282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Иван Бунин » » онлайн чтение - страница 32


  • Текст добавлен: 12 декабря 2024, 10:40


Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Конечно, как ни будь самостоятелен писатель, у него всегда можно найти сходство с другим. Люди без рода и племени не бывают. Все мы происходим от родителей. В ребенке ищут черты сходства то с отцом, то с матерью, с дедом, с бабушкой – конечно, все это должно быть в нем! В каждом ребенке есть смесь черт его родителей и предков – но есть и свое. Поэтому – может быть, Толстой, может быть, и Тургенев, влияли на меня. Но почему не Гоголь? Гоголя я страстно любил с детства, он навсегда вошел в меня какой-то частью. Я и сейчас наизусть помню места из “Старосветских помещиков” и “Страшной мести”, они меня и теперь, как всегда, волнуют. Гоголь, считаю, отразился на построении некоторых фраз – длинных периодов – в “Господине из Сан-Франциско” и вообще в этом периоде моей литературной деятельности.

– Достоевский? Толстой больше Достоевского. Вот уж могу сказать, что любить Достоевского никогда не любил. Перечитывал Гоголя, Пушкина, Тургенева, Толстого (без конца!), даже Чехова, но вот никогда не тянуло перечитывать Достоевского. Конечно, писатель и человек он совершенно замечательный. Но я беру форму рассказа Достоевского. Что это такое! Он хватает вас за лацканы сюртука, за горло, загоняет в угол, брызжет слюной, старается, как в припадке, вас в чем-то ему нужном убедить и всё в одном и том же. – Да оставьте меня, ради Бога, в покое! Отстаньте! Я уже все давно понял – что же вы мне долбите одно и то же! – Достоевский прежде всего хочет на вас в о з д е й с т в о в а т ь и тем нарушает художественную эстетику. Ведь всякое искусство условно. Наденьте на Венеру юбку, пеплум, вставьте ей глаза, наденьте ей на палец золотое кольцо – что это будет? А Достоевский эти условия и нарушает. Диалоги у него занимают целый том – это же невозможно, невероятно, – хоть бы передохнул немного. Все у него чрезмерно, и поэтому я многому не верю. Убивает в Достоевском главным образом то, что написал он двадцать томов романов, и все они об одном и том же: всюду он сам, всюду электрическая любовь, инфернальная женщина, всюду Лебядкин или полусумасшедший-полуидиот! Мне мой брат Юлий говорил: “Когда вырастешь, будешь Достоевского читать – возьмешь, не оторвешься!” – И вот настало время – я был еще мальчиком – взял с замиранием сердца “Братьев Карамазовых”… Что же это такое? И это Достоевский? Первые 150 страниц заняты ссорами Федора Павловича, и на них 150 раз говорится одно и то же. Но мне достаточно и раз сказать, чтобы я понял…

– Правы те, кто меня причисляет к пушкинской линии русской литературы. Я изображаю, я никого не стараюсь ни в чем убедить – я стараюсь заразить. Пушкин – вот самая здоровая и самая настоящая струя русской литературы и стихия России. Европейцы удивляются, если находят в русском писателе уравновешенность, ясность, свет, солнечность. А разве все это не Пушкин? И разве не русским был Пушкин? Пушкин – это воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса. Подражал ли я ему? Да кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я – в самой ранней молодости подражал даже в почерке… Много, много раз в жизни испытывал страстное желание написать что-нибудь по-пушкински, что-нибудь прекрасное, свободное, стройное, – желания, происходившие от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых настроений, что Бог порою давал в жизни. Думал и вспоминал о Пушкине, когда был на гробнице Виргилия, под Неаполем, во время странствий по Сицилии, в Помпеях… А вот лето в псковских лесах – и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его ногам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас… А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю “Повести Белкина” и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из той напряженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней… Как же учесть, как рассказать о его воздействии? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас – отец, мать, братья. И вот одно из самих ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному, несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки:

 
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит…
 

– В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся молодость моей матери – ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки “Руслана и Людмилу”, и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой… И вся моя молодость прошла тоже с Пушкиным.

– Некоторые критики считают меня писателем жестоким и мрачным. Мне кажется это несправедливым и неточным. Конечно, много меда, но еще больше горечи нашел я в своих скитаниях по всему миру, в наблюдениях над человеческой жизнью. Когда я рисовал Россию, я уже испытывал смутное предчувствие ожидающей ее судьбы. И разве это моя вина, если действительность свыше всяких мер оправдала мои опасения? Разве та картина народной жизни, которую я рисовал и которая самим русским казалась тогда слишком мрачной, не превратилась в достоверность, которую до сих пор отрицали? – “Горе тебе, Вавилон, город крепкий!” – эти страшные слова звучали в моей душе, когда я писал “Господина из Сан-Франциско”, за несколько месяцев до Великой войны, предчувствуя неслыханные ужасы и провалы, таившиеся в нашей культуре. И разве это моя вина, что и в этом отношении мои предчувствия меня не обманули?

– Но значит ли это, что душа моя полна мрака и отчаяния? Нисколько! “Как лань, жаждущая воды источника, стремится моя душа к Тебе, о Господи!” Что мы знаем, что мы понимаем, что мы можем?.. Одно хорошо: от жизни человечества, от веков поколений остается на земле только высокое, доброе и прекрасное, только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предания о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах, чудесные песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стекла, органные громы и жалобы, Dies Irae и “Смертию смерть поправ”… Остался, есть и во веки будет Тот, Кто, со креста любви и страдания, простирает своим убийцам неизменно нежные объятия, и Она, Единая, Богиня богинь, Ея же благословенному царствию не будет конца.

Борис Пантелеймонов
Встречи со старыми писателями

(фрагмент)


В 1945 году в Париже, по инициативе А.М. Ремизова, наметили издать через меня “Русский сборник”. Кроме Ремизова, в издании приняли участие Бунин, Тэффи, Бенуа, Маковский, Адамович, Ладинский, Рощин, Зуров, Ставров и из поэтов – Георгий Иванов и другие. Кстати, 1946 год был годом 75-летнего юбилея Бунина и Бенуа.

Выпуск поспевал медленно. Мое знакомство с некоторыми писателями выросло в дружеские отношения, встречи стали частыми и повели к установлению взаимного уважения, несмотря иногда на большую разницу во взглядах.

Предлагаемые записи составлены мною в надежде, что они будут небезынтересны для советского писателя и для советского читателя вообще – сколок уходящего дореволюционного литературного мира.

БУНИН

Не хотелось мне знакомиться с Буниным. Академик и лауреат Нобелевской премии, всемирная известность, только слухи-то о нем ползли недобрые.

Из расспросов о Бунине получилось у меня мнение: надменный, недобрый, “зубр”. Потому, когда пришлось идти к нему, то шел настороженный.

Бунин был болен. Перенес эту зиму воспаление легких. В назначенный день и час пришел. Жена Бунина, Вера Николаевна (урожд. Муромцева), встретила меня приветливо, но озабоченная в глазах тревога – шли тяжелые для нее дни. Дверь распахнулась, перешагнул порог, передо мною в постели, укутанный одеялами, бледные руки поверх, лицо белое, похудевшее – Бунин.

Минута-две взаимного ощупывания, и беседа потекла сама собой. Шуткой поговорили и о гонораре. Профессионально он все же насторожился. Оказывается, кто только не надувал. Уговорятся, бумажку подпишут, а потом канитель: книга, мол, не продана (поди, докажи!), условие не так понято, то да се, а денег не видать. Насторожился, вперед бросает:

– Все, знаете, приходят просить “поддержать благородное начинанье” или “культурное дело”. Почему это наборщиков не просят об этом, не идут прямо в типографию? Обязательно приходят к нам, авторам.

Перескакивая с одного на другое, начали говорить о том, кого еще пригласить.

– Тэффи надо, – говорю.

– Тэффи, конечно. Только не просите у ней обязательно “смешное”. Ведь сколько написала она замечательных рассказов вовсе не юмористических. Сестрица, это такая, скажу вам, – в ней что-то такое есть, что еще никто как следует не понял. Большой человек, большой талант.

Потом начал жаловаться: вот в Москве его хотят переиздавать, дать избранные сочинения.

– Послушайте, да это что же у вас там делают? Хорошо, меня переиздают. Очень лестно и так далее. Но позвольте, я ведь еще не умер, – почему меня не спросят? Может, я тоже имею право голоса, может, я что бы и выбросил, – нахожу теперь слабым… А какие тексты брать? Для меня, если даже запятая не на месте или лишняя, и то уж боль, обида.

– Ну, на это есть корректоры.

– Корректоры? Но у меня своя, своя пунктуация!

Когда, впоследствии, Бунин любезно занимался моими писаниями, то я убедился, какое значение он придает знакам препинания и как он ставит их иногда по-своему. Особенно строг к многоточию:

– Дамское дело это. У них обязательно в каждой строчке многоточие. Думают глубину чувств так выразить.

Перешел разговор на Россию. Вот, думаю, сейчас “зубр” глянет. Но, оказалось, говорит, наоборот, задушевно:

– Тянет ли в Россию? Конечно, тянет. Только слишком стар я, чтобы еще раз ломать жизнь. Да и зачем возвращаться на кладбище всего своего прошлого? Своей молодости. И потом – там совсем новые люди!

Так просидел у больного часа полтора. А беседа все разрасталась. Вежливо поднимался, но меня усаживали опять. Провожая, Вера Николаевна говорит:

– А вы заходите, вижу – понравились. Обязательно заходите.

Ехал домой, думалось: когда был молод, как звучали эти имена: Горький, Бунин, Тэффи, Андреев, Серафимович, Телешов, Зайцев, Шмелев – все это моей молодостью пахнет. До сих пор стоит перед глазами фотография: Бунин с бородкой (по тогдашней моде), Горький в рубашке, Андреев в поддевке…

А что касается “зубра”, то потом несколько раз убедился – никак это слово Бунину не пристало. Особенно остро почувствовал однажды. Был то первый выход Бунина после болезни. Я у него часто бывал, обменивались ласковыми письмами, многое друг другу стало уже ясно, протянулась нить взаимного хорошего чувства. Уговорил я его, для первого выхода, пойти вместе к “шайтану” – Алексею Михайловичу Ремизову. Вера Николаевна запротестовала, глядит укоризненно, наконец стихла: Иван Алексеевич чего захочет, не уломаешь, крышка. Я хотел было завернуть на попятный, но сам Бунин не дает уже отступить.

Устраивая у Ремизова встречу, имел и заднюю цель: знал, что “великие” все страшно разные и разному богу молятся, надо подталкивать их друг к другу, как бояр в шитых кафтанах и высоких собольих шапках.

На звонок открыл сам Алексей Михайлович, засуетился, шепчет: у него кто-то сидит такой, что может неудобно встречаться?

Бунин, услышав имя, враз закипятился, шапку в руки:

– Нет, уж в другой раз. И встречаться не желаю. Он с немцами работал, а теперь я ему буду руку жать? А, нет!

Но я за рукав, А.М. за другой, разоблачили “Великого Муфтия” (Ремизов всем прозвища надавал, дал и Бунину – “Великий Муфтий”). Зато оказались сразу в почетном месте – на кухне, где кто-то из “наяд” ремизовских соблазнительно накрыл стол.

Когда шли от Бунина, то в первый раз видел его в пальто. Быстрый, мелковатый шаг, своеобразная постановка головы, немного застывшие черты тонкого лица, умные, всегда прямо на всех глядящие глаза, лицо на улице особо приметное, – вид иностранца. Можно прибавить, иностранцем Бунин выглядел бы в любой стране, даже в России.

В мужской компании Бунин любит крепкое словцо, присыпает, как перцем, говорит хорошо, интересно. Представить кого, передразнить – сам сознается: пропал в нем хороший актер.

Крепкое словцо не дрогнет и в правку пустить: просматривал одну мою рукопись и такой надписью испортил, что в “Бунинском” музее нельзя будет выставить. Кстати, собственный процесс правки не любит обнажать:

– К чему же показывать свое пищеварение?

Деликатность к чужому самолюбию отменная. Возвращая одну из моих рукописей, говорит, ласково держа за руку:

– Вы уж меня извините, я там кое-что карандашиком черкнул. Вы не обижайтесь и не принимайте, если с чем не согласны. У меня, знаете, это слабость: дайте мне Толстого, я и его править начну. И с самим собой часто не согласен, правлю и напечатанное.

Говорю Бунину, что мне всегда как-то стыдно и страшно читать свое напечатанное и всегда какая-то досада на себя. Он рассказывает, как поймал Толстого за просмотром только что напечатанного “Хозяин и работник”. Старик, когда вошел к нему молодой Бунин, смутился, потом стал бранить свой рассказ…

Тогда я начал понимать, какая это страшная вещь – писательство.

А на отзывы Бунин сдержан:

– Читается приятно (понимай, значит, “неплохо”).

– Неплохо (должно быть, “неважно”).

– В некоторых местах я вам аплодировал (“хорошо”).

Только один раз у него вырвалось “прекрасно”. Но, может быть, это было случайно.

К молодым писателям Бунин всегда благосклонен, щадит каждого, всегда находит местечко, если действительно можно похвалить.

В интимной компании схватит характерное, передразнит, представит, мы катимся от смеха.

– Вот, черт, придумал себе стиль – как корова жвачку жует (челюсти Бунина начинают ходить, как у коровы: вправо, влево).

Думалось, эта внешняя терпимость в нем – результат усталости от старого ремесла. Как Поль Валери говорил:

“Когда тридцать лет занимаешься этим ремеслом, то читаешь по-особому и особо воспринимаешь, – все становится скучновато”.

У Бунина это еще, может быть, скептицизм Анатоля Франса (старого): “Все равно будут писать, все равно девять десятых можно бы не печатать, а печатать будут. Один плохо, другой еще хуже, – чего там!”

Бунину понравилась мысль, высказанная по моей инженерной практике. Я сказал:

– У нас то же с изобретениями. Трудно сразу оценить. Прямо сумасшедшее дело: кажется, ерунда, потом оказывается большое дело. И наоборот.

Насчет писательства было интересно иногда поддразнить. Говорю Бунину:

– Пришвин пишет: “фальшивая жизнь писателя”.

– Фальшивая? Нет, почему же?

– Слава делает человека актером, – не унимаюсь я.

– Что ж, пожалуй, так, – смеется Бунин.

К лести Бунин привык. Молодые льстили из корысти и “по необходимости” (потом отыгрывались, создавали “слухи”), старые – по чинопочитанию и в надежде на ответное.

Некоторые хотели видеть в Бунине “флаг”. Но это было дело гиблое. Он далек от того, чтоб ему можно было навязать политическую роль.

Бунин как-то твердо напомнил мне, что никогда, ни единой строки не написал ни в одной правой газете, а в России был ближайшим сотрудником Короленко (“Русское богатство”), был в приятельстве с Горьким, Луначарским, издавался в “Знании” и т. д.

Г.В. Адамович перед напечатаньем прочитал нам свою статью о Бунине (потом напечатали в “Сборнике”). Бунин тогда промолчал, а потом, с ворчливым юмором, сказал мне:

– Недохвалил!

Порой мы занимались литературным злословием. Допущенная в каком-нибудь произведении ошибка весело подхватывалась.

Ремизовскую манеру писать, его стиль, его произведения не любят все трое: ни Бунин, ни Тэффи, ни Адамович. А я сам, еще до того, как стал пописывать, был болен Ремизовым.

– Скажите, это у вас хроническое или можно вылечить? – допытывается Бунин.

А когда просматривал мое, то чувствовалось, ищет “ремизовщину”. Находит, пишет сбоку своим молодым крупным почерком: “не понимаю” или “вон, к черту!”.

На чаю, дома у Бунина, завел речь о Нобелевской премии. Вытаскивает из письменного стола футляр, в нем медаль из чистого золота, во всю ладонь. Почтительно прикидываем на руке вес.

– Пожалуй, Иван Алексеевич, на миллион потянет, по теперешнему-то курсу.

– Это уж на самый черный день. Вот у меня три русских золотых медали – Пушкинские премии – в Софии украли.

– И эту украдут. Кто это держит такие вещи в письменном столе? Для этого существуют банковские сейфы.

– Нет уж, спасибо, знаю я ваши привычки конфисковать сейфы. Впрочем, все-таки отнесу завтра же…

На наших встречах в лаборатории я пытался выяснить волнующий меня вопрос о возможности снизить роль интуиции в творчестве.

– Литература переживает еще каменный век, – заявляю дерзко.

– Это еще что такое? – спрашивает Бунин.

– Пройдет десять лет, наука сведет к минимуму роль интуиции, даст формулы творчества, и оно перестанет быть актом вдохновения, т. е. талант будет играть лишь вспомогательную роль.

– Э, э, друг мой.

– Почему же нет? Вот в области остроумия Фрейду и другим уже удалось близко подойти к секрету творчества.

Одно, с чем Бунин согласен, это то, что писатель обязан быть умным.

Бунину как-то попался мой рассказик о советском военнопленном – “Мишка”.

– Послушайте, это у вас бойко, живо. Глаз есть, только к чему это вы под конец слезу пустили?

– Расчувствовался.

– Э, это не годится. Это читатель должен ее пускать.

Поль Валери говорил: “Чтоб заставить чувствовать, не обязательно чувствовать”. Артисты для сцены говорят, что слеза должна быть вазелиновая. Сам я для этого придумал афоризм: “Чтоб играть пьяного, актер должен быть трезвым”.

Как-то говорю Бунину:

– Само слово “писатель” архаично, сейчас не пишут, а печатают на машинке.

– Ни за что в жизни. Никогда не печатаю. И не понимаю, как это можно.

– Но ведь этим выигрывается время, лишний шанс, что мысль не разлетится.

– Нет, я не мог бы. Вот икс, тот катает на машинке. У него и палец такой, с когтем, тяп, тяп, и готов печатный лист.

– Надо бы даже стенографировать.

– Чтоб еще посторонний человек тут вмешивался?

– Вот, знаете, в кинематографическом произведении как хорошо устроено – разделение труда: сценарист, постановщик, декоратор, музыкант, фотограф и прочее. В литературе потом тоже так будет: выдумщик, записыватель, стилист, поэт, редактор.

Но Бунин поэт и ему даже рассуждения такие противны.

Бунин полон противоречий. О нем Ремизов так написал: “Бунин тоже не из веселых, не барон Бромбеус, не Буки-бе, ничего от «Искры», Бунин с душою мрачной, но добрый, и не пьющий, только пригубливающий, а с какой-то потайной склонностью к запою”. Бунин нашел это “сущим вздором”.

– Какая чушь! Я “мрачный”? Я только “пригубляющий”?

Его сухость – только показ, игра. Он из тех, кто боится, не заподозрили бы его в сантиментальности, в чувствительности.

Из писателей, живущих в Париже, Бунину близки по товарищеской дружбе Зайцев и Тэффи. Тэффи шутит над ним и очень, по-видимому, любит его.

Сидим в ресторане. Бунин, по обыкновению, изучает долго меню, смотрит на свет принесенную бутылку. Тэффи шутливо бросает:

– Ну, прямо, Иван Алексеевич, вы как дорогая кокотка.

Однажды пришел к Бунину, он начинает меня вышучивать:

– Вы знаете пароход “Саратов”?

– Какой “Саратов”?

– На нем в царское время отправляли из Одессы на Сахалин каторжников.

И начинает описывать бритые головы, ругань, звон кандалов, отплытие знаменитого парохода-тюрьмы.

– Это я к тому, что в Марсель за вами тоже придет пароход “Саратов”.

Но дело оказалось не в этой шутке, а в том, что он только что кончил рассказ “Пароход «Саратов»”. Когда рассказ появился в печати и я его прочел, то был потрясен. Миниатюра, а дает больше романа. У меня даже вырвалось:

– Ну чего вы не разработали в большую вещь?

Бунин – невероятный выдумщик. По его словам, у него нет ни одной вещи, которую бы он списал с жизни. Все выдумано. Этому охотно верю, хотя написал он много, чуть не два десятка томов.

В начале <19>46-го года Бунин прислал мне отдельно изданный в Нью-Йорке его рассказ “Речной трактир”. Прекрасное издание в оформлении М. Добужинского. Кроме посвящения и прочего, нашел вложенные записки.

В одной пишет:

“Из русских частушек: – не далеко и не близко, живет хахаль наш Бориска – настоящая Орловская, не выдуманная мною”.

А в другой – целая афиша:

“Речной трактир знаменитого шефа кулинарного дела Ивана Бунина. Новое, роскошно отделанное в истинно-русском стиле знаменитым художником Мстиславом Добужинским помещение. Знаменитый истинно-русский гармонист Иван Грачев. Истинно-русская грусть и такое же веселье…”

Отдельные зарисовки Бунина, иногда какая-нибудь мелочь, какая-нибудь, например, муха – у него выписаны так, что дух захватывает.

Только бунинское душевное богатство позволяет ему писать до сих пор так, как будто его впечатления свежи. Другие давно свяли, как вянет цветок без воды. Бунин же пишет. Пишет “на память”, как Александр Бенуа на память рисует Петергоф и “Санкт-Петербург”. За дымкой отдаления в тридцать лет. Картина жуткая и трагическая.

Бунин, конечно, не однолетка со своим возрастом. Он в своей духовной сущности не тронут и способен мальчишествовать и увлекаться. Веселится по-искреннему. Готов и выпить. Неправда, что он только пригубливает, как пишет Ремизов. Выпить в компании он может по-настоящему, но никогда не теряет меру.

– Вот странно, – говорит однажды, – прихожу из гостей и, если дома есть водка, обязательно еще рюмку выпить хочется.

Будет ли Бунин наш, советский, – спрашиваю себя иногда, – воспользуется ли декретом и возьмет ли паспорт? Об этом, из деликатности, я никогда прямо с ним не говорил.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации