немым дубровам,/ И с белеющих полей,/ Веет запахом медовым…» – инстинктивно продолжил я и открыл глаза.
Рядом со мной стояла девушка лет шестнадцати и нюхала воздух породистыми ноздрями. Ее голос звучал как тибетская поющая чаша… Принцесса!
Не хочу тратить время на описание ее внешности. Если вы когда-либо видели картину Борисова-Мусатова «Реквием», то помните, наверное, девушку в белом платье с веером в руках. Только у Мусатова она постарше.
Внезапно, я ощутил упомянутый в стихе «жар». Всеми порами.
Жар? Когда я входил в беседку, было прохладно. И си-фонило неприятно. Ватник пришлось застегнуть. Помню, еще расстроился, когда выяснилось, что двух верхних пуговиц не хватает. А сейчас мне было жарко!
И время дня было другое – полдень. И одет я был не в позорную колхозную рванину, а в элегантный костюм, и обут не в резиновые сапоги с рваными дырками по бокам… а в остроносые бежевые кожаные сапожки.
В правой руке я держал самшитовую тросточку с серебряной рукояткой в форме головы тигра, в левой – обтянутый шелком цилиндр. Над верхней губой росли у меня премерзкие щегольские усики. А в петлице на лацкане пиджака – торчала бутоньерка с лилией. В правом глазу – монокль. А в специальном карманчике – швейцарские золотые часы с цепочкой. Омега. И перочинный ножик.
…
Всласть поудивляться и поразмышлять о переменах, произошедших со мной и с окружающим миром мне не позволила девушка в белом платье.
Она подошла ко мне, глянула дерзко мне в глаза, чиркнула кончиком своего носа мне по носу, тряхнула своими чудными кудрями и прошептала страстно: «Барон, я хочу вам отдаться! Здесь и сейчас! Возьми, меня, милый, если хочешь – грубо, по-мужицки. Я твоя!»
Затем она вульгарно раздвинула бедра и задрала свое длинное платье так, чтобы я мог убедиться в том, что у нее под платьем ничего нет кроме атласной ухоженной кожи и мехового треугольника, перерезанного аккуратными складочками, на которых блестели слюдяные капельки. Задрала и тут же опустила.
Захохотала весело, скакнула несколько раз как молодая козочка и забралась напротив меня на лавку с ногами.
Я упорно не снимал с лица брюзгливую улыбку поручика Ржевского, ковырял тросточкой песок под ногами и поглаживал себе усы.
На вызов надлежало ответить.
– Польщен, польщен! Надеюсь, принцесса, Вы не будете изводить меня позже любовными излияниями, слезами и письмами. Не приклеитесь ко мне, как банный лист к… И не расскажите все в подробностях вашему папа, братцам и еще половине света. И вообще, тут ведь не французский роман, может быть, вначале хорошенько подумаете… прежде чем совершать необратимое. Тогда возможно позже… если у вас, конечно, желание не пропадет… я весь к вашим услугам… Что-то Ваньки нет, пора бы нам подкрепиться… Опять перепутал все небось, мерзавец. Книгочей лапотный… Книжки мои на чердак таскает. И читает ночами Шопенгауэра.
– У меня сейчас есть желание, барон. Сейчас.
И опять – страстный темный взгляд, подергивание кудрями и манипуляции с платьем… на сей раз она обнажила себя сверху и сжала как ножницами небольшую левую грудь между указательным и средним пальцем.
Этого я вынести уже не смог, отбросил трость и цилиндр в сторону, подскочил к ней… уронил монокль…
Во время любви прелестница умудрилась укусить меня до крови, прямо сквозь пиджак и рубашку и несколько раз бешено дернула меня за уши. Смяла мою бутоньерку… да еще и запачкала кровью мои штаны. Действительно, девственница! А я думал, все врут проклятые сплетники. Этот Дюрсо… язык ему вырвать надо. И Марселю тоже. Впрочем, теперь все это уже не имеет никакого значения.
Подождали еще немного Ваньку, но так и не дождались…
Накрылся наш пикник медным тазом.
Прежде чем идти домой, захотели в речке искупаться.
Одежду оставили в беседке, спустились к воде голые по деревянной лесенке и сразу вошли по пояс.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.