282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Иван Бунин » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 12 декабря 2024, 10:40


Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +

О новой орфографии
Письмо в редакцию

Глубокоуважаемый Петр Бернгардович,

В “Последних новостях” напечатано открытое письмо ко мне г. Гофмана по поводу так называемой новой орфографии. Я в одной из своих последних статей сказал, что не могу принять эту орфографию “уже хотя бы потому, что по ней написано все самое злое, низкое и лживое, что только было написано на земле”, и в совершенно естественной горячности обозвал ее “заборной, объявленной невеждой и хамом”, и тем дал повод г. Гофману к престранному умозаключению: он вообразил, что я оскорбил ученых, работавших во главе с покойным А.А. Шахматовым над русской орфографией при Академии наук!

“Позвольте уверить вас, – говорит он в своем письме ко мне, – что не желание поддеть вас руководит мною, а глубокая обида за память людей, подобных Шахматову, которую вы нанесли, сами того, конечно, не желая”.

Так вот позвольте и мне уверить читателей, которых г. Гофман вводит в заблуждение, может быть, и впрямь, не имея намерения “поддеть” меня, а единственно в силу своей излишней обидчивости: “люди, подобные Шахматову”, приплетены г. Гофманом совсем ни к чему, я Шахматова и людей, подобных ему, почитаю не меньше его. Да не совсем разумны и прочие его обиды и соображения.

Он дивится, что я назвал орфографию, истинно “хамски” навязанную России большевиками, заборной. Но как же она не заборная, когда именно забор и в точном и в переносном смысле этого слова так долго служил ей?

Он говорит, что новая орфография явилась “результатом” ученых работ при Академии. Но как же она могла явиться “результатом”, когда работы эти не были закончены к началу революции?

Он указывает мне на то, что она была объявлена не большевиками, а Мануйловым. Но это тоже не имеет отношения к делу. Всегда очень сожалел и продолжаю сожалеть, что Мануйлов так поспешил в своем революционном усердии насчет вопроса, который был еще далеко не решен и остается спорным и доныне (даже и для больших ученых в этой области), но дело-то, повторяю, совсем в другом: в том, что все-таки именно “невежда и хам”, то есть большевик, приказал под страхом смертной казни употреблять только эту орфографию.

“Большие пузыри”

Получил “Звено” и прочел следующее:

– Д. Четвериков закончил новый большой роман “Заиграй овражки”. В ближайшие дни выходит его роман “Синяя говядина”, а сейчас он работает над новым романом “Любань”.

Я прочел это и тихо ахнул от зависти: ведь дает же Бог некоторым этакое счастье – сразу три новых романа человек написал и каких, вероятно, замечательных, судя по заглавиям, из которых одна “Синяя говядина” чего стоит! Но ахнул я и от стыда и горести: раз мне сообщают: “Четвериков закончил новый роман” – то ведь из этого несомненно следует, что я должен знать, что именно писал Четвериков раньше, а я, меж тем, об этом не имею даже малейшего понятия.

И еще я прочел:

– Н. Баршев печатает новую книгу рассказов “Большие пузыри”.

– М. Борисоглебский выпустил большой роман “Топь” и книгу рассказов “Осколок”.

– Л. Раковский выпустил новую книгу рассказов “Зеленая Америка”.

И, прочтя, уже и совсем пал духом: Баршев, Борисоглебский, Раковский – и ни об одном-то из них я доселе даже и краем уха не слыхивал! Да мало того: ведь это уже далеко не новая история – вот уже несколько лет подряд попадаю я в такое положение по четвергам и субботам каждой недели, читая парижские газеты и журналы. И думаю, что каждый согласится со мной, что положение это истинно дурацкое: Баршев написал новую книгу о больших пузырях, Баршев, очевидно, очень известный человек, раз мне сообщают о нем, а я только хлопаю глазами:

– Что за Баршев? Что за пузыри? И что именно этим пузырям предшествовало?

Дорогой читатель, шутки в сторону. Не пора ли прекратить это издевательство над нами? Зачем нас с вами дурачат? Ибо уверяю вас, что это форменное издевательство – чуть не каждый день врываться к человеку в дом с известием, что в Самаре родила Марья Ивановна, а в Вологде женился Петр Иванович, когда человек отроду не слыхивал ни об этой Марье Ивановне, ни об этом Петре Ивановиче и не придает и не может придавать ровно никакого значения всяческим слухам и вестям о них. Издевательство это еще и потому, что каждый раз тотчас же после сообщения о “Синей говядине” Четверикова и о “Больших пузырях” Баршева читаю я сообщение, что выпустил новую книгу Поль Валери, что найдены новые письма или стихи Гёте, Пушкина… Дорогой читатель, да стоит ли после этого стараться быть Пушкиным? Не проще ли, не спокойнее ли остаться автором “Синей говядины”, раз все равно пишут о тебе совершенно так же, как и о Пушкине?

Да, круто изменились времена! Когда я был молод, – а это было вовсе не так уж давно, – кому бы пришло в голову напечатать в газетах: “Лев Толстой закончил новый роман, а Бунин написал новое стихотворение” или поместить в одном номере журнала портрет Достоевского, а в другом – Федота Кузькина и даже без всякого пояснения, кто такой Кузькин? Восемнадцати лет я уже печатался в “Неделе” и в “Вестнике Европы”, а меж тем, придя в гости к харьковской писательнице Шабельской, чуть не умер от почтения к этой далеко не знаменитой старушке. А писательница Лидия Алексеевна Авилова рассказывала мне, что она, придя в первый раз в редакцию “Вестника Европы” к Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу, так оробела, что совсем лишилась языка:

– Хочу сказать: Михаил Матвеевич, а выходит – Матвей Михалыч… Под конец так зарапортовалась, что брякнула: Матвей Стасюлевич, а попытавшись поправиться, брякнула еще лучше Стасюлей Михалыч…

И заметьте при этом, что Авилова была тогда уже не совсем новичок в литературе, печаталась во многих толстых журналах, хороша собой была чрезвычайно, одевалась чудесно, в заработке не нуждалась, происходила же из настоящего барского общества, где совсем не редкость умение владеть собой и самоуважение…

Да, а вот теперь ничем не смущаются. Да и что же им смущаться при таком внимании к ним газет и журналов?

Одного им не достает: внимания публики. Недавно один молодой поэт сказал мне:

– Да ведь, в сущности, теперь стихов никто не читает, нами, в сущности, никто не интересуется, нас, в сущности, никто не уважает…

И я ему ответил:

– Молодой друг мой, а кто же виноват в этом? Поэты и вообще пишущие делали за последние тридцать лет буквально все, что только возможно, чтобы отбить у публики всякое уважение и всякий (кроме скандального) интерес к себе. Не пеняйте же на публику. И тем более не пеняйте, что вы продолжаете делать то, что делали, при доброй помощи газет и журналов.

“Безграмотная ерунда”

Литература наша, писал два года тому назад покойный Арцыбашев, совершенно оторвалась от народа и живет сама по себе, своей собственной жизнью, варясь в собственном соку…

– Вся печать находится в руках средней интеллигенции, – правой или левой, это безразлично, – витающей в сферах своих вымыслов и партийных идеологий…

– Она ревниво и самоуверенно ограждает свое право говорить от лица народа и пренебрежительно отталкивает каждого, кто пытается подать свой голос снизу… Она кричит, ссорится, что-то провозглашает, делает какие-то выводы – и непременно просчитывается во всех своих расчетах…

Арцыбашев горячо и настойчиво утверждал, что интеллигенция никогда не слушала, не слушает да и не желает слушать подлинного голоса народа, – ни того, который передается “Достоевскими, обычно записываемыми в черносотенцы”, ни того, который выражается самим народом непосредственно, в форме его песен, частушек, поговорок, изречений, слишком, а за последнее время стал выражаться иногда даже и в письмах, присылаемых в редакции газет и гибнущих в редакционных корзинах, ибо редакторы относятся к ним, к этим каракулям, являющимся зачастую драгоценными человеческими документами, как “к безграмотной ерунде”.

Арцыбашев коснулся очень серьезного вопроса и все-таки не совсем прав. Его призыв как можно больше считаться с “Достоевскими” и с “безграмотной ерундой”, исходящей из уст самого народа, даже опасен. Ибо как это понимать – “Достоевские”? Это, очевидно, литература. А с литературой интеллигенция, увы, всегда очень и очень считалась, да и до сих пор считается, и в том-то и беда, что именно только через литературные очки больше всего смотрела она на русскую жизнь, на русский народ. С подлинными “Достоевскими” она, правда, мало считалась, настоящих, больших художников, которых, конечно, было и есть очень мало и которые не подделывались под ее вкусы, не угождали ее идеологиям, она мало принимала в расчет, “витая в своих вымыслах”. Но что до Златовратских, Муйжелей, а теперь Бабелей, Сейфуллиных, то тут дело, конечно, обстояло и обстоит совсем иначе, так что, по-моему, надо призывать к другому: будьте осторожны с этими несметными подделками под художество, с этой литературщиной!

И то же самое надо сказать и про “безграмотную ерунду”: берегитесь, разбирайтесь! Есть и тут подлинная “ерунда” – и поддельная. Вот советские частушки: будьте уверены, что среди них, – и особенно среди тех, что доходят до нас, – чуть не половина сочинена вовсе не народом. Вот письмо в редакцию, выражающее то или иное “народное чаяние” и написанное честь честью, то есть и каракулями, и довольно ерундисто, и достаточно безграмотно: но опять-таки будьте осторожны, – это письмо сочинил не мужик, а какой-то прожженный полуинтеллигент.

Арцыбашев написал свою статью, найдя среди “народных писем в редакцию” несколько действительно подлинных. И одно из них он привел полностью, справедливо назвав его драгоценным документом. Это стихи, – “статейка”, как назвал их неизвестный автор, – изображающие сбор налога в деревне большевистскими комиссарами:

 
Выбирают комсомольцев в армию труда,
А собрать пять тысяч это не беда!
Разослали армию по всем деревням,
Давят налог с бедных крестьян.
Мужичок в окно внимательно глядит,
Наверно, маневры, говорит.
А жена у окошка заплаканная сидит
И ничего мужу про то не говорит.
Нет, это не маневры, старуха говорит,
Это комсомолы пришли нас громить.
Только супруги со скамьи поднялись,
Вот и комсомолы в хату ворвались.
Старушка побледнела, затряслась в ногах,
На пол повалилась, закричала ах!!
Сложил старик руки на груде,
А слезы катятся по его щеке.
Увидал комсомолец бедного старика,
Уцепил за бороду, ну, поди сюда!
Старик перекрестился, стал тихо подходить,
Задрал нос комсомолец, на него глядит:
Что ты крестишься, старый болван?
И позорно икону здесь же обругал.
Не терзайте душу, старик им сказал,
Что от меня хотите, все я вам отдам.
Ахнул комсомолец на старика-тоску,
Взмахнул рукою, вдарил по плечу.
Эй, слушай, кричит, старина,
По какому делу мы пришли сюда.
Пришли рассказать про рабочую коммуну,
А не будешь слушать, в зубы тебе суну.
Теперь свободная наша страна,
И этого не забудь, седая борода.
У нас на Руси надо чекистов содержать,
А вы, крестьяне, должны налог подать.
“Куда хотите, девайте меня,
Весь налог внести, это не в силах я!”
Загорелись зверски у комсомольца глаза
И схватил он со злостью за шиворот старика.
Не успел старик прокричать ой, ой,
Как очутился в камере сырой.
Через неделю приехал комиссар
И в ту же минуту сессию созвал.
Поднялся председатель суда
И кричит на старика: гляди сюда!
Приговор к оглашению не подлежит,
Распишись, бандит!
И затряслася дряхлая рука,
И в бесчувствии потащили старика.
Боже милостивый, Ты кроток, терпелив,
Зачем злых правителей в Россию нам пустил?
 

Да, вот это подлинное. А что сказать, например, о небезызвестной Софье Федорченко, которая недавно выпустила в Москве второй том своих записей “Народ на войне”?

Предостеречь насчет этой госпожи мне уже давно хотелось, – еще тогда, когда она напечатала свой первый том (сперва в “Речи”, а потом отдельным изданием). Вот истинно зловредные книги, уже давно объявленные “большой и бесспорной ценностью”! Автор так и называет их: записи, то есть очень скромно. Она была во время великой войны сестрой милосердия и говорит, что делала эти записи, “толкаясь в народе, среди солдат”. Но ручаюсь чем угодно, что три четверти их – собственного сочинения, безусловные подделки. Вы только послушайте, до чего прежние “солдатики” и последующие красноармейцы склонны у Федорченко к замысловатым и весьма угодным ей намекам, к изречениям, к сусально красивой или нарочито грубой образности, к символике, к “истинно народной”, певучей, то якобы простодушно медлительной, то разухабистой речи! Солдаты будто бы уже давно, еще в окопах, говорили:

– Не то мы темны, не то мы буйны, а не жду я мирного житья. Как бы нам, с войны-то вернувшись, промеж себя бою не устроить! Молодни в народе сколько угодно, эти и надымут суету…

– Пока что только язычком работают. А вот войну кончат, всякую пересадку сделают, все и сдвинется…

– Коню, чем узда короче, тем он красивее шею гнет. А человек в укороте горб растит…

– Из господ на воле всякий хлюст тополем рос. А мы все в наклон. Теперь очень покрасивеем…

– Эх, те книги, барышня, по богатым шлялися, ты покинь, книга, богатых, погости-ка с нашим братом!

– Затрещат теперь семейства. Не слепить детей с отцом-матерью, мужика с женой прежнею!

Последнее, как видите, уже веет началом “великой и бескровной”, – “могутные плечики” уже расправляются и, рисуясь своей “мужицкой дуростью”, нутром, да силушкой, изрекают мудростей, якобы совсем наивных, все больше и больше:

– Силой свет обойму, умом ничего не пойму!

– Россия наша матушка все дома кашу варила, а Европу проглядела…

– Путаюсь я в новых словах, ровно в бабьем платье, – не привык, конечно…

– Наша речь особая, не на воде пузыри. Ученому же наша речь тяжка: как по месту придется – пудом по темени!

Это так плоско, так фальшиво, что читать тошно. Но Федорченко все “записывает” и “записывает”, – себе на потребу:

– Надо новых слов не стыдиться, – говорят ей красноармейцы. – Пока они тепленькие, свежие, в дугу согнуть можно – себе на потребу…

– Спеть бы песню, да слов новых не знаю, а старые не по времени!

– Очень я новые слова полюбил. Только по простым делам не умею я их к слову сказать… Эти слова по новой жизни прикроены, шиты. Поверх лаптей не натянешь. А ты старую-то одежду поскидывай, вот и будут те слова впору.

– Эх, свобода манит! Только и ответ за нее на нас же лежит…

И так далее, и так далее. И – как заключение:

– Ничему старому не вернуться! Мы вот только попробовали по-новому жить, а уж от одних мыслей душе вольно. А что еще будет!

Избавляю читателей от дальнейших “записей” госпожи Федорченко. Одно скажу – очень ошибался покойный Арцыбашев: вот подобной, вот этой “безграмотной ерундой” мы всегда весьма охотно пользовались, и госпоже Федорченко еще предстоит большая слава!

Джером Джером

Развернул газету и прочел:

“Лондон, 14 июня. Внезапно скончался знаменитый английский писатель, юморист Джером К. Джером…”

Кто из русских не читал Джерома? Но не думаю, чтобы многие могли похвалиться знакомством с ним. Два-три человека разве – и в числе их я.

Я в Англии был всего один раз. Я совершил на своем веку многие странствия, но все больше к югу, к востоку. Север всегда немного пугал меня. Пугала и Англия, ее туманы, дожди. Теперь я и от севера не отказался бы, но – как бы это сказать помягче? – стал “вреден север для меня”. Теперь нужен счастливый случай, чтобы нашему брату попасть за границу. И такой счастливый случай неожиданно представился мне три года тому назад: лондонский PEN Club вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня английским писателям и некоторым представителям английского общества и так далее. Хлопоты насчет визы и расходы клуб взял на себя – и вот я в Лондоне.

Поездку мою можно было бы описать весьма забавно, Джером Джером мог бы сделать из нее пресмешной рассказ. Представьте себе человека, который довольно основательно отвык от поездов-люкс, от пульмановских вагонов, от палас-отелей и вновь попадает в этот мир уже с некоторой неловкостью, робостью… Правда, я не из очень робких и неловких, ну, а если взять именно робкого и неловкого? Да и английские нравы недурной сюжет для юмористического рассказа. Возили меня в очень разнообразные дома – и в самые современные, и в старинно-английские, – но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающий, истинно как геенна огненная, камин, а с другой – холод, заставляющий думать о северном полюсе, о северных сияниях, об оленях и самоедских чумах! Было, кроме того, у меня в Лондоне и еще одно забавное приключение. Нужно мне было повидать одного знакомого, нашего бывшего лондонского консула. Спускаюсь в вестибюль отеля и прошу портье, чтобы мне позвали такси и приказали ему отвезти меня в русское консульство. Через минуту машина у подъезда. Выхожу, сажусь и еду – весьма рассеянно, кстати сказать, ибо замучен своей славой, всеми этими обедами, визитами уже довольно серьезно. В рассеянности и приезжаю – и вижу огромные ворота, огромный двор за ними и столь же огромное здание во дворе. Вылезаю и спокойно направляюсь к нему, вхожу в какую-то канцелярию и обращаюсь к какому-то жирненькому молодому человеку, лысеющему брюнету в лаковых ботинках, с круглой и бритой физиономией:

– Скажите, пожалуйста, могу я видеть господина Ону?

Я обратился весьма, даже необыкновенно вежливо, но, Боже, что произошло тотчас же вслед за этим и как молниеносно разыгралось! Молодой человек вдруг вскакивает, точно ужаленный:

– Как Ону? Какого Ону? Но мы его сместили еще в декабре семнадцатого года!

И, как ужаленный, вдруг отскакиваю и я от него:

– Кто “вы”? Да куда я попал? Ах, вот оно что! Тьфу, ну и занесло же меня в заведение!

– Вы не имеете права здесь плевать, это не заведение, милостивый государь!!

– Что? Не имею права?

И, неожиданно даже для самого себя, я кончил такими трехэтажными словесами, что даже советский молодой человек остолбенел, опешил…

А с Джеромом я познакомился так:

Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много людей из артистического мира. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг взяли да и распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услыхал за собой какие-то радостные и восторженные восклицания: оказалось, что неожиданно явился Джером Джером.

Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую, красную руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально посмотрел мне в лицо.

– Очень рад, очень рад, – сказал он. – Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку. Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку – посмотреть, какой вы, пожать вашу руку…

Это был плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, с белоснежной головой, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, – настоящий провинциальный и старозаветный коммерсант или пастор.

Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не писателя со всемирной славой… Дай Бог ему мира и покоя!

Самородки

Прочел “Роман без вранья” Мариенгофа, то есть его воспоминания о Есенине, и потом, как нарочно, новый “маленький фельетон” Дона Аминадо о самородках. Какой удивительный талант! Опять что ни слово, то золото:

 
Осточертели эти самые самородки
От сохи, от земли, от земледелия,
Довольно этой косоворотки и водки
И стихов с похмелия!
В сущности, не так уж много
Требуется, чтобы стать поэтами:
– Запустить в Господа Бога
Тяжелыми предметами.
Расшвырять, сообразно со вкусами,
Письменные принадлежности,
Тряхнуть кудрями русыми
И зарыдать от нежности.
Не оттого, говорит, я хулиганю,
Что я оболтус огромный,
А оттого, говорит, я хулиганю,
Что я такой черноземный.
У меня, говорит, в одном нерве
И сказуемые, и подлежащие,
А вы, говорит, все – черви
Самые настоящие!
 

В самом деле, не довольно ли с нас, наконец, этих русых кудрей, рыданий от нежности после самого полосатого свинства и вообще “ищущих, протестующих, мятущихся душ”?

Пел в одесском порту “мальчонка”:

 
Я мать свою зарезал,
Отца сваво убил,
А старшую сестренку
Невинности лишил, —
 

пел и захлебывался от восхищения самим собою, от умиления к самому себе, главное, к тому, что “пропал я, мальчонка, пропал навсегда!” И пришел Горький и сделал из этого острожного лирика соль земли, и мы двадцать лет надрывались от восторга перед Горьким и перед его героем, равно как и перед прочими “скитальцами”, оравшими на нас: “Вы жабы в гнилом болоте!” и вообще “запускавшими тяжелые предметы” не только в Господа Бога, но и во вся и во всех. После того, как вся эта братия, во главе “великой и бескровной”, камня на камне не оставила от всех наших “идеалов и чаяний”, перебила нас сотнями тысяч, на весь мир опозорила Россию, довела ее до пожирания трупов и нечистот, мы как будто опомнились. Но точно ли опомнились? Думаю, что не очень, думаю, что Дон Аминадо не напрасно кричит: довольно, дорогие соотечественники, довольно!


Второе тысячелетие идет нашей культуре. Был у нас Киев, Новгород, Псков, Москва, Петербург, было изумительное зодчество и иконописное искусство, было “Слово о полку Игореве”, был Петр Первый и Александр Второй, мы на весь свет прославились нашей музыкой, литературой, в которой был Ломоносов, Державин, Кольцов, Пушкин, Толстой… Но нет, нам все мало, все не то, не то! Нам все еще подавай “самородков”, вшивых русых кудрей и дикарских рыданий от нежности. Это ли не сумасшествие, это ли не последнее непотребство по отношению к самому себе? Вот в Москве было нанесено тягчайшее оскорбление памяти Пушкина (вокруг его памятника обнесли тело Есенина), – то есть оскорбление всей русской культуре. А как отнеслась к этому русская эмиграция? Отнеслась как к делу должному, оскорбления никакого не усмотрела. Большинство пошло даже гораздо дальше: стало лить горчайшие слезы по “безвременно погибшей белой березке”, в каковую превратило оно Есенина, произведя этого маляра (правда, от природы весьма способного) чуть не в великого художника и убедив себя (в который уже раз?), что Есенины и есть подлинная соль русской земли, самый что ни на есть основной русский дух.

Дело, конечно, не в Есенине и не в Есениных, а в нашем отношении к ним, к тому, из чего состоят они. Дело в очень серьезном вопросе, вытекающем из этого отношения: так что же, – значит, нам и наше десятилетнее пребывание в Европе не помогло и нас опять тянет на сиволдай, на самогон, и мы именно на него, на этот сиволдай, на самогон и должны равняться? А если так, если, например, этот самый Есенин со всеми его качествами есть и в самом деле “наш национальный поэт” (как уже сто раз писалось в эмигрантских газетах), чего же нам, позвольте спросить, воротить рыло и от большевизма?


В.Ф. Ходасевич недавно напечатал в “Возрождении” статью по поводу “Романа без вранья” Мариенгофа и по поводу Есенина, героя этого романа. Статья прекрасная, но все же я совсем не согласен с основной ее мыслью, будто в “трагедии” и во всех качествах Есенина виновата “цыганская власть”, как называет Ходасевич власть большевистскую. Нет, “трагедия” Есениных и сами Есенины страшно стары, на тысячу лет старше большевистской власти, так стары и банальны со всей своей то острожной, то писарской лирикой, что просто уже тошнит от них. “Власть, Чека покровительствовала той банде, которой Есенин был окружен… которая была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…” Все так. Еще в “Бесах” было это предусмотрено: “Нам каждая шелудивая кучка пригодится…” Но разве “шелудивую кучку” оправдывает то, что ею пользуются? Большевистской власти, конечно, было очень приятно, что Есенин был такой хам и хулиган, каких даже на Руси мало, что “наш национальный поэт” был друг-приятель и собутыльник чекистов, “молился Богу матерщиной”, по его собственному выражению, Европу и Америку называл “мразью” и в то же время наряжался в шелковое белье на счет американской старухи, мордуя ее чем попадя и где попало, и вообще по всему свету позорил русское имя. Но что ж с того, что большевикам все это было приятно? Тем хуже для Есенина. Он талант, трагическая натура, и посему ему все прощается? Но талант у него был вовсе не такой, чтобы ему все прощать, а “трагедия” его стара, как кабаки и полицейские участки. Ведь и до Есенина был вышеупомянутый “мальчонка”, ведь и до него пели: “Я мою хорошую в морду калошею”, и во веки веков процветала на Руси белая горячка, в припадках которой и вешаются, и режутся. И думаю, что всё это отлично знают все проливающие слезы над “погибшей белой березой”. А если знают, то почему же все-таки проливают? А потому, очевидно, что и до сих пор сидит в нас некое истинно роковое влечение к дикарю и хаму.

Один писатель как-то жаловался Чехову:

– Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!

Чехов сумрачно ответил ему:

– А вы поменьше водки пейте.

“Рефлексия”, тоска, “надрывы”, гражданская скорбь… Помню, мы не раз беседовали об этом с Чеховым, и он упорно твердил:

– Как врач вам говорю: это все от некультурности. Державин, Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Тютчев, Майков и все прочие, подобные им, не пьянствовали и не надрывались. А вот как пошли разночинцы, все эти Левитовы, Нефедовы, Омулевские, так и пошла писать губерния…

Кстати: в нынешнем году исполняется, кажется, сорок лет с тех пор, как погиб один из замечательных русских писателей, принадлежащий к числу тех, кого упоминал Чехов, – Николай Васильевич Успенский. В шестидесятых и семидесятых годах он занимал в литературе одно из самых видных мест, и совсем не в силу каких-нибудь посторонних обстоятельств, а исключительно в силу своего очень большого художественного таланта. Однако он сделал, кажется, буквально все, что от него зависело, чтобы погубить и свою славу, и свой талант. Он быстро бросил работать, стал пьяницей и бродягой, писать стал как попало и что попало и кончил свое ужасное существование в Москве на улице: перерезал себе горло бритвой. Существование это было, действительно, ужасное и позорное. Мы были с ним земляки, и я о нем много наслышался в Ефремове (уездный город Тульской губернии) и в деревнях Ефремовского уезда, а потом от его тестя и тещи. Эти последние (поп и попадья) жили от нас в верстах тридцати. Узнав о смерти Успенского, я, с мальчишеской горячностью, тотчас же поскакал к ним. Батюшка принял меня ласково, но от разговоров о зяте уклонился, поспешил уйти на пасеку. Зато матушка, с которой Успенский долго жил как муж с женой, проявила редкую откровенность:

– Да, – сказала она, – это все правда, что говорят и говорили о Николае Васильевиче. Несколько лет тому назад он явился к нам вполне босяком, поселился у нас и вскоре увлек и обесчестил мою дочь, – назло мне, как он сам выразился. Назло за что? Но он и сам этого не знал: просто, говорит, захотелось сделать гадость и все тут. Затем он на ней женился, свел ее в гроб, а девочку, прижитую с ней, увел с собой, уходя от нас. Жил он тем, что потешал купцов, мещан и мужиков всяким шутовством, игрой на гармонике, тем, что заставлял своего несчастного ребенка плясать под гармонику и приговаривать всякую похабщину. Он иногда даже брал ее, как щенка, за шиворот и, на забаву мужикам, бросал в реку, в пруд. Вот, говорил он, вы сейчас увидите, православные, образец рационального воспитания, – и трах ребенка в воду! Бог ему судья, замечательный, но ужасный был человек. Тургенев, желая его спасти, целое имение ему подарил. Так нет – он и имение бросил. Оскорбил ни за что, ни про что Тургенева и опять ушел шататься…

И еще кстати о Левитове. Теперь и Левитова никто не знает, не помнит, а меж тем и он когда-то гремел и опять с полным основанием, так как тоже обладал замечательным талантом: из того, что он написал и напечатал, по крайней мере, треть принадлежит к истинным перлам русской литературы. Но и Левитов погиб в белой горячке в одной из московских больниц. И Левитов был горький пьяница и бродяга. И его сто раз пытались (совершенно тщетно, разумеется) спасти, устроить. Я знал одного из этих спасителей, и он мне рассказывал:

– Я однажды Левитова подобрал в такой грязи, в такой нищете, которой вы представить себе не можете. Он у меня отдышался, отъелся, я его одел, обул, предоставил ему прекрасную комнату, снабдил карманными деньгами, – мол, живи, сколько хочешь, поправляйся, работай… И чем же он мне отплатил за все это? Выхожу раз утром, а он ходит по гостиной, куда только что поставили новую шелковую мебель, – и мочится на кресла, диваны… Увидал меня и сделал этак ручкой: “Вот вам, говорит, полюбуйтесь на свою мебель!” А затем вышел в прихожую, взял свой картуз и палку – и исчез…

Впрочем я, конечно, не сравниваю Успенских с Есениными, – разница между ними безмерная. Все, мною рассказанное о Левитове и Успенском, сущие, конечно, пустяки по сравнению с той чудовищной низостью, до которой дошли прозаики и поэты из острожников и полотеров. Мы о них уже много наслышались и начитались. Например, мы читали в “Современных записках” статью Ходасевича все о том же Есенине, где, между прочим, рассказывается, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал девице посмотреть расстрелы в Чека, – я, мол, для вас легко могу устроить это. Но все-таки рекомендую непременно прочитать “роман” Мариенгофа. Как документ это самая замечательная из всех книг, вышедших в России за советские годы. Мариенгоф сверхнегодяй – это ему принадлежит, например, одна такая строчка о Богоматери, гнуснее которой не было на земле никогда. Но чудовищный “роман” его очень талантлив, действительно лишен всякого вранья и есть, повторяю, драгоценнейший исторический документ.

Я приведу из него всего несколько строк, сравнительно невинных, но все-таки удивительно постыдных для почитателей Есенина: о том, как жулики гримируются под самородков, и сколь уже не ново это искусство. Есенин, в зависимости от необходимости, то воспевавший сладким тенором Иисуса, то с балаганно-наигранной удалью “крывший матом” все и вся на земле и на небе, поучает Мариенгофа, как надо делать поэтическую карьеру:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации