282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Иван Бунин » » онлайн чтение - страница 31


  • Текст добавлен: 12 декабря 2024, 10:40


Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Игорь Северянин
Моя первая встреча с Буниным

10 мая 1938 г. я поехал из Саркуля в Таллин на лекцию Бунина, совершавшего поездку по государствам Прибалтики. В России и в эмиграции я лично с ним никогда не встречался, всегда ценя его как беллетриста, а еще больше как поэта. В Тапа наш поезд соединялся с поездом из Тарту. Закусив в буфете, я вышел на перрон. В это время подошел поезд из Тарту. Из вагона второго класса вышел среднего роста худощавый господин, бритый, с большой проседью, в серой кепке и коротком синем пальто с поднятым воротником: был серенький прохладный день с перемежающимся дождем. Я сразу узнал Бунина, но еще медлил к нему подойти, убеждаясь. Путник, заложив руки в карманы, быстро прошел мимо меня, в свою очередь внимательно в меня вглядываясь, сделал несколько шагов и круто повернулся. Я приподнял фуражку:

– Иван Алексеевич?

– Никто иной как Игорь! – было мне ответом, из которого я усвоил, что мои познания в “Истории новой русской литературы” были несколько полнее.

– Выглядите молодцом, – оживленно продолжал он, постукивая пальцем по вагону (очевидно, чтобы не сглазить), – загорелый, стройный, настоящий моряк!

– Однако жизнь не из легких…

– Во всяком случае, во много раз легче, чем в Париже. И одет лучше наших, и в глазах – море и ветер.

– Но чтобы и в природе жить, нужно иногда в город ездить и по квартирам книги своим друзьям навязывать: в магазине, знаете ли, не очень-то покупают.

– Еще и еще раз молодец! Хвалю за энергию. В наше время так и надо, кто жить хочет. Однако, куда вы едете?

– “На вас”. Значит, в одном направлении с вами.

– Ну идем тогда в вагон.

– Позвольте: вы во втором, я – в третьем.

– Тогда пройдем в вагон-ресторан: нейтрально.

Прошли. Сели. Поезд двинулся.

– Что пить будем? Вино? Пиво?

– Вино здесь дорого, да и не хочется сейчас, пива не люблю.

– Ну, что же тогда?

– Чаю.

– Чаю?! Северянин?! Ха-ха-ха! Однако…

Заказали чай. Подали. Бунин – официанту:

– Я просил чаю, а вы воду даете. В Петербурге говорили про такое: “Кронштадт виден”.

Официант:

– Это чай.

Бунин:

– А по-моему – вода. Дайте крепче.

– Встречаете Бальмонта? – спрашиваю я Бунина. – Поправился?

– Поправился. Болезнь его изменила: раньше очень многоречив был, теперь почти все время молчит. Изредка реплику вставляет.

– Это, может быть, иногда и лучше.

– Возможно.

Здесь я пропущу целый ряд более интимных вопросов и таких же ответов на них.

– Пишете стихи? Читаете? – спрашиваю я.

– Почти не пишу. “Жизнь Арсеньева” кончаю. А что значит “читаете”? Свои публично или чужие про себя?

– Свои публично.

– Что вы, батенька! Смешно, право. Кому? Да и годы не те.

– Рады, что опять на севере?

– Терпеть его никогда не мог. Взгляните в окно: тошно делается. Дождь, холод. Все серо, скучно.

– В свое время любили Орловскую губернию, Оку…

– Любил в стихах. Издали. Всегда к югу тянулся. В Одессе жил. Путешествовал.

– Поедемте после завтрашней вашей лекции ко мне в Саркуль, на Россонь. Две реки, озеро, море, леса. У меня лодочка своя – “Дрина”. Понравится.

– Устал ужасно от своего турне. Везде чествования, люди. Домой хочу – во Францию. Прочту в Таллине и по домам.

Публика в вагоне нас узнала. Шушукались. Стало неприятно.

– Узнают, Иван Алексеевич.

– Вижу. Ну и Бог с ними.

– Подъезжаем. Итак, до завтра. Пойду в свой пролетарский вагон.

– Почему? Вместе выйдем из этого самого. Впрочем, у меня вещи. Хотя их и потом взять можно. Сейчас встречать будут.

– Оттого-то я и испаряюсь. Не хочу быть “сбоку припека”. Привык, чтобы меня самого встречали. Конечно, в новых краях…

– Ха-ха! Понимаю. Ну, как хотите. Заходите в отель.

– Нет, уж я лучше прямо на лекцию, а потом на банкете встретимся.

Владимир Зензинов
Иван Алексеевич Бунин

29 января 1920 года, на последнем уходившем из Одессы пароходе, И.А. Бунин покидал Россию, – в Одессу входили большевики.

“На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей, но наступающий враг еще робеет и продвигается то крадучись, то порывисто, с трусливой дерзостью. Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще не полной разрешенностью своей судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался треск и град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет…”

“Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось: всему конец. Чувствовалось, что город сдался, покорился, что теперь он уже вполне беззащитен от вваливающихся в него победителей, несущих с собой смерть и ужас, грабеж, надругательство, убийство, голод и лютое рабство для всех поголовно, кроме самой подлой черни. В гopoде не было ни одного огня, порт был необычайно пуст, казался беcпредельным, – “Патрас” уходил последним. За рейдом терялась в сумрачной мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег… Мы уже двигались, – все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад… Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полным ходом…”

“Не раздеваясь, я нащупал нижнюю койку и, улучив удобную минуту, ловко повалился на нее. Все ходило, качалось, дурманило. Бухало в задраенный иллюминатор, с шумом стекало и бурлило – противно, как в каком-то чудовищном чреве. И, понемногу пьянея, отдаваясь все безвольнее в полную власть всего этого, я стал то задремывать, то внезапно просыпаться от особенно бешеных размахов и хвататься за койку, чтобы не вылететь из нее… В полусне, в забытьи, я что-то думал, что-то вспоминал… Клонило в сон, в дурман, и опять все лезло куда-то вверх, скрипело, отчаянно боролось – и все лишь затем, чтобы опять неожиданно разрешиться срывом, тяжелым ударом и новым пружинным подъемом, и новым шипением бурлящей, стекающей воды, и пахучим холодом завывающего ветра, и клокочущим ревом захлебывающегося умывальника… Вдруг я совсем очнулся, вдруг всего меня озарило необыкновенно ярким сознанием: да, так вот оно что, – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей жизни тоже конец, даже если и случится чудо, и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?”

“Конец, конец!”

К счастью, это не был конец. Это не только не был конец, как казалось Бунину в роковой день разлуки с Россией, – неожиданно для него самого это было началом нового периода его жизни, творческой работы, когда талант развернулся шире, глубже.

Жизнь как будто и в самом деле надо было начинать сначала – впереди сколько-нибудь определенного ничего не было. Неожиданно предложил ему читать лекции болгарский университет. – “О чем?” – “О чем сами захотите…” – И он, в самом деле, неожиданно для себя был утвержден профессором университета, но утверждение пришло, когда он был уже в Париже. Тянула к себе “столица мира”, средоточие русской жизни вне русских пределов. А главное – манила работа в любимой области, и он отказался от профессуры, хотя материально она его и обеспечивала. Решил устроиться на жизнь во Франции – единственное место, где жизнь казалась ему возможной, кроме России. В Париже отдохнул, окреп, успокоился. Но писать еще не мог – все недавно пережитое лежало на душе стопудовой тяжестью. Да и вообще, он с трудом писал в больших городах – ему нужна была сельская тишина, возможность сосредоточиться, уйти в собственные переживания. К литературной работе он вернулся только в маленьком старинном городке Амбуазе на Луаре, где провел лето. Там он начал писать и прозу, и стихи…

Он долго искал место для жизни, как птица ищет место для гнезда. И, наконец, нашел его на юге Франции, в солнечном и ласковом Провансе. Над городом Грассом, в старом саду, он нашел скромный провансальский домик, расположенный на склоне горы. Добраться до него можно лишь по извилистой каменистой тропинке. Внизу старинный город с узкими средневековыми улицами, тихой провинциальной жизнью, вскипающей только в часы рынка, когда приносят с гор овощи, фрукты и цветы и рыбу с берега моря. Прекрасное, чистое и тихое место, безмерный в красоте своей и в благородстве провансальский пейзаж с морем на горизонте – каменистая коричневая сухая почва, пыльно-серебряные оливы, весной – море цветов. С виллы “Бельведер” открывается широкий вид на город с его старинными башенками, на далекое море, видное в ясную погоду, на прибрежные горы, как в сторону Ниццы и Италии, так и в сторону Эстереля и Мавританских Альп.

Здесь безвыездно с 1923 года и живет Бунин, выезжая лишь на несколько зимних месяцев, насколько позволяли средства, в Париж, где у него много друзей. Сюда, на скромную виллу “Бельведер”, 9 ноября 1933-го позвонили по телефону из Стокгольма, чтобы сообщить о присуждении Бунину Нобелевской премии. Последние четыре года Бунин живет на другой вилле – “Жаннет”, расположенной тоже в полугоре, над городом.

“Солнечно, светло и холодно. Я выхожу из дома в сад, уступами ведущий вниз, на усыпанную гравиeм площадку под пальмами, откуда видна целая страна долин, моря и гор, сияющая солнцем и синевой воздуха. Огромная лесистая низменность, все возвышаясь своими волнами, холмами и впадинами, идет от моря к тем предгорьям Альп, где я. Подо мной на крутом каменистом отроге громоздится вокруг остатков своей древней крепости с первобытно-грубой сарацинской башней одно из самых старых гнезд Прованса, то есть тоже нечто весьма грубое, серое, каменное, уступчатое, воедино слитое, сверху чешуйчатое, как бы ржавое, коряво-черепичное. Вправо – синеющие в вечной солнечной дымке хребты Эстереля и Мор. На горизонте впереди – высоко поднимающаяся к светло-туманному небу белесая туманность далекого моря. Горбатый мыс налево тонет в утреннем морском блеске, зыбко окружающем его. Поднимающийся мистраль прилетает порой в сад, волнует жесткую и длинную листву пальм, сухо, знойно-холодно, точно в могильных венках, шелестит и шуршит в ней… Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я просыпаюсь внезапно… Стремительно несется мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно несутся куда-то… Я встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед…” (“Жизнь Арсеньева”).

Весенним утром легкий ветер доносит сюда острый и нежный аромат розовых, нарциссовых и жасминовых полей. Грасс – центр парфюмерной промышленности Франции; с окружающих его полей увозят на парфюмерные фабрики, расположенные в самом городе, целыми вагонами лепестки душистых цветов. Провансальские крестьяне здесь издавна заняты на лугах этой своеобразной промышленностью. Воздух молод и насыщен ароматами. В саду цветут пышные южные цветы, гиацинты, нарциссы, множество белых лилий и синих ирисов, с горячей от солнца стены свешиваются цветущие здесь круглый год розы, слышен пряный дурманящий аромат цветущих апельсиновых деревьев. В конце весны вишневые деревья возле самой виллы отягощены ягодой.

Но летом, если нет ветра, знойно. Так знойно, что вилла с утра стоит с закрытыми окнами и ставнями – единственный способ спастись от жары. Безжалостное солнце горячими потоками заливает серебряные оливы и напрасно старается высушить как бы вырезанные из темно-зеленой жести агавы; камни нагреваются солнцем так сильно, что до них нельзя дотронуться рукой. Хорошо, кажется, одним ящерицам, которые замирают на горячих камнях, и цикадам – они стрекочут тем сильнее, чем жарче день. В эти знойные дни Бунин прячется не только от жары, но и от света, – он принимает все возможные меры, чтобы изнутри укрыться от солнца, вплоть до заклеивания всех щелей бумагой. Только спрятавшись от всех внешних впечатлений, может он работать летом. И только вечером, перед закатом солнца, все выходят на площадку перед виллой, под гостеприимный кров бельведерской широколистой пальмы, где садятся за ужин вокруг вынесенного из столовой стола.

Лучшее, пожалуй, здесь время года – поздняя осень. В эти осенние дни воздух особенно тих, легок и прозрачен – утра длятся дольше обычного. Тени легки, солнце ласково. Море кажется ближе, и от него будто веет приятной прохладой.

В зимние месяцы бывают дожди – это самое грустное время в Провансе, потому что дожди иногда длятся неделями. Тогда все настраиваются на зимний лад и любят сидеть по вечерам вокруг железной печки в большой комнате самого Бунина. По ночам бывает так холодно, что никак не удается согреть, как следует, каменную лестницу, ведущую во второй этаж. Но и в зимние месяцы выпадают чудесные дни, когда солнце не только светит, но и греет. Такие дни – не так уж и редкие на благословенном юге – кажутся чудесным подарком судьбы, который принимается с благодарностью. Тогда надо надевать летние костюмы, но немедленно облачаться в пальто, когда солнце прячется. Переходы от дневного летнего тепла к вечернему и ночному зимнему холоду кажутся удивительными.

В дружеских литературных кругах виллу “Бельведер” зовут “монастырем муз”, потому что работает в ней не только Бунин, но и его жена, Вера Николаевна, и молодые писатели, которые всегда живут с ними. Трудно и вспомнить всех, кто побывал под широкой пальмой, за чайным и обеденным столом “Бельведера”. Мережковские, Тэффи, Борис Зайцев, Алданов, Ходасевич, Рахманинов, проф. Ростовцев – и многие, многие другие поднимались по каменистой тропинке к вилле на денек, на два, а то и на месяц и больше, потому что Бунины – хозяева гостеприимные и радушные. Встает Бунин рано, когда солнце еще низко, любит умываться на воздухе, у крана в саду. Все утро работает в своей комнате. Выходит только к почте около двенадцати часов, когда снизу из города поднимается почтальон с газетами и письмами. После завтрака опять за работу до чая. Иногда прогулка куда-нибудь – вниз, в долину, или вверх, в горы, через площадку принцессы Полины, сестры Наполеона, жившей когда-то в Грассе и любившей сидеть на сохранившейся еще от ее времени каменной скамье… Но иные дни Бунина не видно совсем – безвыходно работает в своей комнате. – “Писательство – труд, труд усердный и каторжный”, – любит повторять Бунин, и в отношении его самого это не кажется преувеличением, если знать распорядок его жизни. Вечером он любит читать вслух. Тогда все население дома – в его комнате. Мирно горит свет, в зимние вечера гудит печка, сидят – кто на диване, кто просто на кровати. Читает Бунин русских, читает и французов – среди последних Мориака, которого очень любит. Слушать Бунина одно наслаждение, потому что чтец он изумительный. Эти тихие идиллические вечера напоминают чем-то далекое время, когда коротали время в деревенской русской глуши помещичьи семьи…

Кто-то сказал про Бунина, что “у него лицо римлянина-патриция”. И действительно, его красивое и породистое лицо со строгими чертами кажется чуть ли не олимпийским, почти надменным. И это как будто вполне отвечает его гордому таланту, тому пронзительному и холодному воздуху, напоминающему разреженный воздух горной вершины, который как будто пронизывает его литературные произведения. Такое впечатление и он, и его литературные работы производят на тех, кто с ними только соприкасается. Но если подойти к Бунину-человеку ближе, если глубже вникнуть в его литературные произведения, впечатление меняется. Перед нами живой и искрометный человек, горячий и вакхически неукротимый в веселье, страстно любящий жизнь и ее блага, charmeur и очаровательный собеседник. Не случайно нежно и крепко его любил Чехов, человек большой скрытой нежности и искренности. Что всего больше поражает в Бунине, это его необычайная многосторонность, артистичность его натуры. Недаром руководитель Московского Художественного театра, знаменитый Станиславский, звал его когда-то в театр. И весьма возможно, что, если бы он не сделался знаменитым писателем, из него вышел бы замечательный актер. Он еще и сейчас может поразить каждого, то изобразив цыгана на ярмарке, то подвыпившего помещика, приехавшего кутить в маленький город, то разrулявшегося на деревенской ярмарке мужика, неожиданно пустившегося вприсядку (здесь Бунин, просматривавший настоящую рукопись, не удержался и прибавил на полях: “Mapиyca из Марселя еще лучше могу” – Mapиyc – популярный среди французов тип южанина, добродушного хвастуна, говорящего на особом марсельском наречии). Танцует, кстати сказать, “русскую” Бунин с артистической легкостью, так хорошо идущей и приставшей к его доныне положительно юношески стройной и легкой фигуре. Поражает при этом, что свой эффект преображения он достигает какими-то как будто совершенно ничтожными усилиями: прищурит глаз, дернет щекой, поведет чуть-чуть плечом – и перед вами вдруг не Бунин, а знакомый, которого он хочет изобразить. И самое преображение или перевоплощение у него происходит, по-видимому, самопроизвольно: рассказывает, что в юности изучал польский язык и читал Мицкевича, и вы вдруг чувствуете в его великолепной полнозвучной русской речи легкий польский акцент; отдастся в беседе литературным воспоминаниям – и вдруг перед вами проходят Горький, Брюсов, Блок, Бальмонт…

Способность импровизации у Бунина органическая – неожиданные сравнения, краткие и яркие характеристики, острые – иногда и пряные – словечки срываются с его языка, как будто от богатства натуры, как будто он не может удержать их в себе. Когда Бунин в ударе, он щедро сыпет ими, вызывая в окружающих дружный смех. Они вылетают из него, как искры, и только жалеешь, что нет возможности все запомнить, записать. Иногда кажется даже, что в жизни он талантливее, богаче, ярче, чем в своих произведениях. Это и не удивительно, так как все на бумаге он тщательно и много раз отделывает, благодаря чему все им написанное строго, а для невнимательного человека даже сухо. В строгости его работы я мог убедиться однажды на следующем. Гостя у Ивана Алексеевича в Грассе, на его вилле “Бельведер”, я жил в его рабочем кабинете. На полке увидал книги Бунина разных изданий. Просматривая их, я заметил много собственноручных исправлений в тексте. И, сравнивая их, убедился, что все исправления состояли из одних лишь сокращений – он удалял из текста все лишнее, все, без чего можно было обойтись. И я вспомнил завет Чехова молодым писателям. – “Из написанного рассказа, – говорил Чехов, – прежде всего вычеркните начало и конец – оставьте только середину. Потом просмотрите каждую строчку и вычеркните все, без чего можно обойтись. Оправдано должно быть каждое слово – если в вашем рассказе упомянуто, что на стене кабинета висело ружье, это ружье обязательно должно выстрелить”. Бунин, несомненно, следовал этому завету – в его произведениях никогда нет ничего “лишнего”. Отсюда – крепость, убедительность и некоторая “сухость” – вернее, строгость – его языка. На его страницах, воистину, словам тесно, мыслям просторно. И поэтому читать Бунина надо медленно.

В личных рассказах добавьте к этому живую интонацию, прекрасный язык, богатство вместо скупости, игру лица, блеск глаз – и вы поймете, сколько очарования может быть в его живых рассказах. Я всегда мечтал о том, что кто-нибудь из близких Ивану Алексеевичу догадается записывать живую речь его, его рассказы, мгновенные характеристики, сказанные мимоходом словечки. Если это не сделано, многое о Бунине пропадет для позднейших поколений, – всего Бунина не смогут передать его произведения. В свое время я пробовал делать такие записи: рассказы о Чехове, его жизни в Крыму и его женитьбе, о поездке Бунина с Шаляпиным и Горьким (какая тройка!) по Италии, о “Войне и мире” и “Анне Карениной”, о Достоевском – все это осталось и, вероятно, погибло в Европе…

Сколько милого очарования в рассказах Бунина о провинциальных событиях в Грассе, за которыми он любит следить, об избирательной кампании, выборах мэра, о местном парикмахере-философе с его рассуждениями о значении той или другой погоды для Грасса, сколько юмора и смеха – не всегда беззлобного – в его наблюдениях над собирающейся на Ривьере и в Монте-Карло международной толпой туристов… Незабываем его рассказ о поездке в Стокгольм, о вручении ему Нобелевской премии шведским королем, о многочисленных стокгольмских банкетах и чествованиях… Как жалко, что эти проявления художественной и артистической натуры Бунина нигде и никак не закреплены и не могут быть закреплены!

Нобелевская премия не пришла для Бунина совсем неожиданно – в течение последних трех лет его называли в прессе как одного из наиболее вероятных кандидатов, и сам он, конечно, не мог относиться равнодушно к такой возможности. Помимо вполне естественного чувства гордости и радости, Нобелевская премия должна была и материально изменить весь строй жизни Бунина.

Вот как сам он рассказывал об этом дне.

“В это утро встал я, по обыкновению, раньше всех. Отправился на кухню, стал кофе молоть. Верчу ручку мельницы и думаю: «Сегодня 9 ноября. В Стокгольме Нобелевскую премию присуждают. Я в числе кандидатов. Но об этом не надо думать, не следует…»

Выпил кофе и сел писать. А часа в два решил, что день выдался какой-то плохой. Лучше пойти в синема.

Пошел. И совершенно все забыл. И фильм такой попался – с Кисой Куприной (дочь А.И. Куприна). – «Ай да Киса», думаю… Вдруг ударяет в глаза электрический фонарик. Из темноты Зуров на меня надвигается (Л. Зуров – молодой русский писатель, живущий у Бунина на вилле «Бельведер»). Трагически шепчет:

– Телефонный звонок из Стокгольма. Bеpa Николаевна очень волнуется. Просит поскорее домой прийти…

Первое, что я испытал: жаль, не увижу, что с Кисой станет в конце фильма. Отправились домой. По дороге расспрашиваю:

– Что, собственно, сказали?

– Непонятное что-то… Премия Нобеля… Ваш муж…

– А дальше?

– Дальше не разобрали.

– Не может быть. Верно, еще какое-нибудь слово было. Например: не вышло, сожалеем, дескать…

Дома застаю Веру Николаевну в большом волнении.

– Как будто премию тебе присудили.

А человек я недоверчивый. Я человек не честолюбивый, но очень самолюбивый. Но как будто и впрямь присудили. Опять звонок из Стокгольма, из газеты «Свенска Дагеблат». Спрашивают, какие мои впечатления. Рад, говорю, и счастлив…

Потом телеграммы посыпались. Надо вам сказать, что за доставку каждой телеграммы к нам в «Бельведер» почтальон взыскивает 5 франков. Десять телеграмм, потом еще десять… Обуял меня страх: нет денег! Я уж думал: не уйти ли мне, как Толстому, из дому… Да вот – жена останется. Жаль. Дальше подробностей не помню”.

Бунин при этом не упоминает о том, что пришлось сбегать на почту – попросить, чтобы не каждую отдельно телеграмму доставляли, а ждали, пока их накопится побольше, – платить было нечем…

В Париже Бунина встретила на вокзале группа друзей. Проплывают зеркальные стекла вагонов. Вот на площадке появляется знакомая стройная фигура. Бунин протягивает руки к друзьям… Вспыхивает магний фотографа. Бунин, еще не вошедший в роль нобелевского лауреата, растерянно улыбается.

А через четверть часа в холле первоклассного отеля “Мажестик”, в квартале Этуаль, разыгрывается следующая сцена.

Бунин просит небольшую, спокойную комнату, окнами на двор. Дирекция просит писателя с мировым отныне именем сделать честь и за цену маленькой комнаты занять целый апартамент.

Бунин покорно следует за лакеем и на ходу бормочет:

– Боже, защити меня от зависти, от недоброжелательства, от фотографов и журналистов…

Телефонный звонок прерывает его тихую молитву. Управляющий отелем сообщает:

– Мосье Бунина спрашивают внизу журналисты…

Когда кто-то из них заикнулся о мировой славе, Бунин сказал:

– Ну, что ж слава… Награда застала меня среди горячей литературной работы. Работу пришлось прервать. Жалко…

Присуждение Нобелевской премии Бунину радостно было встречено всеми русскими, без различия взглядов. Для них это был прежде всего р у с с к и й праздник – едва ли не первый после долгих лет, когда приходилось выносить лишь удары судьбы… В день получения известия о присуждении Нобелевской премии русскому писателю русские лица сияли. Это для всех них было прежде всего признанием русской литературы, того вклада, который она сделала в общечеловеческую культуру, – независимо от преходящих влияний той или другой политической власти, того или другого политического течения. Именно поэтому, по словам одного французского писателя, сделанный шведской Академией в Стокгольме выбор “приобретал глубоко патетическое значение”. Превыше всех мелких разногласий был поставлен талант и его высший носитель – человек. Как сказал во время своего чествования в Стокгольме сам Бунин: “И при наличии самых разных политических, философских и религиозных взглядов есть нечто связывающее всех людей: это то уважение к свободе мысли, к свободе совести, которое является общим достоянием людей, основой их цивилизованного бытия”.

Нобелевская премия русскому писателю оказалась символична: из всех возможных кандидатов Бунин был единственный, за которым не могло стоять никакой силы, никаких внушений или влияний. Тем более неожиданным должно было всем показаться присуждение Нобелевской премии именно ему: преодолены были все политические препятствия, и миру было показано, что русская культура едина и неделима. Шведская Академия присудила премию русской литературе, не считаясь с тем, где находится человек, достойный представлять высшее достижение в общей работе русской литературы. Этим актом был прекращен недостойный и нелепый спор о том, какая литература выше – русская-советская или русская-эмигрантская. Правы оказались те, кто говорили: нет литературы советской, нет литературы эмигрантской – есть литература русская.

И присудив мировую премию человеку, не пожелавшему склониться перед насилием, Шведская Академия лишний раз напомнила, что человечество не может существовать без свободы.

И, может быть, это чувствовалось всеми. Имя Бунина во всех бесчисленных местах русского рассеянья на некоторое время сделалось лозунгом объединения, все споры вокруг него умолкали. Многочисленные в Париже русские шоферы такси, узнавая Бунина, отказывались брать с него деньги, русские рестораны считали за честь посещение их Буниным и старались угостить его на славу, блеснув вовсю русским хлебосольством… В самом Стокгольме, в дни чествования нобелевских лауреатов и передачи им премий шведским королем, Бунин был самым популярным человеком. За все время существования Нобелевской премии, т. е. с 1901 года, ни одного писателя не чествовали с такой сердечностью. Бунин был первым русским писателем, получившим это высшее мировое признание. Осуществилось, наконец, пророческое пожелание Георга Брандеса, сказавшего на закате своих дней: “Я первый обратил внимание в Скандинавии на бездонную глубину русской литературы, и никто более меня не может скорбеть о том, что она до сих пор не получила высокого мирового венчания – Нобелевской премии”.

* * *

Апартамент Бунина в роскошном парижском отеле “Мажестик”. Разговору нашему то и дело мешают: стучат в дверь, приносят какие-то телеграммы, пакеты с газетными вырезками, подают визитные карточки, звонят по телефону.

Приходит один фотограф, другой… Приносят пробные фотографические карточки. – “Это что за индейская старуха? Милый мой, зачем же такие морщины?” – К приятелю: “А ты зачем пришел?” – Приятель (несколько смущенно): “Во-первых, ты сам мне на четыре часа назначил, а затем пришел проститься – я надолго уезжаю”. – “Правда, правда. Но я сейчас ужасно занят важным делом (жест в мою сторону). Ну, Господь с тобой”. – Целуются. Бунин подписывает многочисленные фотографии поклонникам и поклонницам.

Звонит телефон. Издательское бюро. – “Как обстоит дело с изданием полного собрания сочинений на русском языке? Кому переданы американские права?..” Кто-то просит указаний о помещении денег, о списании 20 000 крон со стокгольмского счета, об открытии текущего счета в Париже… Напоминают об обещании помочь “старику”, у которого срок платежа наступает в субботу. – “А не врет он, старик?” – Стучат в дверь. – “Готовы ли гранки французского перевода «Господина из Сан-Франциско»?” – Бунин, в одном жилете – надеть пиджак нет времени! – комично воздевает вверх руки: “Водевиль! Настоящий водевиль!”

* * *

Ниже приведены выдержки из некоторых дословных записей бесед с Буниным того времени. Они позднее были просмотрены им самим, а потому с полным основанием могут считаться авторизованными.

– Вы хотите знать мою духовную родословную? Ну, этого я не знаю и даже не понимаю. Я не раз слышал мнение, будто происхожу от Толстого и Тургенева. Почему именно от них? Был Пушкин, был Лермонтов, Гоголь… Как можно проследить влияние одного писателя на другого? Кого любил, тот на тебя и влиял. Важна у каждого своя нота – она или обогащается или развивается. И влияет не только литература, но и жизнь. Некоторые говорят, что у меня реализм от Толстого, а словесная форма от Тургенева… Неверно. Разверните Тургенева и рядом положите мою книгу – у Тургенева звуковое течение речи, ее строй – один, у меня – другой, совсем не похожий. И разве Тургенев не реалист? Конечно, реалист. Если же он описывает своих героев и героинь более мягкой, романтической манерой, если его Лиза романтичнее Наташи, то это лишь свидетельствует, что два разных человека пишут два разных портрета. Я пишу более крепкой краской, чем, напр<имер>, Тургенев, – вот и разница. Один изображает мягче, другой – резче.

– И неверно, будто Толстой не придавал значения тому, как у него звучит фраза, не обращал внимания на форму. Между прочим, и стихотворную форму он отрицал лишь позднее. Форма неотделима от содержания, форма есть последствие, порождение индивидуального таланта и того, что он хочет сказать. Я видел рукопись и корректуры “Хозяина и работника” – так ведь он чуть не сто корректур держал! Кажется, Страхову писал или чуть ли не верхового посылал по поводу запятой или замены “а” на “но”. Нет, Толстой придавал огромное значение, как фраза звучит, и очень заботился о расстановке слов. О внешней форме у него была страшная забота, но только он понимал это иначе. Другой сознательно занимается аллитерацией, подбирает, например, шипящие слова и буквы, а Толстой никогда не обращал внимания, шипит или рычит у него фраза. А если это и происходило, то было результатом подсознательного, как и у народа, когда складывается язык. Однажды мы заспорили с Бальмонтом. Он сослался на пример Пушкина, который будто бы намеренно прибегал к аллитерации… Но ведь это происходило у него бессознательно! Вспоминая, Пушкин слышал, чувствовал шум деревьев и бессознательно выбирал такие слова, которые передавали этот лесной шум, тем самым напоминая переживание. И разве сами слова не так рождаются? Когда они рождались, люди не думали об этом. Сам народ создавал звукоподражательные слова. Так и Толстой слышал, что фраза должна быть такой, а не иной… У Толстого есть корявые фразы, это всем известно, есть и грамматически неправильные, но неверно, будто он сам свою фразу рубил, если ему казалось, что она слишком красива. Да я и не знаю другого писателя, у которого бы так мало была заметна форма. Это – стекло, настоящее прозрачное стекло, которого не замечаешь. А это и есть высшее достижение. Читая Тургенева, наоборот, всегда чувствуешь форму, работу над фразой. Видишь, как она искусно построена, замечаешь, как расставлены знаки препинания. Знаки препинания – вещь очень важная! Надо знать и чувствовать, где следует поставить запятую, где – тире. Нельзя зря сыпать, например, многоточия, как это делает Короленко. А у Тургенева знаки препинания расставлены с манерностью – это отвлекает читателя…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации