Читать книгу "«Чувствую себя очень зыбко…»"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
О Горьком
<31 мая 1930 г.>
Таковы были первые деятели новых дней русской литературы. В общем, литература того времени еще и знать их не хотела, как бы разделяла мнение Златовратского: “Ефемериды, накипь!” А про общество и говорить нечего. Общество жило тогда больше всего знаменитыми “бессмысленными мечтаниями”, интересом к явным и тайным борцам против правительства, к неустанным распрям марксистов с народниками и все растущей силе первых. Для общества событиями в литературе были новые произведения Короленко, порой Чехова – “Мужики”, например, вызвали толки чуть не на несколько лет. К тому же близилось пришествие и других “властителей дум”: Горького, Скитальца, Андреева…
О Горьком, как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже целых 35 лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, – например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как “Песня о Соколе”, – песня о том, как “высоко в горы вполз уж и лег там”, а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился насмерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в этих горах…
Чрезвычайно помогла Горькому и его биография. Но опять: потрудился ли кто-нибудь точно узнать эту биографию? Все знают: “босяк, поднялся со дна моря народного…” Но никто, кажется, не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: “Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в <18>69-м году, в среде вполне буржуазной: отец – управляющий большой пароходной конторы, мать – дочь богатого купца красильщика…” Дальнейшее – никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: “Грамоте – учился я у деда по псалтирю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы, грубости и – нежности…” Чего стоит один этот сусальный, вечный горьковский образ! Но далее: “Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учиться, поехать в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствие чего и поступил в крендельное заведение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию яблоками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции совсем не на своем месте и ушел бродить по югу России…”
В <18>92-ом году Горький напечатал в газете “Кавказ” свой первый рассказ “Макар Чудра”, который, кстати сказать, начинается так: “Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой, свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: «Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!»” А через три года после того появился знаменитый “Челкаш”. Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и “Макаром Чудрой”, и последующими созданиями горьковского пера: “Емельян Пиляй”, “Дед Архип и Лёнька”… Уже славился, кроме того, Горький сатирами, – например, “О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал”, – был известен как фельетонист, ибо писал и фельетоны (в “Самарской газете”), подписываясь так: “Иегудиил Хламида”. Но вот появился “Челкаш”…
Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем: в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: “Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе, вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…” А познакомились мы с Горьким весной <18>99-го года. Было это так. – Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: “Познакомьтесь, Горький”. Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами, и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, – скучный прежде всего по своему однообразию и по своей гиперболичности, – все эти богачи были совершенно былинные исполины, – а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил…
Ленотровский цикл
<Сен-Жюст>
(Из “Окаянных дней”)
Читаю Ленотра (“Vieilles maisons, vieux papiers”). Замечательный историк, замечательный писатель, человек, всю жизнь отдавший изучению французской революции, из которой сто лет творили столь вредоносную легенду, и освещающий ее совершенно новым светом, человек, которому при жизни нужно поставить памятник, а кто его знал и знает в России? А ведь подобные книги даже правительство должно было издавать и распространять в сотнях тысяч экземпляров.
Только что прочел о Сен-Жюсте. И вот только сейчас, впервые, понял до конца, в полной мере, что за фигура был этот “великий друг человечества, один из величайших революционеров мира”, самодержавно правивший Францией и заливавший ее кровью вместе с этой безногой ехидной Кутоном и кретином Робеспьером.
Родина Сен-Жюста, как известно, Блэранкур (недалеко от Парижа).
Это, говорит Ленотр, тихий городок, почти не изменившийся и доныне, похожий своими садами, гумнами и запахом скотных дворов на большую деревню.
Лет полтораста тому назад в этом Блэранкуре поселился некто Сен-Жюст, жандарм в отставке, приобретший у одного блэранкурского бакалейщика скромное поместьице, человек с необыкновенно длинным лицом и огромным носом, неизменно молчаливый и суровый, женатый на бесцветной, слабовольной женщине, которая чуть не втрое была моложе его. Судьба редко награждает потомством подобные семьи. Но тут случилось иначе: старый жандарм (по свидетельству современников, вечно погруженный в свои потаенные, мрачные думы) был отцом двух девочек и одного мальчика. И вот этот-то мальчик и стал вскоре одним из “светил” мира.
Существует легенда, что слава его была предсказана ему еще в школе. Один из учителей будто бы сказал однажды жандармскому сыну:
– Вот посмотри – ты будешь знаменитым злодеем!
Но Ленотр разрушает даже и эту легенду. Легенда эта, говорит он, сущая выдумка, равно как и другая, совсем иного рода, – именно та, что жандармский сын будто бы резко выделялся из всех своих товарищей спокойствием, выдержкой характера и развитием ума, в котором будто бы уже зрели чудесные планы насчет устроения человеческого счастья. Теперь, говорит Ленотр, с достоверностью установлено, что в отрочестве Леонард-Флорелль Сен-Жюст (рано лишившийся крутого отца и ни в грош не ставивший мать) был просто-напросто буйным уличным мальчишкой со многими пренеприятными задатками.
Учился он в Суасоне (который был чуть не столицей по сравнению с Блэранкуром). И, приезжая домой на каникулы, привозил с собой великое презрение к блэранкурской “деревенщине”, которое с годами все возрастало, потому что он кропал стишки, рисовал и вскоре прослыл артистом, гордостью Блэранкура. К тому же он был красив, кудряв, умел придавать правильным чертам своего лица бесстрастный вид, носил, по самой последней моде, подкрахмаленный галстук и именовал себя не просто Сен-Жюстом, а так:
– Господин Шевалье Монард-Флорелль де Сен-Жюст де Ришбур.
Он, этот будущий “друг народа”, даже съездил в Париж с специальной целью “приобрести себе хорошие манеры”, а возвратясь, хвастал, что в Париже ему обеспечено место в королевской гвардии. Он раcсказывал, что в Суасоне ему “нет отбоя от великосветских дамочек”, стал внедрять среди своей родной “деревенщины” охоту “к вольным и нежным забавам” и так преуспел в этом, что вскоре в Блэранкуре поднялся целый хор жалоб отцов и мужей прекрасного пола. А бедная госпожа Сен-Жюст только сладко вздыхала: что ж она могла поделать со своим обожаемым чадом? Кроме того, она считала его “неотразимость” вполне естественной.
Наконец, произошел настоящий скандал.
Луиза Желлэ, дочь королевского нотариуса, говорит Ленотр, полная блондинка в веснушках, девица на возрасте, красоты не замечательной, но невеста богатая. И Сен-Жюст вполне оценил это последнее обстоятельство и был так настойчив, что вскоре преодолел все преграды, отделявшие его, бедного мальчишку с весьма незавидной репутацией, от важного дома нотариуса. Луиза, вообразившая, что она и в самом деле внушила Сен-Жюсту смертельную страсть, сдалась этой страсти и не только на словах, но и на деле. Но настойчив оказался и нотариус: все-таки выдал свою обесчещенную дочь за другого. Со зла Сен-Жюст вовлек Луизу в продолжение связи и после свадьбы. И тут дело приняло уже такой скверный оборот, что госпожа Сен-Жюст собралась с характером и принудила сынка скрыться в Париж.
Через две недели он, однако, снова появился в Блэранкуре. Он клялся всеми святыми, что решил исправиться, он был так нежен с матерью, что она опять изнемогла от нежности к нему. Но каков же был ее ужас, когда через несколько дней после этого обнаружилось, что ее блудный сын возвратился под отчий кров лишь затем, чтобы обокрасть ее! Да, в ночь на 15 сентября 1786 года будущий благодетель человечества взломал материнские шкапы, стащил серебряную вазу с вензелем матери, вызолоченный кубок, доставшийся ей от дяди, два отцовских пистолета в золотой оправе, три серебряные чашки, разные мелкие серебряные вещи – и опять бежал в Париж.
В Париже Сен-Жюст продал краденое за 200 франков и зажил так, что через три дня у него ничего не осталось, и закатил такое письмо матери:
– Мамаша, от умственного переутомления у меня стала бить кровь в виски, – болезнь, по словам врачей, очень опасная! Пришлось советоваться с знаменитыми специалистами – и все это влетело мне в 200 франков долга! Но откуда я их мог взять? Попросить у тебя, то есть сказать тебе о своей болезни – и напугать тебя насмерть? Поневоле пришлось поехать в Блэранкур и тайком взять у тебя вещи, чтобы, продав их, разделаться с этим проклятым долгом! Теперь я опять без копейки и жду, что ты пришлешь мне хоть что-нибудь… Уехал бы в Англию искать себе счастья, но боюсь, что морское путешествие еще больше взбудоражит мою кровь, и я умру в пути…
Госпожа Сен-Жюст, однако, была взбешена на этот раз по-настоящему. Кроме того, она оказалась все-таки не такой уж дурой, как предполагал ее сынок, – во всяком случае, не такой, как Франция да и вся Европа, которую удалось ему так блестяще одурачить впоследствии.
Вскоре явился полицейский, “взял молодого негодяя за шиворот” и водворил его в одну частную “лечебницу”, гораздо более похожую на острог, чем на приют для страдающих “от умственного переутомления”.
В заточении Сен-Жюст написал свой знаменитый “Орган”, эротическое произведение, рожденное претензией создать нечто в духе Вольтера. По определению Тэна, это “сплошная грязь”. А Ленотр говорит, что более всего поражает в этой сплошной непристойности беспросветная банальность его: ни единого живого слова ни в единой из ее бесчисленных строк!
Выйдя к концу марта 1787 года на свободу, Сен-Жюст, “уязвленный и полный ненависти”, впал в ничтожество: поступил писцом к суасонскому прокурору. Будущее его было весьма темно. Но тут, на его великое и неожиданное счастье, подоспела великая благодетельница очень многих ничтожеств, а также и тех, кого судебная медицина называет людьми “преступной и беспокойной воли”: революция.
Боже, с какой энергией кинулся он к ее разгорающемуся пожару! Он летает из города в город, он завсегдатай “клубов” и площадных собраний, он, не умолкая, вопиет о своей душе, которая “крещена свободой”, о суровости своей “миссии”, о “благородных мечтах Добродетели”, он уверяет, что он глубоко изучил героические образцы истории, дабы использовать их “во благо народа”, что он “рвется отомстить за человечество, за бедноту”, он цитирует фразы великих людей, только что выловленные из газет… Его слушали с разинутым ртом, ему дивились в Блэранкуре и Суасоне, как чуду, – ему, которого знали так давно и так хорошо! Да он и не упускал случая поддержать те впечатления, которыми ошеломлял он своих простодушных соотечественников: жгут, например, на площади что-то “контрреволюционное” – он выскакивает к костру и быстро кладет в огонь руку. Толпа каменеет от изумления. Когда же он объясняет ей, что он следует примеру одного славного Римлянина, энтузиазму нет границ… Кончилось все это тем, что вскоре он стал “подполковником национальной гвардии”, а затем и одним из избирателей департамента – и кандидатом в члены Законодательного Собрания.
На первых выборах он сел в лужу: его сторонники, бунтари самые крайние, сжульничали – внесли его в избирательные списки незаконно, ибо к августу 1791 г. он еще не имел избирательного возраста. Но зато какой триумф был устроен ему, когда он был избран в Конвент! Его осыпали аплодисментами и приветственными кликами, в честь его пылали факелы, звонили в колокола… Он вернулся в Блэранкур с выборов совершенно пьяный от успеха, но и совершенно преображенный: он точно окаменел, говорит Ленотр, он двигался теперь, как статуя, он говорил тихо, спокойно и важно, он опустил на лицо забрало непоколебимого бесстрастия – и с тех пор уже никогда не поднимал его… Еще существует в Блэранкуре домик, ныне забитый и необитаемый, с порога которого, ныне заросшего крапивой, некогда ронял Сен-Жюст медленные и напыщенные фразы благодарности “революционному народу” за ту высокую честь, которой народ почтил его. А в доме, где живет теперь племянница этого великого злодея и скверного актера, висит на стене его портрет, нарисованный пастелью, – голова с напудренными кудрями, с деланно-мечтательным и опечаленным взором. И старушка, указывая на него, говорит с благоговейной грустью:
– Мой бедный дядя Антуан…
* * *
Да, да, разукрасит – на время, конечно, – история и наших кровавых прохвостов. Уж на что хорош Луначарский (на Капри, над гробиком своего ребенка, читал “Литургию Красоты” Бальмонта). Но и Луначарского разукрасит.
“Еще не настало время для объективной оценки русской революции”. Да пропади вы пропадом со своей будущей объективностью! Нет, мы должны всеми силами стараться лишить вас этого удовольствия своей живой субъективностью. А то поди дожидайся в могиле своего Ленотра!
<Кутон>
(Из “Окаянных дней”)
Одно из древнейших дикарских верований:
– Блеск звезды, в которую переходит наша душа после смерти, состоит из блеска глаз съеденных нами людей…
Теперь это звучит не так уж архаично.
“Мечом своим будешь жить ты, Исав!”
Так живем и до сих пор. Разница только в том, что современный Исав совершенный подлец перед прежним.
И еще одна библейская строка:
“Честь унизится, а низость возрастет… В дом разврата превратятся общественные сборища…”
Последнее особенно хорошо:
“Вкусите – и станете как боги…”
Не раз вкушали – и все напрасно.
Пробовали как будто лишь затем, чтобы еще раз убедиться, что “лучшее есть враг хорошего”.
“Попытка французов восстановить священные права людей и завоевать свободу обнаружила полное человеческое бессилие… Что мы увидели? Грубые анархические инстинкты, которые, освобождаясь, ломают все социальные связи и с непреодолимой яростью стремятся к животному самоудовлетворению… Но явится какой-нибудь могучий человек, который укротит анархию и твердо зажмет в своем кулаке бразды правления!”
Удивительней всего то, что эти слова, – столь дивно оправдавшиеся на Наполеоне, принадлежат человеку, бывшему до французской революции страстным революционером, певцом “Колокола” Шиллеру.
А Шенье? Перед эшафотом он воскликнул:
– Как! Умереть, не плюнувши в лицо революционному террору?
А Наполеон?
“Что сделало революцию? Честолюбие. Что положило ей конец? Тоже честолюбие. И каким прекрасным предлогом дурачить толпу была для нас всех свобода!”
Ленотр пишет о Кутоне:
“Каким способом попадал Кутон в Конвент? Кутон, диктатор, один из триумвиров, ближайший друг и сподвижник Робеспьера, лионский Атилла, Кутон, как известно, был калека. Пустившись в одно отважное любовное приключение и чуть не попавшись ревнивому мужу, он провел целую ночь в выгребной яме, вылез оттуда только на рассвете и на всю жизнь лишился вскоре после этого ног. Меж тем этот паралитик был одним из самых деятельных и неутомимых членов Конвента и, если не лечился на водах, не пропускал ни одного заседания. Как же, на чем являлся он в Конвент?
Сперва он жил на улице Сент-Онорэ. “Эта квартира, писал он в октябре 1791 года, мне очень удобна, так как она находится в двух шагах от Святилища (то есть Конвента), и я могу ходить туда на своих костылях пешком”. Но вскоре ноги совсем отказались служить ему, да переменилось, кроме того, и его местожительство: он жил то в Пасси, то возле Пон-Неф. В 1794 году он, наконец, основался опять на улице Сент-Онорэ, в доме 336 (ныне 398), в котором жил и Робеспьер. И долго предполагали, что из всех этих мест Кутон заставлял себя носить в Конвент. Но как, на чем? В плетушке? На спине солдата? Вопросы эти оставались без ответа целых сто лет, говорит Ленотр, – и делает отступление, чтобы нарисовать эту свирепую гадину в домашнем быту, пользуясь одним письменным рассказом, найденным среди революционных документов спустя двадцать лет после смерти Кутона. Это рассказ одного провинциала, приехавшего в Париж с целью оправдать перед Конвентом своих земляков, революционных судей, заподозренных, по доносу, “в снисходительности”. Провинциалу посоветовали обратиться к самому Кутону, и одна дама, знакомая г-жи Кутон, устроила ему это свидание, “при одном воспоминании о котором он вздрагивал потом всю жизнь”.
– Когда мы явились к Кутону, – рассказывает провинциал, – я, к своему удивлению, увидал господина с добрым лицом и довольно вежливого в обращении. Он занимал прекрасную квартиру, обстановка которой отличалась большой изысканностью. Он, в белом халате, сидел в кресле и кормил люцерной кролика, примостившегося на его руке, а его трехлетний мальчик, хорошенький, как амур, нежно гладил этого кролика. “Чем могу быть полезен? – спросил меня Кутон. – Человек, которого рекомендует моя супруга, имеет право на мое внимание”. И вот я, подкупленный этой идиллией, пустился описывать тяжкое положение моих земляков, а затем, все более ободряемый его ласковым вниманием, сказал уже с полным простодушием: “Господин Кутон, вы, человек всемогущий в Комитете Общественного Спасения, ужели вы не знаете, что революционный трибунал ежедневно выносит смертные приговоры людям, совершенно ни в чем не повинным? Вот, например, нынче будут казнены шестьдесят три человека: за что?” Но, Боже мой, что произошло тотчас же после моих слов! Лицо Кутона зверски исказилось, кролик полетел с его руки кувырком, ребенок с ревом кинулся к матери, а сам Кутон – к шнурку звонка, висевшего над его креслом. Еще минута – и я был бы схвачен теми шестью “агентами охраны”, которые постоянно находились при квартире Кутона, но, по счастью, особа, приведшая меня, успела удержать руку Кутона, а меня вытолкать за дверь, и я в тот же день бежал из Парижа…
Вот каков, говорит Ленотр, был Кутон в свои добрые минуты. А в Конвент он ездил, как открылось это только недавно, на самокате. В июле 1889 года в Карнавалэ явилась молодая женщина. Она заявила хранителю музея, что она правнучка Кутона и жертвует музею то самое кресло, на котором Кутон собственноручно катал себя в Конвент. И через неделю после этого кресло было доставлено в Карнавалэ, было распаковано – “и снова увидало парижское солнце, то же самое термидорское солнце, которое не грело его старого дерева сто пять лет”. Оно обито бархатом лимонного цвета и движется при посредстве рукояток и цепи, соединенной с колесами.
Кутон был полутруп. “Он был ослаблен ваннами, питался одним телячьим бульоном, истощен был костоедом, изнурен постоянной тошнотой и икотой”. Но, говорит Ленотр, его упорство, его энергия были неистощимы. Революционная драма шла в бешеном темпе. “Все ее актеры были столь непоседливы, что всегда представляешь их себе только в движении, вскакивающими на трибуны, мечущими молнии гнева, носящимися из конца в конец Франции – все в жажде раздуть бурю, долженствующую истребить старый мир”. И Кутон не отставал от них. Каждый день приказывал он поднимать себя, сажать в кресло, “чудовищной силой воли заставлял свои скрюченные руки ложиться на двигатель, напоминающий ручку кофейной мельницы, и летел, среди тесноты и многолюдства Сент-Онорэ, в Конвент, чтобы отправлять людей на эшафот. Должно быть, жуткое это было зрелище, вид этого человеческого обломка, который несся среди толпы на своей машине-трещотке, наклонив вперед туловище с завернутыми в одеяло мертвыми ногами, обливаясь потом и все время крича: «Сторонись!» – а толпа шарахалась в разные стороны в страхе и изумлении от противоположности между жалким видом этого калеки и тем ужасом, который вызывало одно имя его!”