Читать книгу "«Чувствую себя очень зыбко…»"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
<13 февраля 1926 г.>
Рассказ X., пережившего последние дни Ростова, конец декабря 1919 года. Спешу записать этот рассказ, – напечатать его в “Южном слове” уже не удалось. Впоследствии таким рассказам цены не будет.
– Это страшное время, – говорит X., – никогда не изгладится из памяти тех, кто пережил его.
Хотя серьезность положения не скрывалась ни от нас, ни от населения и все грозные признаки быстро надвигавшейся развязки были налицо, все же как-то не верилось, что гибель Ростова так близка.
А между тем она наступила даже гораздо раньше, чем можно было предполагать.
Пришла неожиданная весть, что большевики внезапно появились у Матвеева Кургана. И в городе поднялась паника, а для власти стало ясно, что необходима сдача города.
Расформировали Особое совещание, сократили до последней возможности состав служащих во всех ведомствах и приступили к эвакуации. Но, к несчастью, выполнить ее в необходимой мере было совершенно невозможно – за недостатком вагонов, паровозов, топлива…
Полностью отменили пассажирское движение и распорядились подавать вагоны только для эвакуирующихся учреждений.
Право садиться в вагоны предоставляли только женщинам и детям, и патрули беспощадно вытаскивали из вагонов ловких мужчин, тайком забиравшихся туда.
Однако и при этом подвижного состава не хватало. И пришлось распорядиться по многим ведомствам, чтобы они грузили дела и имущество на подводы и шли за Дон, на станцию Батайск, походным порядком. Служащие многих правительственных учреждений, усадив свои семьи в теплушки и конские вагоны, целыми партиями отправились на Батайск пешком. И все же большое количество этих учреждений не успело, не могло сделать даже этого и оставалось в Ростове до самой последней минуты его.
Двадцатого декабря пришла новая жуткая весть: большевики захватили Таганрог. И тогда, вообразив, что он взят регулярными войсками и что вот-вот нагрянет конница Буденного, Ростов заметался уже в полном ужасе.
На улицах и на путях к вокзалу не стало от многолюдства ни проходу, ни проезду.
Лихорадочно заколачивались зеркальные витрины магазинов, пустели выставки и прилавки. Головокружительно падали цены на все и на вся, аукционные залы торговали с утра до вечера, – те, что были характером потверже и поспокойнее, за сто рублей брали бутылку шампанского, стоившую вчера пять тысяч, почти даром скупали золото, серебро, драгоценные камни, мануфактуру… И среди неудержимого людского потока, стремившегося к вокзалу или к мосту, за Дон, то и дело мелькали озабоченные, взволнованные и полные страха и жадности лица спекулянтов, которые на повозках, на тачках и просто на собственных руках сплавляли вон из города свои пожитки.
Власть, однако, не теряла присутствия духа, оставалась на своих постах и пыталась ободрить население и прекратить его беспорядочное бегство, предоставление Ростова на произвол судьбы.
Запестрели на стенах домов призывы к спокойствию, приказы, распоряжения. Была объявлена всеобщая трудовая повинность и запрещен самовольный выезд из города всему мужскому населению от семнадцати до пятидесяти пяти лет. Через город проследовали по направлению к позициям свежие воинские части с музыкой, прогрохотали батареи.
И наступило временное успокоение. Началось возвращение беженцев обратно в город, стали открываться магазины и снова стали бешено расти цены: магазины снова наполнились разряженными дамами, на тысячи накупавшими всякой всячины к наступающему сочельнику… Больно и противно было глядеть на эту ужасающую русскую беспечность, так быстро сменившую безумную панику!
Впрочем, все это длилось очень недолго.
Двадцать второго декабря Главнокомандующий перенес свою ставку на станцию Батайск и покинул Нахичевань.
В городе распространились слухи о близком восстании местных большевиков.
По вечерам пошла в городе беспорядочная стрельба, начались столь многочисленные и дерзкие грабежи и убийства, что пришлось издать приказ беспощадно вешать грабителей и убийц на месте преступления. И вот страшной картиной ознаменовались последние ростовские дни: сразу в четырех местах города появились четыре повешенных. Помню, – было солнечное ледяное утро, в страшной грязи тянулись по улицам подводы продолжавших эвакуацию правительственных учреждений, взад и вперед шли по тротуарам горожане, а ветер покачивал висевшие на деревьях трупы… Возле них стояли целые толпы народа – и удивительно: все совершенно равнодушно смотрели на искаженные, с запекшейся на губах кровью, лица удавленников.
К вечеру Сочельника от временного успокоения и оживления Ростова снова не осталось и следа – город точно вымер. В жуткой тишине встречал он рождественскую ночь. Только нелепо гремел пустой трамвай по главной улице мимо опять закрывшихся, наглухо забитых магазинов, мимо поломанных и брошенных повозок и дохлых лошадей. Освещена была только эта улица, – прочие тонули в темноте. А удавленники еще висели, покачиваясь от ветра.
Двадцать пятого декабря большевики взяли Новочеркасск, двадцать шестого конница Думенко ворвалась в Нахичевань.
И опять – и уже в последний раз – улицы Ростова наполнились толпами бегущих к мосту, за Дон. А двадцать седьмого в Ростове уже шел бой на улицах – тоже последний, отчаянный бой наших войск с напиравшими большевиками, которых мы задерживали, медленно отступая к Дону.
Я пешком вышел из Ростова поздним вечером двадцать шестого и шел до Батайска почти сутки. Поистине это был крестный путь для всех, кто двигался по этой страшной дороге вместе с нами, последними защитниками несчастного Ростова: оттепель превратила дорогу в сплошное болото, из которого шестерка лошадей с великим трудом вытягивала пустую повозку, мы по колено тонули в грязи, пробираясь среди поломанных и брошенных телег, конских трупов и целых гор брошенного добра: сахара, кожи, снарядов, всяких интендантских припасов…
На этом обрываются торопливые строки, полученные нами от X. Я заношу их в свою книжку на французском пароходе “Патрас”, который вот-вот должен покинуть Одессу, уже взятую большевиками.
Следовало бы, конечно, лучше записать то, что только что пережил я сам, что пережили все мы, последние беглецы из Одессы, только что погибшей на наших глазах не менее страшно, чем Ростов, только на месяц позднее.
Но свое я записывать сейчас не в силах.
Конец, прощай, Россия.
<1 апреля 1926 г.>
Одесса, январь 1920 года.
Очень глупый, очень бодрый, очень честный и очень левый старичок в сапожках и в блузе, плечи которой осыпаны серой перхотью.
Бодро говорит:
– А все-таки замечательно интересное время переживаем мы!
Да, это вроде того, как я встретил однажды в Васильевском одну деревенскую побирушку. Старушечьи прямые чулки на сухих ногах, старушечьи лохмотья, робкие, молящие глаза… Дал полтинник, попробовал разговориться:
– Ну, вот ты, бабушка, везде ходишь, везде бываешь, – небось, много интересного видишь?
А она в слезы:
– Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь…
Ах, русская интеллигенция, русская интеллигенция! Уж столько “интересного” приходится нам видеть, что следовало бы в три ручья плакать, а мы только по-дурацки восхищаемся: “Очень интересно!”
* * *
Комиссаром иностранных дел, одним из представителей “рабоче-крестьянской” власти был в Одессе прошлым летом какой-то Юзя Ревзин, как нежно называли его даже у П. Лет двадцати пяти, большой франт, большой эстет, сладко хорошенький… Когда пришли добровольцы, он не бежал, а затаился в Одессе. Возвращаюсь однажды из отдела пропаганды домой, подъезжаю к крыльцу и вдруг вижу, что прямо навстречу мне этот самый Юзя. И я, идиот, так потерялся, что, вместо того, чтобы схватить эту гадину за шиворот и тащить куда следует, со всех ног кинулся на крыльцо. Успел только заметить, как смертельно побледнел он.
Нет, ни к черту мы не годимся.
* * *
Чего хохотать нам над статуей Маркса, поставленной где-то в непролазном лесу, где чуть не вчера совершались мултанские человеческие жертвоприношения, над Чухломой, переименованной в Городок Клары Цеткин? Торжественные, витиеватые воззвания Временного правительства к “державному народу” стоили этих статуй. Чего было издеваться над петлюровским балаганом “украинской самостийности”, над “мовой”, над яростным сдиранием в Киеве русских вывесок? Мы не меньше Петлюры содрали всяческих гербов в первые же мартовские дни, когда поставлена была на карту вся судьба России и когда нам должно было быть совсем не до этих милых занятий. И чем не “мова” весь тот революционно-французский жаргон, та смесь французского с нижегородским, что царствовала в эти дни?
* * *
Прошлым летом, когда у чрезвычайки сменяли караул, музыка играла “Интернационал”. И многие дивились и ужасались:
– Вы подумайте! Интернационал – и Чрезвычайка!
А чего же тут было дивиться? Ведь Чрезвычайка неразрывна, единоутробна с этим адовым гимном, с самой сутью тех окаянных душ, что образовали уже гигантскую шайку чревопотрошителей, взявших подряд на устроение блага человечества, монополию на “беззаветную любовь к народу”.
* * *
Еще насчет красного гимна.
Это рассказывал один русский офицер, побывавший в свое время в плену у Петлюры, и это очень следует записать.
– Я сидел, – говорит он, – в тюрьме петлюровской контрразведки, когда привели к нам, в одну прекрасную ночь, трех матросов, трех “борцов с империализмом и капитализмом”, то есть, проще говоря, трех красногвардейцев, после отступления большевиков оставшихся на Украйне и только что попавшихся на зверском убийстве и ограблении какого-то “буржуазного хищника” из чистокровных украинцев.
Все трое были ребята рослые, широкогрудые, точно битюги, с валкой, но крепкой походкой, с теми бычьими шеями, на которых, по народному выражению, хоть дуги гни, так что матросы даже сутулились слегка, в наклон держали головы. Один, самый дюжий, носил на груди георгиевский крест третьей степени, а на фуражке – белую кокарду из черепа и скрещенных под ним костей. Он особенно нагло и зловеще блестел маленькими черными глазами, широко разделенными совершенно гладким, плоским переносьем. Но хороши были и прочие.
Все трое сразу повели себя вызывающе, надменно, с какой-то беззаботно-хамской удалью и сразу стали первыми людьми в нашей камере, полными хозяевами ее. Да это было и понятно: помимо всепобеждающей наглости и каиновых печатей на лицах этих “интернационалистов”, была у всех у них уйма денег, – откуда-то из штанов они то и дело вытягивали целые пачки самых разнообразных кредиток.
Привели их поздно ночью, а утром они уже поразили всю камеру самым широким размахом в тратах. И вот тут-то я и услышал впервые этот “красный гимн”.
Едва проснувшись, матросы тотчас же отправили свободного караульного солдата за самогоном, за папиросами, за мясными и яблочными пирожками и за “колотухой”, жирной простоквашей из прокипяченного докрасна молока. А напившись, наевшись, накурившись до отвала, икая от сытости, они растянулись на нарах и начали играть в карты на разостланном полушубке из белой овчины, явно содранном с чьих-то офицерских плеч. А наигравшись, двое лениво побросали карты и, уткнувшись лицами в овчину, задремали; третий же, тот самый, у которого было такое плоское переносье, лежа навзничь и кренделем загнув правую ногу на высоко подставленное левое колено, медленно тасуя и перетасовывая белыми от безделья руками разбухшую, атласную от грязи колоду, меланхолически заныл сиповатым фальцетом:
– Наберу я товарищей смелых
И разграблю я сто городов,
Раздобуду казны, самоцветов —
И отдам ето все за любовь…
И потому, что пелось это таким равнодушным, таким тупо-угрюмым голосом, становилось на душе тяжко, тоскливо, нудно. А матрос, все так же тошно и заунывно, все рисовал и рисовал счастье любви, какое он может дать:
– Как картинку тебя разукрашу
И куплю золотую кровать…
Мне вспомнились золоченые гербовые орлы, которые с таким остервенением сдирались по всей России с дворцов, с присутственных мест в приснопамятном марте семнадцатого года… Вспомнились дворцовые залы с золочеными карнизами, полные грязи, дыма, солдат, рабочих, жадно щелкающих семечки и внимающих с острыми глазами все как будто одной и той же лохматой фигуре, махающей короткими руками на эстраде вдалеке, среди мраморных колонн… Вспомнилась голая, как сарай, затоптанная, заплеванная зала, служившая для одной из виденных мной чрезвычаек, где чекисты заседали на золоченых стульях, – недаром же золото считается символом могущества и власти! – и один за другим подмахивали смертные приговоры “в порядке проведения в жизнь красного террора”… Потом представилась мне эта “золотая” матросская кровать с лежащей на ней матросской Аспазией… А матрос, кончая песню, натужно заносил вверх мрачно окрепшим голосом:
Если ж ты мне, мой ангел, изменишь,
Будет месть моя зла и страшна,
И весь мир от меня содрогнется,
Ужаснется и сам сатана…
И вдруг, точно сорвавшись с тугой, опостылевшей привязи, залихватски, ухарски, необыкновенно гладкой, скользящей, сверкающей скороговоркой взвился:
Э-эх, жил бы да был бы,
Пил бы да ел бы,
Не работал никогда!
Жрал бы,
Играл бы,
Был бы весел завсегда!
И все это так ярко, так легко и откровенно, с такой полнотой и убежденностью вырвалось у него из груди, что я так и подскочил:
– Вот он, вот, подлинный, настоящий красный гимн! Не марсельеза там какая-то, не интернационал, вовсе нет, а именно она, эта изумительная, ошеломляющая своим ритмом и своей жаждой “пить да жрать” частушка! Тут для этого “борца за социализм” весь закон и все пророки!
А матрос, развратно вихляя голосом, весь охваченный сладостью своей заветной мечты, упиваясь и темпом, и смыслом своего “гимна”, все катил и катил на все лады:
– Пил бы, да ел бы,
Не работал никогда!
Жрал бы,
Играл бы,
Был бы весел завсегда!
<3 июля 1926 г.>
“Кооперативная Заря”. Кто поверит, что был и такой журнал? А ведь был, был.
* * *
В память совместного сиденья в Таганской тюрьме за подписание Выборгского воззвания один знаменитый кадет подарил другому, еще более знаменитому, серебряную пепельницу в виде тюремной параши: вспоминай, мол, и гордись.
* * *
А.А.Б. рассказывал мне, как захватил он в славные и приснопамятные февральские дни министерство финансов:
– Очень великолепно захватил! Вижу, стоит и орет в грузовике какой-то длиннейший лохмач студент. Я его за шиворот – “чего попусту орать, надо дело делать, едем захватывать министерство финансов!” – И поехали, и захватили, и даже без малейшего сопротивления со стороны противника. А вечером закатили на радостях знатный обед, собралось порядочно народу тоже из числа тех, что в этот день что-нибудь захватывали, а я и говорю им, смеясь: “Братцы, а теперь давайте новый переворот устраивать, контрреволюционный, захватывать все сначала и уже не под красным флагом, а опять под монархическим. Ей-Богу, еще легче захватим!”
Веселые были вообще деньки. Недаром еще и теперь некоторые “февралисты” плачут от умиления:
– Боже, какой тогда был всеобщий народный подъем, порыв к новой прекрасной жизни!
* * *
Воспоминания г. Маргулиеса о князе Кропоткине.
Казалось бы, что после того, что случилось, волосы должны встать дыбом у каждого, читающего подобные строки. Казалось бы, автор должен был бы просто кричать:
– Послушайте, послушайте, какие страшные, неправдоподобные вещи рассказываю я вам!
А меж тем ничего подобного. И автор совершенно спокоен, и читатель читает как ни в чем не бывало.
“В конце семнадцатого года мы собирались на квартире Кропоткина для обсуждения вопроса о создании Лиги Федералистов”…
Конец семнадцатого года – что уже было тогда в России? А вот люди собирались и “создавали” еще одну “Лигу” – уже тысячную из числа тех несметных, что все создавались и создавались в том кровавом сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия!
Но что лига! – Дальше рассказываются вещи гораздо более ужасные.
В марте восемнадцатого года большевики выгнали Кропоткина из его квартиры. Он покорно перебрался на другую, но большевики выгнали его и оттуда. И тем не менее он “стал добиваться свидания с Лениным” – в пренаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в России – и таки добился этого свидания.
“Кропоткин, – рассказывает г. Маргулиес, – был в добрых отношениях с Бонч-Бруевичем, и вот у него-то в Кремле и состоялось это свидание…”
Читаешь и глазам не веришь: как, Кропоткин все еще продолжал быть “в добрых отношениях” с этим редким даже среди большевиков негодяем, затесавшимся в Кремль? Оказывается, продолжал… И мало того: пытался при его помощи повернуть большевистские деяния на путь гуманности, права! А потерпев неудачу, “разочаровался” в Ленине и говорил о своем свидании с истинно младенческим удивлением:
– Оказывалось, что убеждать этого человека в чем бы то ни было напрасно. Я упрекал его, что он за покушение на него казнил две с половиной тысячи человек. Но это не произвело на него никакого впечатления…
А затем пришлось удивляться еще более: большевики согнали князя и с другой квартиры, и “оказалось”, что надо переселяться в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились самому заядлому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба…
“Кропоткин, – пишет г. Маргулиес, – мечтал раздобыть себе валенки. Да так и не раздобыл – только напрасно истратил несколько месяцев на получение ордера на эти валенки…”
И далее:
“Вечера Кропоткин проводил при свете лучины, дописывая свое предсмертное произведение об этике…”
Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Целая жизнь (жизнь человека, близкого в юности к Александру II), ухлопанная на революционные мечты, на грезы об анархическом рае, – это среди нас-то, тварей, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! – и, как венец всего, голодная смерть при лучине, среди наконец-то осуществившейся революции, возле рукописи о человеческой этике!
Я видел Кропоткина только раз, – был у него тоже на каком-то заседании в его первой квартире, – и вынес от него прекрасное, но необыкновенно грустное впечатление: очаровательный старичок самого высшего света – и совершенный младенец.
* * *
“Реакция превратила Россию в дортуар при участке”… Это “крылатое слово” пустил в 1904 г. другой князь, тоже один из знаменитых князей интеллигентов, и его долго с восторгом повторяли… Великая страна ломилась от преизбытка жизни, расцвета. А мы с своей колокольни видели только “участок”… С ума можно сойти, если вдуматься в это хорошенько!
* * *
Впрочем, есть ли что-нибудь на свете, что может испугать нас?
Вот еще два знатных русских интеллигента: два старых, заядлых книжника, которые вздумали составить книгу из своих писем друг к другу, воспользоваться для нее тем словесным турниром, который затеяли они, сидя в Москве, из своих “двух углов”, решая вопрос, есть ли веревка вервия простая или не простая, хороша ли культура или нет?
В России была тогда такая мерзость библейская, такая тьма египетская, которых не было на земле с самого сотворения мира, люди ели нечистоты, грязь, трупы, собственных детей и бабушек, многотысячными толпами шли куда-то на край света, куда глаза глядят, к какому-то индейскому царю… В Москве, глухой, мертвой, рваной, вшивой, тифозной, с утра до ночи избиваемой и всячески истязаемой, замордованной до полной потери образа и подобия Божия, люди испражнялись друг при друге, в тех же самых углах, где они ютились, и каждую минуту всякий ждал, что вот-вот ворвется осатанелый от крови и самогона скот и отнимет у него, голодного Иова, последнюю гнилую картошку, изнасилует его жену или мать, ни с того ни с сего потащит и его “к стенке”… А старики сидели и поражали друг друга витиеватым красноречием на тему: лучше быти без культуры или же нет? – Но и этого мало: нужно прибавить к этой картине еще и то, что русичи, сидевшие в это время в Берлине, в Праге, в Париже, захлебывались от радостного крика: “К прошлому возврата нет!” – и писали восторженные статьи насчет этих самых московских стариков:
– В их изумительной книге, как в фокусе, отразилось все, чем живет и болеет Россия!
* * *
“Вызывали ночью мужчин, женщин, выгоняли на темный двор, снимали с них обувь, платье, белье, кольца, часы, кресты, делили между собой… Гнали разутых раздетых по ледяной земле, под северным ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили – часто недобитых – в яму, кое-как засыпали землей…”
Каким чудовищем надо быть, чтобы бряцать об этом “рукой изысканной на лире”, перегонять это в литературу, литературно-мистически, на манер Иванова, Блока, Белого, закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь бряцали:
– Носят ведрами спелые грозди,
Валят ягоды в глубокий ров…
Ах, не грозди носят, – юношей гонят
К черному точилу, давят вино:
Пулеметом дробят и кольем
Протыкают яму до самого дна…
Чего стоит одно это томное “ах”! Но и перед этим певцом в стане чекистов таяли от восхищения. И, ободренный, он заливался все слаще:
Вейте, вейте, снежные стихии,
Заметайте древние гроба!
То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые “к черному точилу”! По человечеству жаль вас, конечно, да что ж поделаешь, ведь эти чекисты суть “снежные древние стихии”:
Верю в правоту верховных сил,
Расковавших древние стихии,
И из недр обугленной России
Говорю: “Ты прав, что так судил!”
И мало того что “прав”, молю Тебя, не останавливайся —
Надо до алмазного закала
Прокалить всю толщу бытия,
Если ж дров в плавильне мало —
Господи, вот плоть моя!
Страшнее же всего то, что это не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, ценитель всяческих искусств, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда “черное точило” (или, не столь кудряво говоря, чрезвычайка на Екатерининской площади) уже усердно “прокаляло толщу бытия”, он часто читал мне то стихи, вроде вышеприведенных, совсем не понимая всей пошлости этого словоблудия насчет то “снежной”, то “обугленной” России, то переводы из Анри де Ренье, а порою пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас говорил ему:
– Максимилиан Александрович, оставьте всю эту музыку для кого-нибудь другого. Давайте-ка лучше закусим: у меня есть сало и спирт.
И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он сало, совсем забыв о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случае недостатка дров “в плавильне”!