Читать книгу "«Чувствую себя очень зыбко…»"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Софийский звон
Есть в нашей истории несказанно прекрасное предание о несчастном киевском князе Всеславе. Был князь Всеслав пленен своим родным братом, закован в оковы, “в железы” и брошен в яму, в темницу, был он, освобожденный киевлянами, возведен на Киевский престол, а потом, снова свергнутый с него, вынужден был бежать в Полоцк и доживать там свои дни в глухой обители, в схиме. Но никогда не мог князь-схимник забыть Киева, говорит предание: каждый раз, как слышал он на рассвете, сквозь тонкий предутренний сон, колокола полоцких церквей, просыпался он с радостными слезами на глазах, ибо мнилось ему, что он на родине, в Киеве и что это звон киевского Софийского собора.
Теперь часто вспоминается мне то, что когда-то написал я о князе Всеславе:
Князь Всеслав в железы был закован,
В яму брошен братскою рукой:
Князю был жестокий уготован
Жребий по жестокости людской.
Русь, его призвав к великой чести,
В Киев из темницы извела.
Да не в час он сел на княжем месте:
Лишь копьем дотронулся Стола.
Что ж теперь, дорогами глухими,
Воровскими в Полоцк убежав,
Что теперь, вдали от мира, в Схиме,
Вспоминает темный князь Всеслав?
Только звон твой утренний, София,
Только голос Киева! – Долга
Ночь зимою в Полоцке… Другие
Избы в нем и церкви и снега…
Далеко до света, – чуть сереют
Мерзлые окошечки… Но вот
Слышит князь: опять зовут и млеют,
Звоны как бы ангельских высот!
В Полоцке звонят, а он иное
Слышит в тонкой грезе… Что года
Горестей, изгнанья! Неземное
Сердцем он запомнил навсегда.
Теперь часто кажется мне, что многие из нас уподобляются порою князю Всеславу. Да будет, да будет так.
Думая о Пушкине
Просьба ответить: 1) каково ваше отношение к Пушкину, 2) прошли ли вы через подражание ему и 3) каково было вообще его воздействие на вас?”
Не от большевиков, не из России, но напечатано по “новому” правописанию. Вообще давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у “новой” русской литературы, – можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она – и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом – какой характерный вопрос: “каково ваше отношение к Пушкину?” В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:
– Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?
И мужик отвечает:
– Никак они не смеют относиться ко мне.
Вот вроде этого и я мог бы ответить:
– Никак я не смею относиться к нему…
Вопрос этот стал возможен только теперь, после Есениных и Маяковских:
Я обещаю вам Инонию…
Белогвардейца – к стенке!
А почему не атакован Пушкин?
И все-таки долго сидел, вспоминал, думал. И о Пушкине, и о былой, пушкинской России, и о себе, о своем прошлом…
Подражал ли я ему? Но кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я, – в самой ранней молодости подражал даже в почерке. Потом явно, сознательно согрешил, кажется, только раз. Помню, однажды ночью перечитывал (в который раз?) “Песни западных славян” и пришел в какой-то особенный восторг. Потушив огонь, вспомнил, как год тому назад был в Белграде, как плыл по Дунаю, – и стали складываться стихи “Молодой король”:
То не красный голубь метнулся
Темной ночью над черной горою —
В черной туче метнулась зарница,
Осветила плетни и хаты,
Громом гремит далеким.
– Ваша королевская милость, —
Говорит королю Елена,
А король на коня садится,
Пробует, крепки ли подпруги,
И лица Елены не видит, —
Ваша королевская милость,
Пожалейте ваше королевство,
Не ездите ночью в горы:
Вражий стан, ваша милость, близко.
Король молчит, ни слова,
Пробует, крепко ли стремя.
– Ваша королевская милость, —
Говорит королю Елена, —
Пожалейте детей своих малых,
Молодую жену пожалейте:
Жениха моего пошлите!
Король в ответ ей ни слова,
Разбирает в темноте поводья,
Смотрит, как светит на горе зарница.
И заплакала Елена горько
И сказала королю тихо:
– Вы у нас ночевали в хате,
Ваша королевская милость,
На беду мою ночевали,
На мое великое счастье…
Побудьте еще хоть до света,
Отца моего пошлите!
Не пушки в горах грохочут,
Гром по горам ходит,
Проливной ливень в лужах плещет;
Синяя зарница освещает
Дождевые длинные иглы,
Вороненую черноту ночи,
Мокрые соломенные крыши;
Петухи поют по деревне, —
То ли спросонья, с испугу,
То ли к веселой ночи…
Король сидит на крыльце хаты…
Ах, хороша, высока Елена!
Смело шагает она по навозу,
Ловко засыпает коню корма…
Затем что еще? Вспоминаю уже не подражания, а просто желание, которое страстно испытывал много, много раз в жизни, желание написать что-нибудь по-пушкински, что-нибудь прекрасное, свободное, стройное, желание, проистекавшее от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых (пушкинских каких-то) настроений, что Бог порою давал в жизни. Вот, например, прекрасный весенний день, а мы под Неаполем, на гробнице Вергилия, и почему-то я вспоминаю Пушкина, душа полна его веянием – и я пишу:
Дикий лавр, и плющ, и розы,
Дети, тряпки по дворам
И коричневые козы
В сорных травах по буграм…
Без границы и без края
Моря вольные края…
Верю – знал ты, умирая,
Что твоя душа – моя.
Знал поэт: опять весною
Будет смертному дано
Жить отрадою земною,
А кому – не все ль равно!
Запах лавра, запах пыли,
Теплый ветер… Счастлив я,
Что моя душа, Вергилий,
Не моя и не твоя!
А вот другая весна, и опять счастливые, прекрасные дни, а мы странствуем по Сицилии… При чем тут Пушкин? Однако я живо помню, что в какой-то связи именно с ним, с Пушкиным, написал я:
Монастыри в предгориях глухих,
Наследие разбойников морских,
Обители забытые, пустые —
Моя душа жила когда-то в них:
Люблю, люблю вас, келии простые,
Дворы в стенах тяжелых и нагих,
Валы и рвы, от плесени седые,
Под башнями кустарники густые
И глыбы скользких пепельных камней,
Загромоздивших скаты побережий,
Где сквозь маслины кажется синей
Вода у скал, где крепко треплет свежий,
Соленый ветер листьями маслин
И на ветру благоухает тмин!
А вот Помпея, и опять почему-то со мною он, и я пишу в воспоминание не только о Помпее, но как-то и о нем:
Помпея! Сколько раз я проходил
По этим переулкам! – Но Помпея
В апрельский день скучней пустых могил,
Мертвей и чище нового музея.
Я ль виноват, что все перезабыл:
И где кто жил, и где какая фея
В нагих стенах, без крыши, без стропил,
Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!
Я помню только римские следы,
Протертые колесами в воротах,
Туман долин, Везувий и сады…
Была весна. Как мед в незримых сотах,
Я в сердце жадно, радостно копил
Избыток сил – и только жизнь любил!
А вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:
Вдали темно и чащи строги.
Под красной мачтой, под сосной
Стою и медлю – на пороге
В мир позабытый, но родной.
Достойны ль мы своих наследий?
Уже мне слишком жутко там,
Где тропы рысей и медведей
Уводят к сказочным тропам…
А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю “Повести Белкина” и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из той напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней… Вышли стихи: “Дедушка в молодости”:
Вот этот дом, сто лет тому назад,
Был полон предками моими,
И было утро, солнце, зелень, сад,
Роса, цветы, а он глядел живыми,
Сплошь темными глазами в зеркала
Богатой спальни деревенской
На свой камзол, на красоту чела,
Изысканно, с заботливостью женской
Напудрен рисом, надушен,
Меж тем как пахло жаркою крапивой
Из-под окна открытого, и звон,
Торжественный и празднично-счастливый,
Напоминал, что в должный срок
Пойдет он по аллеям, где струится
С полей нагретый солнцем ветерок
Где золотистый свет дробится
В тени раскидистых берез,
Где на куртинах диких роз,
В блаженстве ослепительного блеска,
Впивают пчелы теплый мед,
Где иволга то вскрикивает резко,
То окариною поет,
А вдалеке, за валом сада,
Идет народ, и краше всех – она,
Стройна, нарядна и скромна,
С огнем потупленного взгляда…
“Каково было вообще его воздействие на вас?” Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас, – отец, мать, братья. И вот одно из самых ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки: “У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…”, “Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…”. В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся ее молодость, – ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки “Руслана и Людмилу”, и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой (Людмилой Александровной), и я смешивал ее, молодую, – то есть воображаемую молодую, – с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина, и обожать не просто, как поэта, а как бы еще и своего, нашего?
– “Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел…” – с ласковой и грустной улыбкой читала она, и я спрашивал:
– С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?
– “Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…” – читала она, и опять это чаровало меня вдвойне: ведь я видел такой же цветок и в альбоме бабушки Анны Ивановны…
А потом – первые блаженные дни юношества, первые любовные и поэтические мечты, первые сознательные восторги от чтения тех очаровательных томиков, которые я брал ведь не из “публичной библиотеки”, а из дедовских шкапов и среди которых надо всем царили – “Сочинения А. Пушкина”. И вся моя молодость прошла с ним. И то он рождал во мне те или иные чувства, то я неизменно сопровождал рождавшиеся во мне чувства его стихами, больше всего его. Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: “Мороз и солнце, день чудесный…” Вот я собираюсь на охоту – “и встречаю слугу, несущего мне утром чашку чаю, вопросами: утихла ли метель?”. Вот зимний вечер, вьюга – и разве “буря мглою небо кроет” звучит для меня так, как это звучало, например, для какого-нибудь Брюсова, росшего на Трубе в Москве? Вот я сижу в весенние сумерки у раскрытого окна темной гостиной, и опять он со мной, выражает мою мечту, мою мольбу: “О, Делия драгая, спеши, моя краса, звезда любви златая взошла на небеса…” Вот уже совсем темно, и на весь сад томится и цокает соловей, а он спрашивает: “Слыхали ль вы за рощей в час ночной певца любви, певца своей печали?” Вот я в постели, и горит “близ ложа моего печальная свеча”, – а не электрическая лампочка, – и опять его словами изливаю я свою выдуманную юношескую любовь: “Морфей, до утра дай отраду моей мучительной любви!” А наутро чудесный майский день, и весь я переполнен безотчетной радостью жизни, лежу в роще, в пятнах солнечного света, под сладкое пенье птиц, – и читаю строки, как будто для меня и именно об этой роще написанные:
В роще сумрачной, тенистой,
Где, журча в траве душистой,
Светлый бродит ручеек!..
А там опять “роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы” – от той самой забавы, которой с такой страстью предаюсь и я. А вот осенняя, величаво-печальная осенняя ночь и тихо восходит из-за нашего старого сада большая, красновато-мглистая луна: “Как привидение за рощею сосновой луна туманная взошла”, – говорю я его словами, страстно мечтая о той, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот час “к брегам потопленным шумящими волнами”, – и как я могу определить теперь: Бог посылал мне мою тогдашнюю муку по какому-то прекрасному и печальному женскому образу или он, Пушкин?
А потом первые поездки на Кавказ, в Крым, где он – или я? – “среди зеленых волн, лобзающих Тавриду”, видел Нереиду на утренней заре, видел “деву на скале, в одежде белой над волнами, когда, бушуя в бурной мгле, играло море с берегами” – и незабвенные воспоминания о том, как когда-то и мой конь бежал “в горах, дорогою прибрежной”, в тот “безмятежный” утренний час, когда “все чувство путника манит” —
И зеленеющая влага
Пред ним и плещет и шумит
Вокруг утесов Аю-Дага…
К воспоминаниям о Толстом
Прочел “Встречи с Толстым” Н.А. Цурикова, напечатанные в “Возрождении”. Очень ценные и хорошие статьи.
Цуриков прав, что воспоминаниям о Толстом уже конца-краю нет. Но много ли и до сих пор среди этих воспоминаний таких, где бы Толстой чувствовался по-настоящему? В воспоминаниях же Цурикова он чувствуется необыкновенно живо.
Большинство писавших о Толстом принадлежали к среде совсем другой, чем Толстой, говорит Цуриков. И мне хочется прибавить: вот в этом-то и вся беда. Другое дело – Цуриковы. И так бы хотелось, чтобы “Встречи с Толстым” не затерялись среди прочих произведений этого рода.
Цуриковым же следует и поправлять некоторые чужие воспоминания и статьи о Толстом. Вот, например, недавно напечатанная в “Руле” статья г. Бродского о языке Толстого, основанная на воспоминаниях Гольденвейзера, – о языке Толстого не литературном, а житейском. Бродский верно замечает, что “в жизни великих художников мелочи их быта, незначительные на первый взгляд привычки, одежда, манера себя держать, внешний облик и язык, – не литературный, а житейский, – зачастую дают то, чего не заменят целые тома биографий”, – и приводит затем из книг Гольденвейзера “некоторые особенности Толстовского языка”. Были ли, однако, эти особенности лично Толстовскими? Спросите Н.А. Цурикова – он ответит, что, конечно, нет, нисколько.
Это же скажу и я, тоже земляк Толстого, принадлежащий к тому же быту, что и Толстой. Нет, это не Толстовские, это наши общие особенности: особенности языка той сравнительно небольшой местности, самые дальние окружные точки которой суть Курск, Орел, Тула, Рязань и Воронеж. И разве не тем же языком пользовались чуть ли не все крупнейшие русские писатели? Потому что чуть не все они – наши. Мы недавно говорили об этом с Цуриковым, и он в своих “Встречах с Толстым” уже написал это: замечательная местность, много славных земляков у нас с ним! Жуковский и Толстой – тульские, Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, братья Киреевские, братья Жемчужниковы – орловские, Анна Бунина и Полонский – рязанские, Кольцов, Никитин, Гаршин, Писарев – воронежские. Даже и Пушкин с Лермонтовым отчасти наши, ибо их родичи, Воейковы и Арсеньевы, тоже из наших мест, из наших квасов, как говорят у нас.
Повторяю, из всего множества примеров, которые приводит Гольденвейзер в доказательство особенностей Толстовского языка, я не нашел ни одного, который убедил бы меня в этих особенностях.
– “Толстой слегка пришепетывал: например, слово лучше произносил как лутче…”
Пришепетывание тут совсем не причем. Я никогда не пришепетывал, а всегда говорил “лутче”, ибо у нас все так говорили – и в семье, и на дворе, и в деревне, где пели:
Лутче жити без заботы,
Чем богатому ходить!
– “Толстой букву г в большинстве случаев произносил как легкое французское аш…”
Но я, в силу вышеуказанной причины, даже и после шестилетней жизни во Франции, говорю: Господи почти как Хосподи.
– “Толстой употреблял такие выражения, как намедни, давеча, эдакой вместо этакий, свита вместо армяк; Толстой говорил скрыпка вместо скрипка, скородить вместо боронить, делал ударение на втором слоге с конца в слове до-смерти…”
И опять я только усмехаюсь: но мы все и всегда так говорили!
Кстати, вообще о языке этой нашей местности. Конечно, не мешает помнить столь затрепанное замечание Пушкина о языке московских просвирен. А не лучше ли все-таки был наш язык? Ведь к нам слали из Москвы (для защиты от набегов татар) служилых людей со всех концов России. Не естественно ли, что тут-то и должен был образоваться необыкновенно богатый, богатейший язык? Он, по-моему, и образовался.
“Своими путями”
Случайно просмотрел последний номер пражского журнала “Своими путями”. Плохие пути, горестный уровень!
Правда, имена, за исключением Ремизова, все не громкие: Болесцис, Кротков, Рафальский, Спинадель, Туринцев, Гингер, Кнут, Луцкий, Терапиано, Газданов, Долинский, Еленев, Тидеман, Эфрон, и т. д. Правда, все это люди, идущие путями “новой” русской культуры, – недаром употребляют они большевистскую орфографию. Но для кого же необязателен хотя бы минимум вкуса, здравого смысла, знания русского языка? Вот стихи Болесциса, которыми открывается номер:
Капитан нам прикажет строго:
Обломайте стрелу на норд,
Чтоб назад не найти дорогу…
Мы стаканы осушим до дна,
Бросим золото в грязь таверэн…
Вот Рафальский:
Кончить жизнь не стоило б труда,
Но слаще длить в пленительном обмане,
Что на ладони каждая звезда…
Вот Туринцев:
Дебаркадер. Экспресс. Вагон – и Вы…
Вы за щитом, мы не одни,
Сейчас не должен дрогнуть рот…
Вот Гингер:
Всей душой полюбила душа моя
Тех, кто любит чужие края…
Для кого поселянка румяная
Исходила парным молоком,
В ком разгуливала безымянная
Кровь, а сердце большим молотком…
Вот Давид Кнут, у которого некто Он, идущий “за пухлым ангелом неторопливо”, обещает Ною награду —
За то, что ты спасал
Стада и стаи мечт и слов,
Что табуны мои от гибели и лени
Твое спасло – Твое – весло…
Вот Ладинский, подражающий, очевидно, Третьяковскому:
В Соленой и слепой стихии
Нам вверен благородный груз:
Надежды россиян, стихи – и
Рыдания беглянок муз…
Вот Луцкий:
Не так ли, хвост поймать желая,
Собака вертится волчком
И мух докучливая стая
Над потным вьется языком?
Очень хорошо! Но дальше еще лучше: оказывается, что эти господа еще и претендуют быть учителями русского языка. В журнале есть отдел под странным заглавием “Цапля”, где между прочим высмеивается язык обращений Великого князя Николая Николаевича. Приводится несколько строк из этих обращений: “Нестерпимы угнетения народа русского, преследование веры православной…” Казалось бы, что тут смешного? Но авторы “потного языка”, “таверэн” и “мечт” все-таки смеются, они говорят:
“Определение, поставленное после определяемого, приобретает свойство парафина, на этой слабительной стороне держится весь так называемый русский стиль, да Бог с ним, высокопоставленным адресам время прошло”…
Смею уверить пражских комсомольцев, что весьма многие и весьма неплохие русские писатели ставили и ставят определение после определяемого, когда это требуется, и что подобное остроумие всячески и на всех путях непристойно.
“Версты”
Еще один русский журнал за рубежом, – первая (и громадная) книга “Верст”. Просмотрел и опять впал в уныние. Да, плохо дело с нашими “новыми путями”. Нелепая, скучная и очень дурного тона книга. Что должен думать о нас культурный европеец, интересующийся нами, знающий наш язык, понимающий всю страшную серьезность русских событий – и читающий подобную русскую книгу? Кто тот благодетель, тот друг “новой” России, который так щедро на нее тратится? И что значит – “Версты”? Верстовые столбы, что ли, то есть опять “новые вехи”? И с какою целью расставляются они?
Редакторы – Святополк-Мирский, Сувчинский и Эфрон, ближайшее участие – Ремизова, Марины Цветаевой и… Льва Шестова. Что за нелепость, за бесшабашность в этой смеси: Цветаева – и Шестов! И какая дикая каша содержание журнала! Треть книги – перепечатки из советской печати. Остальное – несколько вещей Ремизова, поэма (“Поэма горы”) Цветаевой, статья Лурье о музыке Стравинского, статья Шестова о Плотине, несколько статей Святополк-Мирского, затем опять перепечатки из советской печати… и, наконец, ни с того ни с сего, “Житие Протопопа Аввакума, им самим написанное”… Что за чепуха, и зачем все это нам преподносится?
“Мы, – говорится в программной статейке журнала, – ставим себе задачей объединение всего, что есть лучшего и самого живого в современной русской литературе… В настоящее время русское больше самой России; оно есть особое и наиболее острое выражение современности. Намереваясь подходить ко всему современному, «Версты» будут отзываться не только на явления русской культуры, но и на иностранную литературу и жизнь. Что же касается попытки найти естественное сочетание наиболее живых и нужных тяготений русской современности, то, объединяя в одном издании русскую поэзию, беллетристику, критику, библиографию и литературные материалы со статьями по вопросам философии, языкознания, русского краеведения и востоковедения, мы устанавливаем один из возможных обобщающих подходов к нынешней России и к русскому”.
Вот, значит, каковы намерения журнала, – выписываю его программу почти целиком, выпустив всего пять строк из первого абзаца, ни в каком отношении не важных. Но что можно понять из этого набора слов?
Только одно: хотим собирать все лучшее русское, все наиболее живое, нужное… Однако, почему первые же строчки этих русофилов так скверно звучат по-русски?
“Объединение всего, что есть лучшего и самого живого…” А затем: весьма сомнительно, что все лучшее стремится собирать журнал.
Нет, у него есть, очевидно, другие, весьма предвзятые намерения. Как ни мало вкуса у его редакторов, все-таки видно, что действуют они не только по своему вкусу. И действуют прежде всего страшно по старинке: эта смесь сменовеховства и евразийства, это превознесение до небес “новой” русской литературы в лице Есениных и Бабелей, рядом с охаиванием всей “старой”, просто уже осточертело. Книга Протопопа Аввакума, конечно, всячески интересна, но зачем все-таки понадобилось “Верстам” печатать ее? Для придания себе серьезной, культурной видимости? Как всегда, очень интересен Шестов. Но чем его статья связана со всем прочим, что есть в “Верстах”?
Вот перепечатки из советской печати. Прежде всего – зачем они теперь? Русские зарубежные издания, неизвестно по какому праву, уже давным-давно так злоупотребляют ими, что смотреть тошно. А кроме того, что в них замечательного и нового? Писарская, сердцещипательная или нарочито-разухабистая лирика Есенина известна-переизвестна:
Но люблю я твой взор с поволокой
И лукавую кротость твою…
Мне в лице твоем снится другая,
У которой глаза голубень…
Пусть она и не выглядит кроткой,
И, пожалуй, на вид холодна…
Что тут, повторяю, нового, если исключить дурацкое слово “голубень”, что тут “самого лучшего, самого живого”? Очень неинтересен и очень надоел и Пастернак, о котором уже сто раз успел сказать Святополк-Мирский: “Вся прошлая русская литература – гроб повапленный и вся надежда русской литературы теперь в Пастернаке и Цветаевой!” Бабель тоже ценность и новинка не Бог весть какие. Вот разве Сельвинский и Артем Веселый? Но и у них – непроходимая, зеленая скука.
А было Стецюре двадцать годов,
Он работал борца. У Труцци.
Звался Бовой, носил шесть пудов,
И не знал ни журбы, ни грусти.
Но тут революция наперерез.
Цирк подумал и рухнул.
Арбитр с кассой махнул в Бухарест,
Директора взяли на муху…
Так начинается необыкновенно нудная, со всякими нарочито-хамскими вывертами и словечками, якобы народными, “новелла” Сельвинского о каком-то Стецюре, который “заделался” красноармейцем, и так тянется она без конца и без края. Да не лучше и прочие выкрутасы этого Сельвинского, замечательные разве только тем, что в них вопросительные знаки разделяют иногда одно слово:
Нночь-чи? Сонъы? Прох?ладыда…
Это, видите ли, цыганские песни, и таких песен “Версты” перепечатали несколько штук, меж тем как не прочтешь, не задохнувшись, даже и десяти строк этой чепухи (да еще напечатанной по большевистской орфографии, как все в “Верстах”). А потом идет “Вольница” Артема Веселого, страниц двадцать какого-то сплошного лая, напечатанного с таким типографским распутством, которое даже Ремизову никогда не снилось: на страницу хочется плюнуть – такими пирамидами, водопадами, уступами, змееподобными лентами напечатаны на ней штуки, вроде, например, следующих: “Гра, Бра, Вра, Дра, Зра с кровью с мясом, с шерстью…” Что это значит, и кого теперь удивишь этим?
А уж про Ремизова и Цветаеву и говорить нечего: тут любой дурачок за пятачок угадает, что именно дал в сотый, в тысячный раз Ремизов насчет Николая-Чудотворца и Розанова и чем опять блеснула Цветаева:
Красной ни днесь, ни впредь
Не заткну дыры, —
жалуется она в своей поэме и продолжает:
О, далеко не азбучный
Рай сквознякам сквозняк…
Гора, как сводня святости,
Указывала: здесь…
Та гора была, как горб
Атласа, титана стонущего,
Той горой будет горд
Город, где с утра до ночи мы
Жизнь свою, как карту, бьем
Страстные не быть упорствуем
Наравне с медвежьим рвом
И двенадцатью апостолами…
А рядом с Цветаевой старается Святополк-Мирский: в десятый раз долбит, повторяет почти слово в слово все то, что пишется о нас в Москве, наделяя нас самыми нелепыми, первыми попавшимися на распущенный язык уничижительными кличками и определениями…
Кстати сказать, узнал я из этих “Верст”, что “гениальный” Белый написал новый роман и как именно написал он его. Вот несколько образчиков:
– Заводнили дожди. И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист подвеялся; черные россыпи тлелости тлели мокреслями; и коротели деньги, протлевая…
– Пальцы дергунчики выбарабанивали дурандинники… Лизашка откликнулась, с грудашкою, вовсе не грудкою, и не большого росточка… Прическа – куртиночка; вся – толсто-тушка… Груди ее были – тряпочки; ножки ее были палочки; только животик казался бы дутым арбузиком…
И так далее, и так далее.
P. S. Мне пишут, что некоторые сотрудники журнала “Своими путями” обижены на меня за то, что я в своей заметке о нем употребил (хотя и иносказательно) слово “комсомольцы”. Но ведь это слово, конечно, относилось только к острякам из отдела “Цапля” и к тем, которые их одобряют. Прочим я могу только посоветовать не быть их попутчиками.
P. P. S. Когда предыдущие строки были уже написаны, я прочел в воскресном номере “Возрождения” письмо г. Тидемана, который тоже счел себя оскорбленным мною. Очень сожалею, что невольно причинил неприятность и ему, равно как и всем, кто оказался рядом с “Цаплей” случайно, по неосмотрительности.