282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Иван Бунин » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 12 декабря 2024, 10:40


Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +
<13 февраля 1927 г.>

О музыке.

Серые зимние сумерки в Москве – февраль семнадцатого года… Ровно десять лет тому назад.

Еду на Лубянку, – за эти десять лет столь прославившуюся, – стою на площадке трамвая.

Возле меня стоит и покачивается военный писарь.

Вагон качает? Нет, – к общему и большому удивлению, писарь пьян и даже основательно пьян. В военное время, с какими-то казенными пакетами в руках – и пьян. И все щурится, ядовито, как-то весело и горестно ухмыляется, водит глазами, ищет, очевидно, собеседника.

Неожиданно обращается ко мне:

– А позвольте спросить… Вот вы, конечно, интеллигентный человек и прочая, и прочая… А позвольте спросить, задать, как говорится, вопрос…

– Насчет чего?

– А вот насчет чего: где именно в Москве фонарь номер первый? Не сочтите это за придирку, а просто… ответьте.

– Ничего не понимаю. Какой фонарь?

– А вы не лукавьте, не виляйте, сделайте милость. Я вас очень просто спрашиваю, ставлю вопрос ребром: где именно в Москве фонарь номер первый?

Вижу, что придирается, и скромно развожу руками:

– К великому моему сожалению, понятия не имею.

Писарь с презрением смотрит мне в лицо, некоторое время молчит и затем медлительно выговаривает:

– Эх, вы, защитники народа, передовая интеллигенция. Так и знал, что не знаете. А у кого в Москве велосипед номер первый? Тоже, конечно, не знаете. А ведь послушай вас: мы, мол, такие, сякие, мы соль земли и тому подобное, прочая и прочая! – Ну, да ничего, скоро пойдет музыка другая, узнаете…

Вагон с визгом поднимается мимо статуи Первопечатника, мимо стен к площади. И писарь с презрением, брезгливо смотрит и на стены:

– Остатки древней старины называются! – говорит он, качаясь. – Между тем что, собственно, это означает? Я вас спрашиваю, – говорит он, водя сонно-злыми глазами по лицам окружающих, – что, собственно, это означает?

И все молчат, все почему-то стараются не смотреть на него.

“Уже робеют? – думаю я. – Да, да, несомненно…”

А на остановке, на Лубянской площади, в вагон, в толпу, пробивается женщина с крохотным розовым гробиком на руках, визгливо крича кондуктору:

– Господин кондуктор! Господин кондуктор! У вас в трамвае с маленькими покойничками пущают?

И писарь злорадно хохочет:

– Покойнички! Кутья, венчики, во блаженном успении! Ну да ничего, скоро уж, скоро! Будет вам хо-рошая музыка!

Так услыхал я про эту музыку впервые, – от писаря. А второй раз через год после этого, – от Блока:

“Слушайте, слушайте Музыку Революции!”

Кстати, о Блоке.

В так называемом Ленинграде издавался недавно, “при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского”, журнал “Русский современник”, преследовавший “только культурные цели”.

И вот, в третьей книге этого культурного органа были напечатаны некоторые “драгоценные литературные материалы”, среди же них нечто “особенно драгоценное”, а именно:

“Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлеченные из его посмертных рукописей”.

Прочитал – и вполне согласился: действительно, нечто драгоценное, особенно один “замысел” – насчет Христа.

Оказывается, что Блок замышлял написать, при некотором сотрудничестве со своей супругой, не более не менее как “Пьесу из жизни Иисуса”.

Да, один “замысел” так и озаглавлен: “Пьеса из жизни Иисуса” – и помечен: январь 1918 года (то есть тот самый январь, когда Блок напечатал свою известную статью об интеллигенции и революции – “Слушайте, слушайте Музыку Революции!” – в пояснение к своей знаменитой поэме). А какие перлы находятся в этом замысле, пусть судит читатель по следующим выпискам:

– Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

– Входит Иисус: не мужчина и не женщина.

– Фома (неверный!) – контролирует.

– Пришлось уверовать: заставили и надули.

– Вложил персты и распространителем стал.

– А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов – и Учредилку…

Поверят ли почитатели “великого поэта” в эти чудовищные пошлости? Думаю, что нет. А меж тем я выписываю буквально. Дальше еще пошлей. Но уж выпишу до конца:

– Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

– Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

– Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.

– Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

– Нагорная проповедь: митинг.

– Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…

А вот и заключение конспекта этой “пьесы”:

– Нужно, чтобы Люба прочитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил…

Кто этот “он”, писанный с маленькой буквы? Тот, ради Которого знаменитый обожатель “музыки революции”, писанной с большой буквы, не хотел потрудиться даже Ренана лично прочесть:

– Пускай Люба почитает и по карте отметит это маленькое место…

<26 мая 1927 г.>

Боюсь, что пройдет незамеченной, неотмеченной новая выходка Горького. А отметить ее непременно надо – в назидание тем, которые все еще продолжают долбить:

– А все-таки это удивительный писатель!

Горький, как известно, довольно часто занимается теперь писанием воспоминаний о разных известных покойниках. Иные из них снабжены всяческими лирическими отступлениями, сентенциями, мудрствованиями. И к таким принадлежат, например, недавно им опубликованные в “Красной нови” воспоминания о Гарине-Михайловском. И читая их, истинно диву даешься: да как же это можно на старости лет говорить с такой развязностью, ухмыляясь, такие пошлости!

– Изредка, – вещает Горький, – в мире нашем являются люди, коих я назвал бы веселыми праведниками…

– Я думаю, что родоначальником их следует признать не Христа, который, по свидетельству Евангелий, был все-таки немножко педант. Родоначальник веселых праведников есть, вероятно, Франциск Ассизский, великий художник любви к жизни…

У Чехова помещик Гаевский говорит своему лакею:

– Отойди, братец, от тебя курицей пахнет!

А чем пахнет от этих рассуждений о “педанте” Христе и о “художнике” Франциске Ассизском? Одно хочется сказать:

– Отойди, братец, поскорее и подальше отойди!

А в Париж приехал Луначарский, разжиревший на советских хлебах, сопутствуемый одной из своих супруг, тоже, вероятно, довольно упитанной… И вспомнилось, как некогда тощ и убог был этот теперешний вельможа, как околачивался он возле Горького на Капри, среди прочих лодырей и жуликов, из которых состояла тогда известная “коммунистическая школа”, руководимая и питаемая Горьким… И как этот Луначарский, заядлый не только коммунист, но и эстет, читал над гробиком своего умершего первенца “Литургию Красоты” Бальмонта…

Кстати:

В прошлом году Горький в “Вечерней Красной газете” напечатал статейку по поводу того, что я, рассказывая в Париже о собаке старика-нищего, убитого красноармейцами, которая после того яростно кидалась на всех красноармейцев, заключил свой рассказ пожеланием, чтобы и во мне не угасала подобная же ненависть “к русскому Каину”.

Горький тогда писал:

“Моралистам Бунин дал хороший повод говорить о слепоте ненависти. Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека и прекрасного писателя, который дожил до того, что вот, предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам…”

Пользуюсь случаем ответить Горькому: да, остроумный милостивый государь, дожил. Дожил при вашей доброй помощи, – при помощи ваших друзей, Дзержинских и Луначарских, вместе с вами утверждающих во всем мире такую “слепоту ненависти”, которой мир еще никогда не видывал. Дожил до тех дней, когда, как сказал мне один сербский епископ, “стало человеку стыдно поднять глаза на животное и зверя”. И не вам, чекистам, заноситься над собаками, и особенно над собакой этого нищего старика, убитого вашим доблестным воинством для потехи. И ничуть не бешеная она была, и не бешенство я предпочитаю “человеческим чувствам” – хотя уж какие там человеческие чувства могут быть у нас к вам! – и не слепоту проповедовал я, а именно ненависть, вполне здравую и, полагаю, довольно законную.

“Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека…” Интересно знать, почему, собственно, надо быть остроумным, чтобы над этой мольбой смеяться? По-моему, для этого надо быть скорее большой тупицей, которой и в голову не приходит самый простой вопрос: да как же в самом деле случилось, что “культурный человек и прекрасный писатель” дожил до того, что вот, “предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам”?

Впрочем, что ж взять с Горького? Он всегда был склонен к остроумию, к снисходительной усмешке. Чекисты ходили по колено в крови в своих подвалах, а он усмехался, он трунил, он похлопывал нас по плечу, он писал, – буквально так:

“Спешу успокоить напуганных мещан: Ленин очень не чужд добродушного смеха, в его глазах часто вспыхивает огонек чисто женской нежности…”

Да и что ж ему, в самом деле, горевать, сидя в Сорренто? Им теперь всем вольготно и весело. Горький посмеивается, потягивая итальянское винцо, Луначарский сладко ухмыляется в монмартрских кабаках, Маяковский – тот самый Маяковский, которого еще в гимназии звали Идиот Полифемович, – ржет то в Париже, то в Праге…

Кстати, о Праге. Нам пишут: “А в Праге Сейфуллина… И как-то на днях ее спросили, интересуются ли в России писателями-эмигрантами, и она ответила: «Да, конечно, – вот недавно “Митину любовь” перевели…»”

Обмолвка? Обмолвка, во всяком случае, замечательная!

<17 мая 1930 г.>

То, что я стал писателем, вышло, мне кажется, как-то само собой, без всяких моих решений на этот счет, определилось так рано и незаметно, как это бывает только у тех, кому что-нибудь “на роду написано”. Хорошо сказано, что человек делается тем, о чем он думает. Но все-таки это не решает вопроса, почему один думает об одном, а другой о другом. От некоторых писателей я не раз слышал, что они стали писателями случайно. Не думаю, что это совсем так, но все-таки могу представить их и не писателями, а вот самого себя не представляю. Были во мне с детства большие склонности к музыке, к живописи, к ваянию. Мой домашний воспитатель играл на скрипке, рисовал акварелью – и я и до сих пор помню какое-то совсем особенное волнение, с которым я брал в руки его скрипку или пачкал бумагу красками. В уездном городе, где я учился в гимназии, я одно время жил у ваятеля всего того, что требуется для кладбищенских памятников, – и целую зиму, каждую свободную минуту мял глину, лепил из нее то лик Христа, то череп Адама и даже достиг вскоре таких успехов, что хозяин иногда пользовался моими черепами, и они попадали на чугунные кладбищенские кресты в изножья Распятий, где, верно, и теперь еще пребывают. Почему же все-таки не стал я ни музыкантом, ни ваятелем, ни живописцем?

* * *

Помню те необыкновенные чувства, которые я испытал однажды, стоя в Страстном монастыре, в Москве, возле сына Пушкина, не сводя глаз с его небольшой и очень сухой, легкой старческой фигуры в нарядной гусарской генеральской форме, с его белой курчавой головы, резко белых, чрезвычайно худых рук с костлявыми, тонкими пальцами и длинными, острыми ногтями.

* * *

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Современниками моими были тогда люди очень разнообразные: Григорович, Толстой, Щедрин, Лесков, Глеб Успенский, Эртель, Гаршин, Чехов, Короленко, Вл. Соловьев, Фет, Майков, Полонский, Надсон, Минский, Фофанов, Мережковский… Декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в восьмидесятые годы русская литература “зашла в тупик”, стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Отчасти эти утверждения простительны: тут декаденты и символисты были верны давним нравам русской жизни, каждое десятилетие которой всегда имело своих собственных героев, в свой срок неизменно притязавших на исключительное право быть “солью земли”, эру начинавших только с самих себя. Но правильны ли эти утверждения? Давно ли перед тем появились, например, “Братья Карамазовы”, “Клара Милич”, “Песнь торжествующей любви”? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда “Вечерние огни” Фета, стихи Вл. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о “Смерти Ивана Ильича”, “Крейцеровой сонате”? И так ли уж были не новы – и по духу, и по форме, – как раз в те дни выступившие Гаршин, Чехов?

* * *

В ранней молодости я жил в деревне, вдали от столиц. Лет двадцати попал в первый раз на несколько дней в Москву и решил воспользоваться случаем хоть на минуту заглянуть в литературный мир. Заглянуть было трудно, – пойти к кому-нибудь из известных писателей я стеснялся. Спросят: что вам угодно, молодой человек? – и что я тогда отвечу? Подумав, я решил ограничиться пока посещением редакции “Русской мысли”. Неловко казалось явиться даже и туда. Но все-таки я отважился: ведь я уже был в ту пору сотрудником “Недели”, “Северного вестника”. Однако оказалось, что я даже и представить себе не мог, какие бывают иногда нелепые визиты. Шел я, конечно, не очень спокойно, однако вошел в прихожую довольно смело и даже излишне громко предложил слуге передать мою визитную карточку “господину редактору”, как вдруг из приемной почти выбежал прямо на меня какой-то бородатый, плотный господин: в поднятой руке у него торчало перо, поднятые ноздри зияли, очки блестели грозно и в то же время испуганно:

– Стихи? – крикнул он, не давши мне даже слова вымолвить, – и замотал на меня своими обеими короткими руками, точно ластами, – нет, нет, у нас запас стихов на целых девять лет!

Почему запаслась тогда “Русская мысль” стихами на девять лет, а не на десять, например, до сих пор не понимаю. Но все равно, – вышло все-таки так, что дело мое совсем не удалось. Я сделал еще одну попытку – отправился еще в одну редакцию. Но вышло еще хуже, – очень похоже на встречу одного известного русского поэта с Метерлинком, о которой сам поэт рассказывал мне приблизительно в таких выражениях:

– Художественный театр готовился ставить “Синюю птицу” и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам представляет себе постановку этой вещи. Я с удовольствием согласился, но, когда явился в дом Метерлинка, неожиданно нарвался на что-то совершенно дикое. Во-первых, звонил чуть не целый час. Во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то древняя мегера, загородившая мне порог какой-то мерзкой сказочной преградой. И в-третьих, когда я наконец эту преграду все-таки преступил, то предо мной предстала такая картина: совершенно пустая комната, посредине стоит всего-навсего один стул, возле стула сам Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, Метерлинк молчит и молча глядит на меня, а собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить эту гадину со стула на пол и отчитать хозяина за его негостеприимство, но я сдерживаю себя и кратко излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже клокотать, захлебываться от рычания. “Будьте же добры, – говорю я тогда уже совсем резко, – соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашей пьесы?” – И он наконец отверзает уста: “Ровно ничего не думаю. До свиданья”. Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством кобры!

* * *

До <18>94-го года я не видел ни одного настоящего писателя и вообще совсем был чужд литературному миру. Зато начались мои литературные встречи не более не менее как с Толстого. Я увидел его впервые в январе <18>94-го года. И с того времени знакомства мои с писателями стали быстро увеличиваться. Через год после того я поехал в Петербург и познакомился там с Михайловским, Кривенко, то есть с редакцией “Русского богатства”, уже печатавшего тогда мои первые рассказы, побывал у поэта Жемчужникова – он перед тем переписывался со мной, печатая мои стихи в “Вестнике Европы”, – и даже видел живого Григоровича, а приехав из Петербурга в Москву, сделал еще много знакомств: с Златовратским, Эртелем, Чеховым, Бальмонтом, Брюсовым, Емельяновым-Коханским, Коневским, Добролюбовым, Лохвицкой… Обилие знакомств оказалось богатейшее, смесь – удивительная. Я увидел сразу целых четыре литературных эпохи: с одной стороны, Григорович, Жемчужников, Толстой; с другой – редакция “Русского богатства”, Златовратский и ему подобные; с третьей – Эртель, Чехов, а с четвертой – те самые служители “новой красоты”, которые, по слову Мережковского, уже “преступали все законы, нарушали все черты”.

Все это произошло в течение какого-нибудь одного года. И все это повело к тому, что как-то сразу связалась с тех пор моя жизнь с жизнью литературной среды, а вскоре – во второй приезд в Петербург – эта связь еще более упрочилась, круг моих литературных знакомств и впечатлений еще более расширился. Тут я узнал еще много новых лиц: познакомился с некоторыми молодыми поэтами из плеяды Фофанова, – самого Фофанова, к сожалению, не видал, – с Сологубом, с редакцией “Современного мира”, вернее, с домом А.А. Давыдовой, издательницы этого журнала, у которой когда-то совсем своими людьми были и многие знаменитые писатели, – в числе их сам Гончаров, – и некоторые либеральные великие князья, и Крамской, и Рубинштейны, потом с ее зятем Туган-Барановским, входившим тогда в большую славу вместе со Струве, встречался с Маминым-Сибиряковым, с Вас. Ив. Немировичем-Данченко, со столпом народничества Воронцовым, ведшим тогда ожесточенную борьбу со Струве и с Туганом-Барановским, которого он, Воронцов, в своих полемических статьях неизменно называл с самой язвительной вежливостью “Господин Туган”, потом с тощим и удивительно страстным Волынским, ярым врагом Михайловского, как раз в эту пору возвестившим нарождение в мире “новых мозговых линий”, над которыми Михайловский всячески и жестоко издевался… Среди всего этого смешения лиц, кажется, один неутомимо-жизнерадостный Немирович-Данченко не принадлежал ни к какой партии, на всех и на все поглядывал любезно и благодушно. Уж на что был спокоен, не склонен к спорам вечно сосавший свою трубочку Мамин, а и тот не чужд был некоторых пристрастий и довольно ядовито пускал иногда про Волынского:

– Что с него взять, – это, мне кажется, именно про него говорит одна купчиха у Лейкина: Миазма мелкопитающая…

Или про всю редакцию “Северного вестника”:

 
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей…
 

Но, повторяю, кажется, только один Немирович не беспокоился.

– Все вздор, – сказал он мне однажды. – Одно не вздор: надо писать и еще писать. Вот вы, молодые писатели, – на вас просто смотреть жалко: прикасаетесь к бумаге с такой робостью, точно кошка перебегает через дорогу после дождя. А надо так: купил 480 листов, то есть полную десть этой самой бумаги, сел – и ни с места, пока не исписал до единого…

<24 мая 1930 г.>

Мои личные впечатления от всех этих петербургских встреч были, конечно, очень резки, а в общем образовывали даже нечто нелепое. Какие в самом деле крайности! От Григоровича и Жемчужникова до Сологуба, например! И то же было и в Москве, где я встречал то Гольцева и прочих членов редакции “Русской мысли”, то поэтов-самоучек – их и тогда было в Москве большое количество, то писателей-народников, – например, Златовратского, то декадентов и символистов. Когда я заходил к Златовратскому, он, по-толстовски хмуря свои косматые брови, – он вообще играл немного под Толстого, благодаря своему некоторому внешнему сходству с ним, – с шутливой ворчливостью говорил порой: “Мир-то, друзья мои, все-таки спасется только лаптем, что бы там ни говорили господа марксисты!” А когда я виделся, например, с Бальмонтом, с Коневским, с Добролюбовым, то слышал речи, конечно, весьма далекие от лаптя. Златовратский из года в год жил в Гиршах, в своей маленькой квартирке с неизменными портретами Белинского, Чернышевского; он ходил, по-медвежьи покачиваясь, по своему прокуренному кабинетику в стоптанных войлочных туфлях, в ситцевой косоворотке, в низко спустившихся толстых штанах, на ходу делал машинкой папиросы, втыкая ее в грудь себе, и бормотал:

– Да, вот мечтаю нынешним летом опять поехать в Апрелевку, – знаете, это по Брянской дороге, всего час езды от Москвы, а благодать… Бог даст, опять рыбки половлю, по душам поговорю со старыми приятелями, – там у меня есть чудеснейшие мужики-соседи…

Златовратский раздраженно говорил:

– Да, вот пошли теперь эти марксисты, декаденты завелись какие-то… Все это, милый, эфемериды, накипь! Страшен сон, да милостив Бог!

А декаденты бредили альбатросами, Явой, Шотландией, гордо скандировали:

 
Мы – путники ночи беззвездной,
Искатели смутного рая!
 

В Москве эти “путники” появились как-то особенно внезапно и скандализировали публику гораздо резче, чем в Петербурге. Из песни слова не выкинешь, – опять напомню, кто именно поразил Москву первый: Емельянов-Коханский. Затем, как известно, поразил ее Брюсов. Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошел со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: “Довольно дурака валять!” Так точно и сказал одному нашему общему знакомому. Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. “Дурака валял” он совсем не так уж плохо, как это может показаться сначала. Мне думается, что он даже имел на начинающего Брюсова значительное влияние. А впоследствии ближайшими соратниками Брюсова были Коневской и Добролюбов. Коневской так и остался никому не известен, и, думаю, не без оснований. Брюсов, с неумеренностью, столь свойственной ему, иначе не называл его, как гением. А на деле это был просто больной и несчастный юноша. Вытертая студенческая тужурка, худые, широкие и совершенно деревянные плечи, лицо испитое, бледно-желтое, стоячие белесые глаза, рыжеватые слабые волосы… Говорил он мало и крайне невразумительно. Писал что-то очень напряженное, но еще более невразумительное. Не знаю, что из него вышло бы, – он внезапно умер от разрыва сердца, купаясь.

Так же внезапно погиб для литературы и Добролюбов. Но о нем почему-то некоторые помнят и до сих пор. Блок писал о нем:

 
Из неживого тумана
Вышло больное дитя…
 

Но что за “туман неживой” был в Москве в ту пору? Да и на дитя Добролюбов был не похож. Это был сутулый и даже слегка дюжий молодой человек с большим лицом, имевшим совершенное сходство с белой маской, из которой жутко чернели какие-то сказочно-восточные глаза. Один из друзей его детства рассказывает: “Мы вместе с ним росли и учились в Варшаве. По матери он был полуполяк, полуфранцуз. В детстве был помешан на играх в индейцев, был необыкновенно жив, страстен. Юношей сразу страшно изменился: стал какой-то мертвый, худой. Злоупотреблял наркотиками – курил опиум, жевал гашиш, прыскался каким-то острым индийским бальзамом. Основал «кружок декадентов», издал книгу своих стихов: «Из книги Невидимой, или Натура Натуранс» с совершенно нечеловеческими строками какого-то четвертого измерения…” На меня лично Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается возле самой стены, глядит куда-то вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки в черных перчатках, выставлены немного вперед… Как известно, он куда-то скрылся, – ушел, говорят, странствовать по России, в армяке, в лаптях, – и навсегда где-то пропал. Брюсов и его называл гениальным. Блок впоследствии – тоже. Почему, собственно? Брюсов, со свойственной ему жаждой архива, описей, сделал опись всех его изданных и неизданных сочинений. Опись вышла очень невелика. Но в числе этих сочинений есть, например, такое:

“Опровержение Шопенгауэра и всех философов…”


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации