Текст книги "Три осени Пушкина. 1830. 1833. 1834"
Автор книги: Игорь Смольников
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!
Да здравствуют нежные девы
И юные жёны, любившие нас!
Гимн Вальсингама – кредо мужества. А его отказ следовать за священником, который зовёт его оставить пирующих, смириться перед роком, – это уже и пример мужества. Всем пирующим с ним за одним столом.
Всем пирующим на празднике жизни!
В гимне Вальсингама подведён бесстрашный по своей диалектике итог жизнестойкости человека:
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог…
От пьесы к пьесе всё более открыто подводил Пушкин своих героев к роковому, итоговому рубежу.
В «Скупом рыцаре» барон берёт в расчёт свою смерть, но не предполагает о её скором приходе. Умирает неожиданно, не успев как следует подумать о ней.
Моцарт, сочиняя реквием, последние недели своей жизни живёт с неотвязной мыслью о какой-то надвигающейся беде. Но и Моцарт, покидая сцену, ещё не знает, что скоро умрёт.
Дон Гуан прямо видит перед собой беспощадный лик смерти. Он сам вкладывает свою руку в каменную десницу посланца смерти. Но это происходит в финале. Всё же действие пьесы ещё не подчинено единоборству героя со стерегущей его роковой силой.
«Пир» от начала до конца определён этим конфликтом. Жизнь и смерть сталкиваются в открытую, единоборство идёт откровенно. Мотив «пиршества» возле тел умерших, дважды мелькнувший в «Каменном госте», становится здесь главным.
Дон Гуан, обнимая Лауру возле убитого им Карлоса, оскорблял нравственное чувство тех, кто не придерживался его взглядов на жизнь.
Молодые люди в последней пьесе, открыто верша свой пир на виду мёртвых тел, противостояли чему-то более значительному, всеобъемлющему, чем мораль; они посягали на религиозные устои своей эпохи.
Пушкин не боится крайностей, парадоксальной остроты. Коллизия «Пира во время чумы» тоже предельно напряжённая, исключительная. Может быть, даже шокирующая «добропорядочный» взгляд на мир.
Что поделаешь? «Чума» свирепствует, под её ударами падают люди, век продолжает быть «ужасным», но в каждый «ужасный» век формируются отважные, бескорыстные и честные сердца.
Это с особой силой утверждает последняя пьеса цикла.
За окном сгущались сумерки. Затихали звуки в селе. Зажигались свечи. Просторная комната наполнялась гостями. Они сменяли один другого. Порой задерживались подольше – когда работа немного замедляла неудержимый бег свой.
Пергаментолицый барон, в потёртой замшевой куртке, с шандалом в руке, склонялся над открытой пастью сундука…
Моцарт лучезарно и печально улыбался, оборачиваясь на прощание, исчезая в тёмном проёме дверей, а светлая, всё вытесняющая музыка продолжала наполнять дом и после его ухода…
Ему на смену являлся закутанный в плащ испанский гранд, не желая ни скинуть плащ, ни расстаться со шпагой; ножны шпаги чиркали по полу – длинной, страшной шпаги, на острие которой замер не один соперник удачливого севильского дуэлянта…
Но разве мог он сравниться с председателем пира?
Тот никуда не спешил и не суетился. Он глядел светлыми пронзительными глазами, его крупный рот кривила мудрая, печальная улыбка.
Итак, два цикла очень разных произведений. В одном – место действия Россия. В другом – страны Западной Европы. В одном мы переносимся в эпоху позднего Средневековья («Скупой рыцарь»), Ренессанса («Каменный гость»), Австрии конца XVIII века («Моцарт и Сальери»). Главные герои этих двух циклов столь различны по своему положению в исторических временах, что кажется, взяты с разных планет.
Интерьер комнат дома болдинской усадьбы
Они и впрямь из миров несхожих. Богачи и гордецы с одной «планеты» не похожи на богачей и гордецов рода человеческого с другой. Достаточно сравнить барона Филиппа с жадным и жуликоватым гробовщиком из современной Пушкину Москвы.
Однако ещё раз обратим внимание и на то, что оба цикла создавались одновременно. Скорее всего, это не случайно. И писались они, перемежаясь друг с другом. Можно предположить, что в творческом сознании автора они существовали в некоем единстве, слитности, перекличке. А уж в восприятии внимательных читателей наверняка. Тем более что читатель нередко берёт томик избранных произведений Пушкина, где эти пьесы и повести находятся под одной обложкой.
При жизни Пушкина они печатались отдельно.
Как не задуматься над тем, что нынешний книжный вариант (в одном томе избранных произведений) невольно заставляет «младое, незнакомое» Пушкину племя его поклонников сблизить эти произведения в их идейно-тематическом и образном плане.
* * *
Европа изначально причисляла Россию к Азии. По крайней мере с тех времён, когда христианская церковь распалась на Римскую и Византийскую, а вскоре ещё от римско-католической отделилась протестантская.
На пике девятого вала русской революции Александр Блок обратился к растерянной и разгневанной Европе в стихотворении «Скифы»:
Мильоны – вас, нас – тьмы и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,
С раскосыми и жадными очами!
Понятно, скифы – поэтический образ. Емкий, многозначный, но всё же – образ.
Но слово «азиаты» было произнесено и не кем-нибудь, а таким поэтом-пророком, как Александр Блок. Оно было услышано и вызывает вплоть до нашего времени споры. Говорили, что Блок чуть ли не оправдал наших «скифов», когда в революционные дни сожгли библиотеку в его родовом имении. Они, мол, в своём праведном гневе против помещиков и дворян имели на это полное право.
Пушкину была близка по времени пугачёвщина, которая не разлилась по всей необъятной России… Но мы знаем, что именно он написал: «Не дай нам Бог увидеть народный бунт, бессмысленный и беспощадный».
Так кто же такие мы? Скифы, азиаты? Да ещё, как выразился Блок, «с раскосыми и жадными очами».
На всю эту непростую коллизию Пушкин смотрел иными глазами. К началу тридцатых годов его позиция стала проявляться в литературно-критических, публицистических статьях. А в художественном творчестве, как это не покажется неожиданным, в этих двух циклах – в прозе и в стихах. Причём в их парном звучании, в сопоставлении их между собой, в их образном и смысловом контрапункте, выражаясь музыкальным термином. То есть в сочетании, перекличке различных «голосов» – характеров героев, их судеб, картин обстановки, природы и т. п.
Возникает вопрос, что он хотел всем этим выразить?
Предположим, что автор по вдохновению, не по стихийному вдохновению, а невольно, но вполне сознательно сопоставил мелкопоместную, а также богатую аристократическую Россию своего времени («Выстрел», «Метель», «Барышня-крестьянка», «Станционный смотритель») и разношёрстную, разновременную Западную Европу от эпох позднего Средневековья и Возрождения до конца XVIII века («Моцарт и Сальери»).
С одной стороны – западноевропейские страны, идущие вроде бы под одним знаменем христианства, но с неутихающим соперничеством, а порой и войнами между собой, между сторонниками этого самого вроде бы общего знамени. С другой стороны – мир более единый, давно отпавший от первого и обладающий большим единством.
В нём тоже есть свои противоречия, так сказать, странности.
Рельефнее всего это проявилось в подавлении царскими войсками восстания в Польше в 1830 году.
Своё отношение к тем событиям Пушкин выразил в стихотворении «Клеветникам России»11. В нём он обращался к парламентариям Франции, которые выступили против России и призвали европейцев к военному вмешательству. Для нас в нашем контексте важно то, что Пушкин резко выступил против европейских «витий», которые вмешались в противостояние христианской, католической «Литвы» (то есть Польши) и христианской, православной России.
Вопрос этот казался в то время не только болезненным, но и едва ли разрешимым для всех сторон, участников этого межнационального конфликта.
Пушкин писал, обращаясь к французским «витиям»:
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор,
уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.
………………………………………………..
Кичливый лях иль верный росс?
Славянские ль ручьи сольются
в русском море?
Оно ль иссякнет? Вот вопрос.
Как мы знаем, этого слияния не произошло да и не могло произойти.
* * *
Чтобы лучше разобраться в этих важных для Пушкина вопросах, обратимся к одной дискуссии между ним и его другом Петром Яковлевичем Чаадаевым. Тот в тридцатые годы работал над историко-философским трудом, о котором знал Пушкин. А в связи с этим уместно будет вспомнить одно место из романа «Евгений Онегин», где в одной из строф второй главы исследователи жизни и творчества Пушкина не без оснований усматривают сходство с характером отношений между Пушкиным и старым другом.
«…Разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?»
П. Чаадаеву, 1836
Вот эти строчки, воспроизводившие характер взаимоотношений между главными героями романа, Онегиным и Ленским:
Меж ними всё рождало споры
И к размышлению влекло:
Племён минувших договоры,
Плоды наук, добро и зло,
И предрассудки вековые,
И гроба тайны роковые,
Судьба и жизнь в свою чреду,
Всё подвергалось их суду.
То, что Чаадаев с Пушкиным обсуждали при встречах в Москве, ложилось на бумагу в чаадаевской рукописи, которую Чаадаев переслал Пушкину, когда тот после свадьбы уехал из Москвы в Петербург.
«Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы ничего не внесли, ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума и всё, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили. С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей, ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины, ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать самим, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь».
Чаадаев был категоричен, беспощаден и несправедлив: «Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменён по отношению к нам».
И далее, всё сгущая и сгущая на своей палитре мрачные краски: «Странное дело: даже в мире науки, обнимающем всё, наша история ни к чему не примыкает, ничего не уясняет, ничего не доказывает».
И ещё, бередя и бередя рану: «В нашей крови есть нечто враждебное всякому истинному. И в общем мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным укором для отдалённых поколений, которые сумеют его понять, ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке».
В один из приездов Пушкина в Москву Чаадаев прочитал ему некоторые отрывки своего сочинения.
Пушкин пришёл оживлённый, но, выслушав друга, нахмурился:
– Неужели наша история может внушить только такое?
– Она слишком ничтожна, – ответил Чаадаев. – Ваш Годунов это хорошо доказывает.
– Годунов, Иван Грозный – разве это ничтожно? – возразил Пушкин. – Возможно, Европе до них нет дела. Тут вы правы. Но это наша история. А Пётр Великий? Тут уж и Европа не отмахнётся. Он один – всемирная история. Нет, Пётр Яковлевич, вы несправедливы к нашему прошлому.
– Ничего не могу поделать. Вы говорите, Европа не отмахнётся… Да нас замечают только потому, что мы распространены от Берингова пролива до Одера. Мудрено проглядеть. Но даже те страницы, что нам отвели в истории, написаны не нами, а монголами… Вернее нами при помощи монголов. Разве Европа заметила бы нас, не пройдись по нашей земле монгольские орды?
– Я сужу об этом иначе. Россия поглотила нашествие татар. Одно это возвышает нас над всем христианским миром. Да, эти триста лет дались нам нелегко…
– Они помогли нашему падению.
– Нет, указали на нашу особую роль!
– Отчего же мы теперь прозябаем в такой несчастной доле?
– Но не потому же, что по нашему телу колесом проехало нашествие, а ещё раньше мы отпали от западного христианства.
– Второе – главная причина.
– Мне кажется, Пётр Яковлевич, вы вообще преувеличиваете значение католичества и его церкви.
Чаадаевскую рукопись Пушкин увёз в Петербург и, как того опасался Чаадаев, исчез с ней, долго не отвечая на его отчаянные призывы.
Всё это произойдёт не только после первой болдинской осени Пушкина, но даже после второй и третьей…
Когда Чаадаев наконец получил от Пушкина письмо, там были такие слова: «Ваша рукопись всё ещё у меня. Я только что перечёл её. Всё, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величественно… Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами. Не понимаю, почему яркое и наивное изображение политеизма12 возмущает вас в Гомере. Помимо его поэтических достоинств, это, по вашему собственному признанию, великий исторический памятник… Разве то, что есть кровавого в Илиаде, не встречается также и в Библии? Я плохо излагаю свои мысли, но вы поймёте меня. Пишите мне, друг мой, даже если бы вам пришлось бранить меня».
* * *
Два пушкинских цикла не исчерпывающе, но достаточно убедительно изображают существенные грани бытия разных, но в чём-то и перекликающихся между собой обществ.
Любящие друг друга молодые люди, дворяне России («Метель», «Барышня-крестьянка») и классический любовник-соблазнитель всей западноевропейской литературы Дон Гуан в «испанской» пьесе Пушкина. А любящие женщины в повестях Пушкина? Преданные, даже, может быть, жертвенные в русских вариантах тематики всей европейской литературы.
А музыка?
Никакой, так сказать, классической (симфонической) музыки в повестях Белкина нет. А в «Метели» в пассаже о встрече на родине победоносных русских войск, упомянуты две мелодии побеждённых супостатов. И распевают их наши солдаты как что-то созвучное их радостному настроению. Это ли не знак «переклички» двух разных народов и знак восприимчивости русского человека, о чём говорил в своё время Достоевский в речи на открытии памятника Пушкину в Москве в 1880 году?
Каждый из циклов даёт типичную картину некоторых сторон жизни европейских народов: одних – расселившихся ближе к Средиземному морю и Атлантике, другого – в сторону Уральского хребта. И тут сразу выясняется, что при всём различии они изображают схожие сюжетные коллизии и не столь уж далёкие друг от друга типы героев, как по их месту в жизни, так и по некоторым чертам характера.
Сопоставьте, например, гордого и небогатого Сильвио, человека чести и – живущего едва ли не в нищете Альбера, для которого честь – определяющий элемент во всём его поведении.
Ещё раз вспомним музыку.
Кроме полюбившихся победителям песен, арий, внимательный читатель может заинтересоваться, а что могли наигрывать на «фортепианах» барышни пушкинской эпохи? Например, в «Барышне-крестьянке» или в «Метели». Наверняка то, что мог слышать сам Александр Сергеевич, когда в соседнем имении, в селе Апраксино навещал тамошнюю хозяйку, а одна из её дочерей, Варенька, как можно узнать, читая воспоминания современников, по просьбе Пушкина играла ему на фортепиано Моцарта. Как тут не подумать о том, что эта «робкая» музыка провинциальной девицы возникала в памяти Пушкина, когда он писал «Моцарта и Сальери».
Всё это также подтверждает предположение и даже убеждение в том, что перекличка двух циклов далеко не случайна.
Большой пруд
Вы обратили внимание, что в двух повестях Белкина события приводили прямо к свадьбе, а в других она тоже играла подспудную роль? Разве что в «Станционном смотрителе» оставалось неясным: повёл Минский красавицу Дуню под венец или нет? Этот герой не был прорисован так чётко, как, скажем, Алексей в «Барышне-крестьянке». Возможно, и повёл…
Нет, свадьбы недаром помянуты в этих повестях.
Мысли о собственной не оставляли Пушкина ни на час.
«…он пишет мне также (это о письме отца), что моя свадьба расстроилась. Не достаточно ли этого, чтобы повеситься?»
Проза, драматургия, стихи несли в себе отголоски его чувств, были заполнены любовью, тревогой сердца.
Их много, этих стихотворений. Они интимны, прихотливы, высвечивают различные грани чувств влюблённого человека.
«Паж, или пятнадцатый год», «Я здесь, Инезилья», «Из Barry Cornwall» («Пью за здравие Мери»), «Пред испанкой благородной».
В Болдине он вспоминал свою молодость и былые увлечения. В Болдине прощался с ними навсегда. Листки со стихами – свидетельство тому: «Заклинание», «Для берегов отчизны дальной», «Прощание».
В этих стихах и печаль, и душевная мука человека, который вспоминает о коротких минутах счастья в прошлом и расстаётся с ними. Он знает, что возврата к этому прошлому нет.
Прежним дням – благодарность и «последнее прости». Дням грядущим – благоговейный привет.
* * *
Настал наконец день, когда в Болдино пришло известие: дорога на Москву открыта. Пушкин быстро собрался. Что его могло задержать? Все дела по имению были давно закончены. Упаковать дорожные чемоданы не составляло труда. Падал снежок. Подморозило. К крыльцу подали кибитку, запряжённую тройкой. До ближайшей станции с Пушкиным ехал Михей; потом болдинские лошади возвращались с ним назад, а весь путь до Москвы предстояло проделать на перекладных.
Пушкина охватила грусть. Оказывается, он привык к этому дому с облупившейся краской на рамах, с потрескавшимся полом, с тишиной комнат.
Здесь, несмотря ни на что, хорошо писалось. Даже удивительно, как хорошо и легко здесь писалось!
Большое Болдино. Въездные ворота в усадьбу Пушкиных
Никогда ниоткуда за столь короткое время он не увозил так много законченных рукописей. А ведь прошло всего три месяца с тех пор, когда впервые он въехал на болдинское подворье.
Три месяца. Срок, как выяснилось, громадный…
На земле оставалось ещё одно место, с которым он сроднился и которое без него осиротеет.
Да, он знал, что после его отъезда сиротливо и одиноко будет стоять и стынуть в зимнем холоде дом. Будет терпеливо ждать того времени, когда в нём вновь затопят печи, когда с наступлением сумерек будут зажигать свечи в двух бронзовых подсвечниках на столе, заваленном рукописями. И может быть, в тот новый, будущий приезд человек, склоняющийся над рукописями, окажется уже не один и мало что будет напоминать о его отшельничестве в эти промелькнувшие три месяца…
Пушкин быстро прошёл через комнаты, появился на крыльце. Лошади нетерпеливо перебирали ногами, коренная легонько позвякивала колокольчиком.
Дворня высыпала провожать. Приказчик кланялся. Управляющий тоже, но не так низко и даже, как могло показаться, с явным удовлетворением хозяина, который наконец-то выпроваживает зажившегося гостя. Что ж, он и впрямь оставался отныне опять полноправным хозяином и, как долее поведёт себя в имении, ведомо будет одним болдинцам.
Но Пушкин уже не мог больше думать об этом.
Он оглядел знакомый вид: кусты, забор, ворота, две облетевшие рябинки, избы, церковь…
Снег оживлял эту невесёлую картину. Падавший тихо снег да две сороки, которые стрекотали, перелетая с места на место.
Пушкин попрощался со всеми, сел в кибитку, лошади рванули – и залился, зазвенел, завёл свою нескончаемую песню поддужный колокольчик.
Болдинский пейзаж. Фото Г. Д. Петренко
Жанно, ты спишь?
День лицейской годовщины
19 октября 1830 года Пушкин зашифровал десятую главу «Евгения Онегина»
Чуть брезжил рассвет за неплотно сдвинутыми шторами. В комнате было прохладно, тихо. Отчётливо стучали часы.
В Лицее поздно вечером, когда всё успокаивалось, а шаги дядьки затихали в дальнем конце коридора, тоже возникал этот мерный, успокаивающий звук.
Да, тогда он был успокаивающий. Сейчас, в глуши, в холерном карантине, он тревожил, заставлял болезненно переживать одиночество, отсутствие друзей, невесты, вызывал в памяти рой воспоминаний.
В огромном здании на лестничной площадке стояли высокие, поблёскивавшие деревом и медью часы. Днём их не было слышно, только негромкий бой каждые полчаса. А ночью они жили громко и безостановочно.
Тогда не думалось, что с каждым их стуком время уходит безвозвратно…
– Жанно, ты спишь?
Из-за перегородки сразу же отзывался шёпот:
– Нет, не сплю.
– Послушай, Жанно…
Никогда Жанно не бросал друга, не отмахивался. С ним было легко обсуживать всё, что могло волновать ум и доставляло огорчение юному сердцу. Всё то, что другим лицейским, даже Антону или Кюхле, Пушкин не вверял так открыто.
Сколько обид, сколько значительных для них обоих тайн разделил с ним его неизменный сосед, его друг бесценный за перегородкой в тринадцатом нумере!
Где он сейчас, Жанно? Где Кюхля? Как встретили они сегодня лицейскую годовщину?
Их не навестишь, не огласишь колокольчиком их нынешнюю скорбную обитель. И никому не известно, долго ли будет тяготеть над ними мстительная злоба царя?
Пушкин потянулся к столику, зажёг свечу.
Встал, прошёл к бюро, забрал листки со строфами десятой главы, вернулся к дивану.
Прижав локтём подушку, устроился удобней, придвинул к себе чистый лист бумаги. Написал на нём сначала первую строку первой строфы, следом – первую строку второй строфы, за ней – первую третьей… Писал быстро, сокращая некоторые слова, не заботясь о том, чтобы почерк был разборчивым, – писал для себя.
Царскосельский лицей, Рисунок Пушкина
Монументальный Калиныч схватился бы за голову, увидав такое небрежение к искусству каллиграфии. Что делать? Пушкин никогда не ходил в любимцах лицейского учителя чистописания.
Переписав несколько первых строк, Пушкин сразу же за ними, подряд выписал вторые строки каждой следующей строфы. После вторых строк – третьи.
Постичь их смысл теперь было бы невозможно: «Властитель слабый и лукавый ⁄ Его мы очень смирным знали ⁄ Гроза двенадцатого года ⁄ Но Бог помог – стал ропот ниже ⁄ И чем жирнее тем тяжеле ⁄ Авось, о Шиболет народный ⁄ Авось, аренды забывая…»
Если кто и захотел бы добраться до смысла, если кому-то и попался бы в руки этот исписанный сверху донизу листок, ему пришлось бы поломать голову!
Пушкин взял второй чистый лист.
«Плешивый щёголь, враг труда ⁄ Когда не наши повара ⁄ Настала – кто тут нам помог? ⁄ И скоро силою вещей…»
Поди разберись, если тебе неведом ключ!
Пушкин закончил зашифровку, когда за окном совсем рассвело.
Задул свечу. Потянулся с удовольствием – так, что хрустнули суставы. Подошёл босой к окну, открыл форточку.
Свежий ветер пахнул с воли в комнату, охватил лицо и грудь, словно напоминал о раздолье, которое там, за окном, за стенами дома.
Рябины у забора протрепетали приветливо.
Одна из них выглядела ещё молодцом – листьев потеряла меньше, чем её подружка, и ни за что не хотела поддаваться дождю и ветру. Хотя и мокла, и дрожала всеми своими листочками, а сбрасывала их неохотно. По утрам Пушкин подходил к окну и всякий раз с отрадным чувством отмечал: рябинка не расстаётся со своим жёлтым нарядом. Она словно разговаривала с ним, приободряла, словно просила не унывать в эти безрадостные дни.
Вот и сейчас она проявляла нетерпение, звала на волю – в самом деле, стоило поторопиться, дождя с утра не было, в разрывах туч голубело небо; давно пора выезжать на прогулку.
Пушкин позвал Михея, велел ему седлать лошадь, а сам, не мешкая, принялся завтракать.
* * *
Кучер Михей Сивохин, нестарый, ладный мужик, с одобрением смотрел, как Пушкин проверяет, плотно ли затянута подпруга, просовывая пальцы между нею и боком лошади, как умело забирает в левую руку поводья, правой берётся за луку седла, ставит ногу в высокое стремя и легко, одним махом, перекидывает себя в седло.
Лошадь с ловко сидящим на ней всадником идёт со двора, поворачивает направо, мимо церкви, там на дороге переходит на лёгкую рысь и пропадает за деревьями.
Громок топот копыт. Земля плотно укатана колёсами телег. Скакать по ней одно удовольствие. Ветер бьёт в лицо, грудь, свистит в ушах. Осенний ветер с запахами полей.
К роще Пушкин доскакал галопом.
Молодая берёзовая роща разрослась вдоль широких оврагов. Берёзки, как девушки, перебегают друг за дружкой. То ли боятся скачущего всадника, прячутся, то ли озорничают, приглашают в свой хоровод.
Солнце проглядывает из-за туч. В солнце сверкают белые и чёрные пятна. Под ногами – бронзовый ковёр.
Пушкин придержал коня, пустил его шагом. Тот сам привёл к роднику.
День выдался ветреный. Листья сыпались сухим дождём. В овраге у родника было потише. Пушкин остановил коня.
Безотчётно захотелось не этих облетающих деревьев и шороха листьев под копытами коня, а лёгкого морозца и первого пушистого снежка – как в том 19 октября девятнадцать лет назад.
Разве изгладится тот день в памяти?
И речь Куницына – первая перед ними, школьниками. Она так поразила всех своими словами об обязанностях истинного гражданина, а также тем, что в ней ни разу не упоминалось имя государя. И толчея блестящих, разодетых в парадное гостей, которые оказывали им, мальчишкам, такое ласковое, но слегка назойливое внимание. И вид прекрасных комнат, в которых им предстояло учиться. И первое, суматошное общение со своими однокашниками…
В Лицее было жарко натоплено, шумно, тесно. А за его стенами, в саду, тихо светился снег. В тот год он выпал очень рано.
Вечером, когда внутри зажгли лампы, а снаружи – яркие плошки, мальчиков выпустили в сад. Там-то наконец они обрели полную свободу: в помещении, при гостях, в большом зале с огромным столом под красной скатертью они должны были вести себя чинно. В саду стали играть в снежки. Каждый хотел отличиться, каждый желал выглядеть молодцом. Даже увалень Антон и тот, помнится, старался не отставать от других.
Какое было упоение от общности, задора, веселья!
Им всё было нипочём – расстёгнутые воротнички парадных мундиров, а у многих мундиры – нараспашку! Никто не простудился. А несколько синяков, царапин да лопнувшие по шву кое у кого мундирчики – разве стоило из-за этого волноваться? Но каждую царапину собственноручно промыл их добрый доктор Франц Осипович Пешель, которого они так потом полюбили, а мундирчики в тот же вечер привели в порядок дядьки.
Через год эти мундиры, а также панталоны, и шинели, и сюртуки приносили огорчение помимо лопнувших швов. Мальчики росли, а обновы им давали скупо. Больше всех страдал Вильгельм. У него постоянно из рукавов торчали длинные руки, а панталоны едва доходили до щиколоток. Да и Пушкину панталоны скоро стали узки и коротки.
Когда ещё лицейские были в младшем курсе, они не так страдали от этого. А вот когда подросли, то есть повзрослели, и преподаватель пения Людвиг-Вильгельм Теппер стал устраивать в своём доме музыкальные вечера, на которые приглашали барышень, тогда мальчики жгуче почувствовали и неприлично короткие панталоны, и каждую дырку, аккуратно заштопанную дядькой.
Теперь всё это вызывало улыбку, а тогда…
Родственницы Теппера Жозефина и София волновали воображение многих. Да и нельзя было остаться равнодушным к красоте этих двух барышень. Они прекрасно играли на клавесинах, не уступали кавалерам в литературных беседах и состязаниях…
– Жанно, ты спишь?
– Нет, не сплю.
– Послушай, Жанно…
Налетела стайка синиц. Они перепархивали с ветки на ветку, звенели, казалось, на всю рощу.
Пушкин улыбнулся, вспомнив, как звенели голоса его друзей в полукруглом высоком пространстве парадной лестницы.
Днём, во время занятий, там скапливалась тишина. Только на верхней площадке постукивали часы. Но вот кончался урок, распахивалась на лестницу дверь, и мигом всё помещение заполнялось звонкими голосами.
В первый год голоса действительно звенели. Затем понемногу ребячий звон и гомон приобретали иные оттенки. Голоса грубели. В последний год под круглый свод лестницы взмывали уже баритоны и молодые баски. От их шквала да ещё топота крепких ног дрожала каменная лестница.
Воспоминания о лицейских годах разворачивали свой нескончаемый свиток.
Чем дальше отодвигались те дни, тем очевидней становилось: лицейская пора была самой счастливой порой жизни…
* * *
На улице Болдина встречные мужики снимали шапки. Пушкин приветливо кивал.
Его вначале очень удивляло, а потом неизменно радовало, что здесь крестьяне величали господ не иначе как «ваше здоровье». Это было куда завиднее «вашего благородия» или чего-нибудь ещё в этом духе. Что могли значить все иные титлы без прекрасного титла «ваше здоровье»? Это, правда, начинаешь постигать, когда тебе уже за тридцать. Когда вокруг, не задевая тебя пока, свирепствует злодейка холера.
Пушкин соскочил с лошади, отдал поводья Михею, вошёл в дом.
Печь в кабинете уже топилась.
Пушкин приоткрыл дверцу. Пламя беспокойно облизывало поленья, требовало новой пищи. Оно словно знало, какую сегодня ему дадут поживу.
Пушкин медлил. Перебирал листки десятой главы.
О ней, об этой главе романа, не знал пока никто.
Она касалась прежде всего самого автора. Это были вехи его жизни, его опыта, его встреч, его размышлений.
Пушкин давал характеристику всему, что прошумело над Россией за четверть века. Всему, что определяло его судьбу и судьбу его поколения. Что помогало распознавать будущее России. Характеристики он высекал с алмазной крепостью и блеском. Пушкин сам осознавал это. Он был доволен своим трудом.
О том, чтобы напечатать эту главу, не могло быть и речи. Цензура никогда не пропустит. Пушкин, впрочем, и не довёл бы её до такого испытания: его личным цензором был сам царь, взявший на себя труд первым прочитывать всё, что изволил предлагать для печати Александр Пушкин.
Нет, эти строфы до поры будут сохраняться у него. Ему сейчас не с руки вступать в новые споры с правительством. Видит бог, он хочет мирной жизни.
Строфы, которые могли бы составить десятую главу, опасно даже просто оставлять на бумаге незашифрованными.
Каждая из них врезалась Пушкину в память, и он, даже если бы захотел, уже никогда не смог бы их забыть. Но превратности судьбы требовали хранить их не только в памяти…
Что ж, раз задумано, не имело больше смысла тянуть. Пушкин взял переписанные набело листы, сел в кресло перед огнём.
Первый лист скользнул в раскалённый зев, на миг задержался над пламенем (в центре листа проступило коричневое пятно) и тут же вспыхнул. Какое-то мгновение он сохранял свою форму, с преобразившимися из тёмных в светлые (на аспидном фоне) строчками – их даже можно было прочитать, – но рассыпался пеплом.
Пушкин протянул к огню второй лист. За ним третий…
Всё было кончено быстро.
Язычки пламени порхали над потрескивающими поленьями. Огонь прожорливо делал своё извечное дело. Всё, что могло гореть, сгорало в нём и не оставляло следа.
Но теперь Пушкин был спокоен.
Этот рубеж оставался позади. Аисты с зашифрованными строфами, дай бог, дождутся своего часа.
Впереди ждала новая работа. Впереди ждал его только ещё начавшийся день.
Редкий его день не был наполнен до отказа. Так повелось с Лицея. С того первого утра, когда ещё в темноте их разбудил звеневший на весь коридор колоколец.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.