Читать книгу "«Чувствую себя очень зыбко…»"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Человек, который умер от страха
Ленотр предпосылает своему рассказу об этом человеке картину того, что происходило в Тюильрийском дворце 10 августа 1792 года.
После полудня 10 августа, говорит он, когда пушки обратили в бегство его последних защитников, революционный Париж, охваченный безумным любопытством, устремился взглянуть на свою победу и достойно отпраздновать ее.
Зрелище получилось замечательное: в огромном вестибюле – лужи кровавой грязи, по которой шлепает толпа, устремляющаяся внутрь дворца; на парадной лестнице – трупы швейцарцев, через которые с хохотом и визгом, задирая юбки, перепрыгивают женщины; в галереях следующего этажа – крик, песни и пляс, тучи пыли от сдираемых ковров и треск зеркал, которые победоносный народ дробит для потехи дубинками; в одном месте обжираются вареньем, в другом льют на себя духи, в третьем раздевают догола убитых и придают им смехотворные и бесстыдные позы; какая-то дама играет, как на арфе, на струнах раскрытого фортепьяно, клавиши которого уже вдребезги разбиты, какой-то молодой человек, возбуждая восторг окружающих, наполнил драгоценным старым вином ночной горшок и взасос опорожняет его… И все ширится оргия: толпа все гуще валит по лабиринту сумрачных коридоров, жадно заглядывает во все закоулки, берет приступом баррикады из матрасов, хрустит, наступая на черепки посуды, на битое стекло, вламывается в жилые покои… А в окна видны гигантские языки пламени, которыми уже пылают соседние дворцовые корпуса, а из верхних этажей дворца густыми облаками несется пух из тысячи распоротых перин, подушек и валиков…
До вечера 12 августа Париж ходил во дворец, как на ярмарку, говорит Ленотр. Но вот все, что было можно, исковеркали и растащили; мертвых убрали, пожары потухли, пух перестал летать – и Париж потерял интерес ко дворцу. Поставили часовых у ворот и вздумали составить опись наиболее ценных вещей и заняться розыском важнейших документов, связанных с преступностью свергнутого режима. Во дворце появились новые жильцы.
Первый, кто поселился в нем после Людовика XVI, был Брусо, темная личность из бывших актеров, друг Колло Эрбуа, который откровенно заявил еще 10 августа:
– Ну, теперь каждый из нас вскоре сможет выбрать себе по особняку…
Актер пошел дальше – он выбрал себе просто-напросто дворец и тотчас же перебрался в него и перетащил с собой все свои пожитки, умещавшиеся, к счастью, в одной корзине. А его примеру последовал и еще один скромный гражданин – сапожник Куртуа: этот не только затесался во дворец, но и потребовал, дабы в распоряжение его дочки было предоставлено фортепьяно королевы, что и было немедля исполнено, ибо у сапожника тоже был видный друг: не более не менее, как сам Дантон. А затем Ролан, министр внутренних дел, решил, что совет министров должен реквизировать нижний этаж дворца для своих заседаний. И вот, господа министры стали каждый день являться туда завтракать, пить вино из королевских погребов и чинить производство по вышеупомянутой описи и по розыску.
Производство это установило только то, что во дворце не осталось ни одной цельной вещи, что народ разгромил все, что мог. Однако ограничиться этим было нельзя: город волновался, по городу были пущены обычные революционные слухи, и дворец, “этот старый вертеп тиранов”, рисовался народному воображению как место поистине ужасное – с подземными ходами в Версаль, с подземными темницами, полными несчастных узников, стоны которых вопиют к небу. Принялись повсюду шарить – искать этих подземелий, поднимать полы, сверлить стены. Но ни узников, ни подземелий не было – нашли только королевского лакея, который от страха залез еще 1 августа в каминную трубу в гостиной королевы, не мог выбраться назад и умирал от голода. Его подкормили и стали расспрашивать о тайнах “вертепа”, и он раскрыл их немало: например, то, что все корсеты Марии Антуанетты были набиты волосом, так как у Ее Величества одно плечо было выше другого…
Но этого было, конечно, недостаточно, особенно для Ролана.
Поиски бумаг королевской семьи должны были продолжаться, и Ролан с ума сошел на мысли во что бы то ни стало найти свои письма к королю. Он с утра до вечера рылся в разных неважных документах, найденных во дворце, лазил по всем столам, тщательно обыскал комнату Дофина – и нашел в ящике комода самые обыкновенные ракушки, симметрично разложенные будущим “тираном”, да черновик письма: “Мой дорогой папа, я очень рад, что могу пожелать вам счастливого Нового года и сказать, что я люблю вас всем сердцем…”
Что было делать бедному Ролану?
“С утра до вечера шаталась по дворцу эта длинная и унылая фигура, эта озабоченная душа в серых чулках и коричневом плаще, осторожно ступавшая грубыми башмаками”. Но поиски ее были тщетны. Марат, “на которого иногда накатывала веселость”, пустил слух, что 10 августа королева побросала все компрометирующие ее и короля бумаги в какую-то выгребную яму, и Ролан тотчас ухватился за этот слух: два золотаря с завязанными носами и намазанными салом бровями, – такова была тогдашняя профилактика, – стали, по его приказу, рыться в нечистотах, а сам Ролан, тоже с заткнутым носом, жадно перечитывал каждую бумажку, которую доставляли ему они и которую он предварительно опускал в уксус. Однако и это не помогло: ни писем Ролана, ни документов, на основании которых можно было бы обвинить короля, все не было… Как вдруг судьба смилостивилась над Роланом.
Однажды утром – утром 20 ноября 1792 года – Ролан почти бегом поднялся по главной лестнице дворца в сопровождении какого-то высокого, худого, желтолицего и вообще крайне жалкого человека с провалившимися глазами и скрылся вместе с ним в королевской спальне. Там они заперлись на ключ и долго о чем-то беседовали. Потом потребовали у смотрителя здания щетку и веревок, потом, около полудня, два портфеля… В четверть же третьего Ролан, сияя от плохо скрываемого торжества, явился в Конвент: два портфеля, которые он притащил с собой, были битком набиты бумагами, только что найденными при помощи желтолицего незнакомца в коридорчике, примыкавшем к королевской спальне. И судьба короля была решена. Можно утверждать с большой достоверностью, говорит Ленотр, что без этих бумаг процесс против короля не состоялся бы: решительно не к чему было придраться. А теперь придирки все-таки нашлись. Это он, этот желтолицый человек, отдал в руки палача голову Людовика XVI.
“Он был полное ничтожество во всех смыслах и невероятный трус”. Звали его Франсуа Гамэн и занимался он слесарным ремеслом в Версале. И дед и отец его работали при дворце. До революции и сам он бывал там каждый день и был хорошо известен королю, который очень любил его. Когда короля заточили в Тюильри, он стал подумывать о побеге, решил спрятать в надежное место важнейшие документы и послал лакея за Гамэном. Гамэн тайком, черными ходами пробрался во дворец и вместе с лакеем помог королю выбить нишу в стене коридора и выковать для нее железную дверку. Работа длилась целых три ночи, и наконец документы были спрятаны, ниша была заложена этой дверкой, заперта на ключ и замурована, а Гамэн был отпущен восвояси. Он вернулся в Версаль поздно ночью, никем не замеченный, но у страха глаза велики: Гамэн раздумался и затрепетал от ужаса, что завтра же всем будет известна его помощь преступному королю… И чем дальше, тем хуже пошло дело.
Он и так уже не знал покоя ни днем, ни ночью. Каково же ему было 10 августа, когда он узнал о том, что дворец “стал достоянием народа”! Тут он совершенно сошел с ума, бросил пить, есть, работать и все только расспрашивал кого попало, жив ли лакей, водивший его во дворец, будут ли дворец обыскивать, ломать его стены. Он раз десять приходил в Париж с целью чистосердечно покаяться кому следует насчет того, в чем он должен был участвовать по приказу короля, и каждый раз возвращался домой, не исполнив своего намерения, не собравшись с духом. Наконец, пронеслась самая страшная для него весть: короля будут судить, дворец обыскивают! Гамэн заметался в предсмертной тревоге: бежать, бежать, вон из Версаля и даже из Франции! Но как и куда бежать бедному человеку? Чем он будет питаться в эмиграции? И Гамэн с мужеством отчаяния кинулся в Париж с доносом, к Ролану…
Да, он “проявил высокое патриотическое усердие” – и был тотчас же награжден: назначен одним из комиссаров по уничтожению в Версале всего того, что в надписях, в живописи и скульптуре говорило “о королевском достоинстве и о кровавом деспотизме”. Процесс короля еще более возвысил его: в январе 1793 года он был произведен в муниципальные офицеры и стал разгуливать по Версалю, опоясанный широким трехцветным шарфом, с кокардой на шапке и с дубинкой в руке, производя на встречных самое тяжелое впечатление своей худобой и мрачным видом. Никто, конечно, и не подозревал истинной причины этой мрачности. А меж тем причина была все та же: бедняга умирал от страха при мысли, что вдруг кому-нибудь из парижских владык придет в голову, что Гамэн что-то уж слишком долго медлил с доносом. И мысль эта имела некоторые основания: революционная ярость разгоралась, доносы, обвинения всех и каждого в умеренности и в дореволюционных грешках ставились уже в великую заслугу, – простой каприз любого доносчика, шпиона мог отправить Гамэна на эшафот… И Гамэн опять не выдержал: истомившись на медленном огне своих тайных мук и страхов, он опять побежал в Париж – сделать “некоторые разъяснения и добавления” к своему делу, кои он выдумал самым подлым образом и кои заключались в следующем: его, Гамэна, силой притащили во дворец, силой заставили участвовать в низком деле короля, а когда дело было сделано, король коварно осыпал его благодарностями и предложил ему выпить стаканчик вина… Легко догадаться, каково было это вино! Он, Гамэн, тотчас же по выходе из дворца почувствовал нестерпимые рези в животе, еле добрался до Версаля, чуть не умер, спасся только чудом и все-таки целых пять месяцев пролежал на смертном одре, в силу чего и не имел, конечно, никакой возможности донести на короля вовремя…
Нужно не иметь никакого представления о революциях, чтобы предположить, что брехня Гамэна не имела успеха, говорит Ленотр. Успех она имела огромный. Ее доложили Конвенту, она дала повод одному из революционных жуликов сказать “потрясающую” речь перед “ошеломленным” собранием относительно короля, “этого чудовища, одно имя которого заключает в себе все злодеяния, все ужасы вероломства и жестокости, одного из тех страшных существ, которые способны на самую последнюю низость по отношению к тем, кто служит им!” Гамэн был превознесен до небес, Гамэну, “отравленному коронованным злодеем”, была назначена пожизненная пенсия в размере 1200 ливров в год…
Помогло ли это однако Гамэну? Помогло на очень короткий срок. А затем снова начались его сумасшедшие страхи, что ложь его будет открыта. И пенсией ему пришлось пользоваться недолго: через год он отдал душу Богу. Он видел наступление реакции, говорит Ленотр. Кошмар его возрастал с каждым днем – и наконец доконал его.
Суета сует
Многие ли знают, как умер Вольтер, где похоронен он был первоначально и какова была судьба его сердца и мозга?
Об этом с обычным мастерством и с вечно присущей ему тонкой иронией рассказывает Ленотр.
Вольтер приехал в Париж за три месяца до своей смерти и поселился в особняке г. де Виллета на углу улицы Бон и набережной.
Три месяца в этом особняке царили мир и спокойствие. Но вот настает роковой вечер 30 мая 1778 года – и проходящие мимо ворот особняка и заглядывающие в его двор (который, кстати сказать, остался и доныне почти таким же, каким был в те годы) видят, что в доме происходит что-то не совсем обычное: несмотря на поздний час, три окна в первом этаже ярко освещены, за их занавесками мечутся людские тени… Что случилось?
А случилось то, что “великий безбожник” уже отдал Богу душу, и его семья, г-жа Дени, его брат, аббат Миньо, г. Дормуа, г. де Виллет и кухарка с привратницей энергично хлопочут над трупом, наряжают его: дело в том, что после похорон А. Лекуврер Вольтер был одержим кошмарным страхом, что после его смерти тело его будет брошено, как падаль, что враги его правы, предсказывая огромный скандал, который могут учинить при его погребении религиозные фанатики. Надо, значит, было этот скандал во что бы то ни стало предотвратить.
Вольтер испустил последний вздох в одиннадцать часов. Тотчас же после этого кинулись за хирургом г. Три и за соседом-аптекарем г. Митуаром, которые, быстро осмотрев тело и запротоколив смерть, стали наспех, кое-как, бальзамировать его, вынули сердце, мозг, внутренности… Внутренности бросили в помойную яму, мозг погрузили в банку со спиртом, а сердце – в свинцовую коробку, которая заключена была в серебряный вызолоченный ларчик. Однако это было далеко не все, что нужно было сделать. Главная задача состояла в том, чтобы тайком вывезти тело из Парижа, тайком доставить его в аббатство Сельер, находящееся от Парижа в тридцати лье. Аббат Миньо, племянник покойника, к этому аббатству был причастен и надеялся получить от его настоятеля разрешение на отпевание и погребение Вольтера именно там. Но как доставить его туда? Доставить нужно было не без хитрости, не стесняясь средствами и как можно скорее.
И вот, после вскрытия, быстро стали наряжать труп: его спеленали свивальниками, которые были надраны на скорую руку из простынь, на него напялили халат, на голову надели ночной колпак, на ноги – ночные туфли. А покончив с этим, потащили ряженные останки великого человека вон из дому, во двор, посадили их в карету, – она была голубая, в звездах, – напротив велели сесть лакею, который должен был держать и не давать покойнику падать, а кучеру приказали гнать лошадей что есть мочи.
Как известно, все это предприятие удалось превосходно. Лакей, по прибытии в Сельер, был сам близок к смерти от страха, пережитого во время скачки до Сельера, в темной карете, лицом к лицу с качавшимся мертвецом. Однако доставлен был мертвец в Сельер в целости, в сохранности, весьма быстро, и также быстро было и доделано дело: Париж даже еще и не знал о кончине Вольтера, как уж тело его лежало под плитами Сельерского собора.
Что до мозга и сердца, то они претерпели гораздо худшие и гораздо более многочисленные приключения.
Мозг, “который отличался необыкновенным объемом”, взял себе аптекарь Митуар. Некоторое время он извлекал из него большие радости для своего тщеславия: показывал его публике – “всем желающим созерцать сии останки г. Вольтера”. Будучи, однако, человеком культурным и боясь за судьбу “дивной реликвии”, он решил принести ее в дар государству. Но тогда судьба еще более жестоко посмеялась над Вольтером: к несказанному удивлению и ужасу аптекаря, государство почему-то смутилось, стало благодарить, кланяться, но взять мозг – отказалось. Через полвека после этого сын аптекаря, врач Митуар, повторил попытку отца сохранить для потомства замечательный мозг – еще раз предложил его Франции. Но… Франция почему-то снова отклонила эту честь. Третий собственник мозга, г. Вердье, навязывал его Академии: авось хоть “бессмертные” согласятся взять мозг своего бывшего сочлена. Но и Академия отказалась: “не нашлось достойного вместилища для столь неожиданного вклада”… И мозг пустился странствовать: он перешел по наследству к внучке аптекаря, а внучка все путешествовала и всюду возила за собой драгоценный сосуд, “таивший в себе то чудесное, что в свое время вырабатывало столь гениальные мысли”. А когда умерла и внучка, сосуд почему-то попал в руки какого-то г. Лаброса, аптекарского помощника, в 1870 году был куплен кем-то на аукционе, при распродаже какой-то обстановки, а затем погрузился во мрак полной неизвестности:
– Может быть, говорит Ленотр, он цел и доныне, валяется где-нибудь на чердаке, среди какой-нибудь рухляди? Но где именно? На этот вопрос до сих пор еще никто не отозвался.
Беспокойна, печальна была участь и вольтеровского сердца.
У Вольтера была приемная дочь, “олицетворение Красоты и Доброты”, которая была замужем за маркизом де Виллет, домовладельцем на улице Бон, поэтом и страстным поклонником Великого Старца. Он и присвоил себе его сердце и приказал выгравировать на ларчике, вмещавшем это сердце, стих собственного сочинения:
– Дух его витает повсюду, сердце же покоится здесь.
Впоследствии ларчик с сердцем долго стоял в мавзолее, воздвигнутом для него Виллетом в салоне знаменитого вольтеровского убежища, в славном по всему миру замке, которым Виллет тоже завладел в свое время. Там, в честь своего идола, он устроил нечто среднее между музеем и капищем, самого же себя провозгласил верховным жрецом вольтеровского культа. Но шли года, страсть Виллета мало-помалу утихала – и знаменитый замок был сдан им в конце концов в наем какому-то богатому англичанину. Англичан же, конечно, тотчас же велел мавзолей в салоне разрушить, а “драгоценный” сосуд с сердцем – “куда-нибудь вынести”…
Впрочем, сердце оказалось все-таки счастливее мозга. Ларец с ним все же сохранился. Конечно, и он переходил из рук в руки, от наследников к наследникам, был предметом их споров и даже судов, однако уцелел и в свое время был тоже предложен в дар государству, которое на этот раз оказалось уступчивее, чем прежде, в деле с мозгом. Сердце Вольтера покоится теперь, как известно, в библиотеке на улице Ришелье, в цоколе, на котором стоит модель знаменитого мрамора Гудона…
Да, Вольтер недаром усмехается так ядовито и доныне. Между прочим, и над самим собою, конечно.
Приложение
Воспоминания о Бунине
Глеб Алексеев
Ив. Бунин
В маленькой, весьма нескладной передней плутоватая горничная, видимо обвыкшая к посещениям молодых робких поэтов и оттого усвоившая небрежную манеру обращения с ними, пытает довольно долго.
– Обождите, – повелительно бросает, наконец, скрываясь.
Жду минут пять. Горничная возвращается и ведет по большим комнатам, богатым и столь же нескладным, как передняя. В одной была прежде столовая – по бокам, как гренадеры, построились пузатые разные шкапы, а стол посередине убрали. Задержавшись, я силюсь припомнить… Да, вот в этом углу, где сейчас стоит кресло меж отпятившим полированные бока шкапом и двухстворчатым дедовских времен окном, когда-то давно, быть может, в одном из бунинских рассказов, был насыпан свежий розовеющий овес, а раскрытое окно хлопало подгнившими створками, хлопало под напором легкого вежливого ветра. А в соседней была зала или диванная – с потолка свесилась люстра с амурчиками плесневелой бронзы, по стене уходит вверх лестница, и пахнет от нее прелым лавром и засушенной до мочалы гвоздикой.
Я видел Бунина в первый раз, и до жути поразило меня его лицо: до того глядело оно измученным и задерганным. Желтый цвет придавал его дряблым нежизненным щекам оттенок старого слинялого кипариса, непричесанные густые брови свешивались на глаза, а под глазами – серые запухшие мешки привычной бессонницы. Но в фигуре его – он был одет в легкую черную пижаму – чувствовалась какая-то юношеская задорная легкость, да еще едва уловимое благородство жеста. И оно, тонкое, как аромат хорошей сигары, было во всем: и в той непринужденной простоте, с какой он протянул руку и указал на кресло, и в той любовной заботливости, с какой сложил белевшие на столе листы линованной бумаги, вытер золотое перо автоматической ручки, положил его возле чернильницы.
– Вы русский? – спросил он, подымая глаза.
И говорил потом, как много надо работать и как надо работать. Жить – творить, жить – творить…
Я шел домой как пьяный. Был один из тех дней, неожиданных и странных, которыми в Одессу приходит весна. Еще вчера надувались сердитые волны по морю, дул холодный ветер, пригибая к земле голые сучья, моросил не то дождь, не то крупа, – а сегодня – яркое солнце, в первый раз отворенные окна, море голубое, как небо, и, словно по команде, полопались почки на опрямевших ветвях. Я шел и думал о нем. Сейчас он остался один, придвинул укороченный лист линованной бумаги. Задумался и курит, стряхивая большим пальцем пепел, а мешки под глазами дергаются, и правый бьет – бьет в самый глаз, как в лихорадке. Теперь, пригнувшись к столу, пишет, и под золотым его пером одна за другой встают буквы, прямые, как изгородь, сочные и очень уверенные.
* * *
В большом зале одесского литературного кружка – шумное собрание. На председательском месте волнуется Петр Пильский, поглядывая маленькими своими пронзительными глазками вбок пенсне на заполняющиеся ряды. Рядом – шевелятся медузы на склоненной голове Кугеля, блестят очки и плешь Александра Панкратова, то к одному, то к другому подсаживается Осипович – подсядет, обнимет пухленькими ручками живот, а зачем подсел не знает сам. Создается “Свободный союз искусств” с отделениями литературы, музыки, живописи, ваяния. Зачем понадобилось объединяться всем отраслям искусств в один союз, никто не ведает, но все чувствуют себя придавленными событиями и пришедшими в Одессу большевиками и боятся “остаться без профессиональной защиты”. Собрание еще не началось: в секции литературы произошел раскол, молодые поэты захотели образовать собственную “мастерскую молодой литературы”, и сейчас у них идет собрание в соседней комнате.
Бунин стоит в проходе у окна, сложив руки на груди. Рядом курит трубку вылощенный, похожий на модного доктора Нилус, на окне потеет в изодранной своей шубе Борис Ивинский – его нос лоснится от жары и волнения, волосы торчат во все стороны, как у дикобраза.
Перед Буниным качается на каблуках плотный маленький человечек в огненной бороде и с гривой всклокоченных в войлок волос – поэт Максимилиан Волошин. Он рассказывает, как встретился в Париже с Далай-Ламой и как Далай-Лама посетил его мансарду.
– А вы увлекались буддизмом? – спрашивает Бунин.
– О-о! – восклицает поэт. – Я собирался даже в Тибет. Далай-Лама прислал мне вышитый ковер…
– Да, – говорит Бунин, – все-таки изумительная вещь этот буддизм! Когда я был в Коломбо…
Он легонько отбрасывает правую руку вперед, словно боится, что подойдет кто-нибудь очень близко. На нем маленькая черная шапочка, какую носят адвокаты, и в ней его лицо меньше и моложе. Узкое, порыжевшее по воротнику пальто скрадывает его фигуру, придавая движениям какую-то связанность и неловкость.
– Вы там написали “Братьев”? – спрашивает Волошин.
– Нет, это после… Когда я был в Коломбо – меня равно поразили и свет солнца непередаваемый, слепящий, и учение Будды, в котором много от этого слепящего очи и душу солнца… После, выгружаясь на берег, я вышел в Одессе как пьяный, не мог глядеть на освещенную землю – все чудился яркий свет Коломбо… Я хотел передать этот свет в “Братьях”.
Из зала выбегает необыкновенно развязный молодой человек и очень громко кричит:
– Господа, что же вы? Задерживаете все собрание…
Но, узнав Бунина, осекается:
– Иван Алексеевич, просим.
Бунин, не отвечая, проходит по залу, садится у окна, неловко подвертывая под себя полы своего узкого пальто. Из окна на его лицо падает неверный зимний свет, оно кажется еще измученнее и серее. В зале плещется разноголосый шум, Пильский без устали трещит колокольчиком, Панкратов вытирает плешь широким розовым платком.
Бунин наклоняется к Нилусу.
– Хорошо бы, – говорит он задумчиво, – хорошо бы сейчас уехать в… Грузию.
* * *
– Господа, вы понимаете, конечно, что заставило нас сюда собраться. Я в тысячу первый раз повторяю, что сапожники, ткачи и маляры умеют организовываться и защищать свои профессиональные интересы, а мы, литераторы, – не умеем! Мы крестимся только тогда, когда грянет гром, но… – тут Пильский поворачивает как таран свое простреленное плечо в сторону крайней левой – “мастерской молодых”, – я не уверен… – произносит он насмешливо, – сумеем ли мы организоваться даже теперь под явным громом? Как председатель собрания я спрашиваю вас, г.г. молодые, угодно вам продолжать обструкцию или войти в секцию литературы организуемого свободного союза искусств?
Петр Пильский вежливо опирается на стол, и пенсне от плохо скрытой насмешки дрожит на его носу.
С крайней левой разом поднимаются три фигуры в солдатских френчах, одна с затейливо припомаженным застилающим брови капулем.
– Нет, – кричат они разом, – не угодно!
– Петя, – поощрительным шепотком пытают затем двое, и вперед выступает Капуль.
– Нам неугодно, – вопит он запальчиво, – объединяться с вами, старые износившиеся кроты и господа академи…
– Вон! Вон!
– Личности!
– Призываю вас к порядку, господин, – Пильский мастер выдерживать паузы, – поэт…
– Нам неугодно, да! – заходился он тоненьким тенькающим фальцетом, – объединение с вами – смерть нам! Вы создатели кружковщины в литературе! Вы забили ее своими патентованными талантами и вновь не пустите нас дальше передней… Довольно! Мы – представители свободного, чистого искусства, мы – носители и творцы рожденного революцией нового Мира не ж-желаем…
– Ха-а! – задохнулся зал в искреннем смехе.
Капуль обиделся.
– И вовсе не смешно… От имени свободной мастерской молодой литературы объявляю вам: вы не писатели, а репортеры.
В ответ в зале безудержно, заливчато, до коликов обвалился смех, но часть публики, по-видимому репортеры, угрожающе поднялась.
“Мастерская молодых”, звонко задвигав сапогами, вышла вон в полном составе. И этот громкий поход, в котором молодые энергичные ноги выразили весь свой протест против засилья “патентованных” талантов в литературе, был настолько комичен, что весь зал снова шумно и очень искренне рассмеялся. “Враги” оказались много глупее, чем думали.
Я сбоку посмотрел на Бунина.
Он со скучающим видом глядел в окно, но мешок под его правым глазом сейчас нервно дергался, а меж седеющих бровей набежала беспомощная складка. О чем он думает? Быть может, сейчас ему снова пришла в голову мысль Сутта Ниты, некогда вдохновившая его написать “Братьев”:
– Взгляните на братьев, избивающих друг друга камнями. Я хочу говорить о печали.