Читать книгу "«Чувствую себя очень зыбко…»"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Его памяти
Впоследний раз я видел его месяца полтора тому назад, навестил его, больного, вместе с М.А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного блеска и царственности было в нем еще столько, что мы ушли пораженные. Он сидел в кресле в углу столовой, возле зажженной под абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев… Такого величия и благородства я в нем прежде никогда не видал. В молодости, в годы мужества он был все-таки не тот.
Какая была в нем кровь? Та особая, северно-русская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых… И, несомненно, еще и какая-то другая, не русская, а варяжская, как мне кажется.
Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:
– Нет, он поет слишком громко.
Есть еще и до сих пор великое множество умников, искренно убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал ни в жизни, ни в искусстве, “бранил Шекспира, Бетховена”. Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв его о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем изумительным достоинствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах – высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы – ему было тогда лет двадцать пять – особенно: на избыток, даже на некоторую неумеренность его всяческих сил. Это уже давно избито, но совершенно справедливо: в Шаляпине было очень много истинно былинного, богатырского, данного ему от природы, а отчасти и благоприобретенного на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть простым, спокойным! Чехов шутил:
– Слава подобна морской воде, – чем больше пьешь, тем больше жаждешь.
Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить (и особенно при его страстной, буйной, ненасытной натуре), что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, “из какой грязи попал он в князи”? Как-то он показал мне карточку своего отца:
– Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!
Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? “Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного”… Точно ли “со дна”? Родитель, служивший в уездной земской управе, ходивший в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено и вообще все детство, все отрочество Шаляпина, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни – например, какой-то кузнец, что-то уж очень красиво говоривший ему о пении:
– Пой, Федя, – на душе веселей будет! Песня – как птица, выпусти ее, она и летит.
И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна – от приятельства с кузнецом, каков бы он ни был, до приятельских обедов с великими князьями и наследными принцами дистанция все-таки огромного размера. Была его жизнь и счастлива беспримерно, во всех отношениях: дал ему Бог “в пределе земном все земное”! Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странствий по всему миру и всяческих земных соблазнов.
Я однажды жил рядом с Баттистини в Лондонской гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вообще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре года. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждого спектакля тотчас же возвращался домой, пил горячее молоко с зельтерской водой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал целые десятилетия, и вот вспоминаю: половина наших встреч с ним – сидения по ресторанам. Водка, красное вино, рейнское вино, шампанское, несметное количество папирос… Когда и где познакомились мы с ним, не помню. Но помню, что перешли на ты однажды ночью в Большом Московском трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных. Помню, что в тот вечер главным среди пирующих был московский француз Сиу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сиу лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затопленной блеском великолепных хрустальных люстр. И вот на пороге зала вдруг выросла фигура желтоволосого Шаляпина. Он орлиным взглядом окинул оркестр – и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой исступленный восторг охватил и неаполитанцев, и всех пирующих при этой нежданной “королевской” милости! Пили мы в ту ночь до утра, а утром, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь и целуясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:
– Думаю, Ваня, что ты очень выпивши, и поэтому решил поднять тебя в твой номер на своих собственных плечах.
– Не забывай, – сказал я, – что живу я на пятом этаже и не так уж мал.
– Ничего, милый, – ответил он, – как-нибудь донесу!
И, действительно, донес, как я ни отбивался. А донеся, угостил – потребовал через дежурного коридорного бутылку “столетнего” бургонского за целых сто рублей (которое, увы, оказалось похожим на малиновую воду).
Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки до безрассудства. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками – и чаще всего самыми крепкими, – было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из “Праги” в “Стрельну”: мороз – градусов тридцать, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой богатырский рост, распахнувши на груди шубу, говорит и хохочет во все горло, жжет папиросу за папиросой – аж искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:
– Как тебе не стыдно, что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!
– Ты умный, Ваня, – ответил он сладким говорком, – только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит.
– Надоел ты мне со своей Русью! – крикнул я.
– Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня “ой ты гой еси, добрый молодец”: за что, Ваня?
– За то, что не щеголяй в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, да в поддевочках, не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым и Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, – помни, кто ты и кто они.
– А кто ж я такой? Чем от них отличаюсь?
– Тем, что, например, Горький и Андреев очень способные люди, а радости, очарования, которое дает только талант, гений, от них ни на грош.
– А от меня?
– Ты Лазаря-то не пой, отлично знаешь, что я хочу сказать. Им до тебя, как до звезды небесной далеко.
– Пьяные, Ваня, склонны иногда под видом брани льстить.
– И то правда, – сказал я, смеясь. – А ты все-таки замолчи и запахнись.
– Ну ин будь по-твоему…
И вдруг так рявкнул, что лошадь рванула и понесла еще пуще:
– У Карла есть враги!
В Москве существовал тогда литературный кружок “Среда”, собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы читали друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал наши чтения, – хотя терпеть не мог слушать, – иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел – то народные русские песни, то французские шансонетки, то “Блоху”, то “Марсельезу”, то “Дубинушку” – и все так, что дух захватывало и от несравненной прелести, и от силы его голоса.
Раз, приехав на “Среду”, он тотчас же сказал:
– Братцы, петь хочу!
Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:
– Петь до смерти хочется. Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.
И, когда Рахманинов приехал, не дал ему даже напиться чаю. Это было в самый разгар его славы, его блеска, и легко себе представить, что это за вечер был – соединение Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин пел в тот вечер так, что даже сам сказал:
– Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.
Так пел он однажды и у нас в гостях, на Капри, в гостинице “Квисисана”, где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из каприйской русской колонии. После обеда Шаляпин вдруг вызвался петь (хотя делал это редко, любил говорить: “Бесплатно только птички поют!”). И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание… Когда, с год тому назад, я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:
– Помнишь, Ванюша, как я пел у тебя на Капри?
Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча:
– Неплохо пел! Дай Бог так-то всякому!
Я нездоров, не выхожу из дому. Мысленно кланяюсь ему на его смертном ложе, целую его последним целованием.
О Шаляпине
Шаляпин, Чехов и “верблюды”.
В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним голосом: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желанием слыть не только знаменитым певцом, но и “передовым человеком”, идейным, общественным, – пусть, мол, сходит с ума от Собинова та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Думаю, что Шаляпина тянуло к нам вполне бескорыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:
– Да за чем же дело стало?
– Да за тем, – отвечал он, – что Чехов нигде не показывается, что все нет случая представиться ему.
– Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.
– Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком.
– Ну, полно, это ты сейчас дурака валяешь.
– Бог свидетель, нисколько не валяю. Вот если б ты свез меня как-нибудь к нему…
Я не замедлил сделать это и убедился, что все было правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге:
– Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Теперь на всех прочих буду смотреть, как на верблюдов.
– Спасибо, – сказал я, смеясь.
Он захохотал на всю улицу.
Есть знаменитая фотографическая карточка – знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, – та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московском немецком ресторане “Альпийская роза”, завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:
– Опять сниматься! Все снимаемся! Сплошная собачья свадьба.
Скиталец обиделся:
– Почему же это свадьба, да еще собачья? – ответил он своим грубо-наигранным басом. – Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другие.
– А как же это назвать иначе? – сказал я ему. – Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, “народ пухнет с голоду”, Россия гибнет, в ней “всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти”, над ней, “гордо реет буревестник, черной молнии подобный”, а что в Москве, Петербурге? День и ночь праздник, всероссийское событие за событием: новый сборник “Знания”, новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславского и Качалова и всех ваших милостей, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну…
Некто прозвал себя в мире скитальцем
И по трактирам скитался действительно…
Дело грозило перейти в крупную ссору, но тут поднялся общий смех. Шаляпин закричал:
– Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер и крышка ему.
– Да, – подхватил Горький, – писал, писал – и околел.
– Как, например, я, – сумрачно сказал Андреев. – Околею в первую голову.
Он это постоянно говорил, все жаловался на сердце, на ужасные головные боли. И пророчество его, увы, оправдалось.
Все считали Шаляпина очень левым, даже революционером, ревели от восторга, когда он пел “Марсельезу” в конце “Двух гренадеров” или “Блоху”, в которой тоже усматривали нечто революционное, сатанинское, издевательское над королями:
Жил был король когда-то,
При нем блоха жила…
И вот, что же вдруг случилось? Сатана стал на колени перед королем – по всей России прокатился умопомрачительный слух: Шаляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, возмущению Шаляпиным не было конца-краю; Амфитеатров был так возмущен, что возвратил Шаляпину его фотографическую карточку с дружеской надписью. И сколько раз потом оправдывался бедный Шаляпин в этом своем прегрешении! А какое же было прегрешение?
– Как же мне было не стать на колени? – говорил он. – Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, которое было просто нищенским, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился, и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, – весь он оказался на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!
В России я видел его в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин, встреченный оркестром музыки на Финляндском вокзале, когда он тотчас же внедрился в особняк Кшесинской. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то “Академии свободных наук”. Не понимаю почему, мы с Шаляпиным явились на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго и высокопарно и затем объявил:
– Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!
Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами и вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было “становиться на колени”. Но он очень решительно сказал прибежавшему:
– Я не трубочист и не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.
Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:
– Вот, брат, какое дело: и петь нельзя, и не петь нельзя, – ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.
И так и не стал, несмотря на рев из зала.
А в прошлом году, в июне, я слушал его в последний раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонского. Думаю, что уже и тогда он был тяжело болен. Волновался он, по крайней мере, необыкновенно. Он всегда волновался, при всех своих выступлениях, – это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыгранной роли Ленского и даже самого Росси, – войдя в свою уборную, они падали просто замертво, были бледны как смерть. То же самое бывало, думаю, и с Шаляпиным, только прежде публика этого никогда не видала. Но на этом, последнем, концерте она видела, и Шаляпина спасал только его великий талант жестов, интонаций. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял как в тумане, держа папиросу в дрожащей руке, тотчас спросил меня:
– Ну, что, как я пел?
– Конечно, превосходно, дорогой мой, – ответил я.
И пошутил:
– Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень возмущал этим публику.
– Спасибо, пожалуйста, подпой, – ответил он со смутной улыбкой. – Мне, брат, нездоровится, уезжаю в Австрию, в горы. А ты?
Я опять пошутил:
– Да мне что ж уезжать, я почти всю зиму провел в горах: то Монмартр, то Монпарнас.
Он рассеянно и ласково улыбнулся.
Записная книжка
<23 января 1926 г.>
Мой отец говаривал с презрительной усмешкой:
– А черт с ними со всеми! Я не червонец, чтобы нравиться всем…
Правильно, очень хорошо.
* * *
Удивительно предсказал Боратынский в одном своем стихотворении: “И будет Фофанов писать…”
А еще удивительнее предсказал Гёте:
– Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия.
* * *
Прочел новое произведение Н.Н.
Похоже на деревянное яйцо, состоящее из нескольких, друг в друга вкладывающихся. Очень как будто сложно и заманчиво: без конца вынимаешь одно из другого. А что толку? Последнее – крохотное да вдобавок еще и пустое.
И сколько теперь таких произведений!
* * *
Писатель, нищий, самого простого звания, хромой, страшно самолюбивый, обидчивый, прирожденный лодырь, бездарный и невежественный, но внутренне наглый, огромного самомнения.
Писателем, талантом и человеком самых передовых, левых убеждений вообразил себя потому, что рос в бедности, что озлоблен на богачей, что сидел в Бутырской тюрьме и, главное, в силу того, что уж очень легко стало в один день сделаться знаменитостью, объявивши себя человеком, поднявшимся со дна моря народного, сильной и гордой натурой, плюющей в глаза всему миру и даже небу.
И вот написал пьесу под заглавием “Палач”: сапожник, пьяница, но демоническая натура, “бьется в тисках судьбы”, богохульствует: “Ты, творящий, чтобы палачествовать!” – и наконец, назло Палачу, удавившийся.
А написав, пришел, обливаясь горячим потом от волнения и самолюбия, к знаменитому писателю. А знаменитый писатель прочитал пьесу и заплакал, и уверил, обнадежил, что пьеса пойдет в Художественном театре. И автор пьесы сошел с ума от мечтаний и гордости, решил, что завтра он будет богат и славен, – и вследствие этого женился и снял квартиру возле Художественного театра…
Пьесу, конечно, не приняли. Легко вообразить себе все остальное!
* * *
Изумительная моя судьба. Нужно же было мне родиться в такое время! Взять хотя бы литературу: ведь на моих глазах началась и длится ее позорная гибель, превращение ее в самый бесстыдный и отвратный балаган…
Талант талантом, а все-таки “всякая сосна своему бору шумит”. А где мой бор? С кем и кому мне шуметь?
* * *
– Важный, надменный швейцар…
– Что-то задумчиво шепчут кипарисы…
– Тетка Авдотья, кухарка Мавра…
– Старинный барский дом с колоннами, статуи с отбитыми носами, валяющиеся в траве…
– Иван Иваныч замыкал шествие…
– На столе весело бурлил ярко вычищенный самовар…
– Беляна на Волге как дебелая купчиха…
– Звезды шептали земле свои золотые сказки…
– Лукавая пристяжная…
– Избушки, как-то сиротливо жмущиеся друг к другу…
– Домашняя снедь, челядь, чады и домочадцы…
И еще: как любили подобные писатели изображать, как Иван Иваныч, засыпая, свистит, “выделывает рулады” носом! Как назойливо были они добродетельны, честны! И сорок лет эти писатели были излюбленными писателями “передовой” интеллигенции и не смели писать иначе, быть иными: ведь у них непременно должен был быть “читатель-друг” и “огоньки впереди”…
Впрочем, и все те новые, что пришли им на смену, все эти модернисты всех мастей, оказались еще пошлее и по жаргону, и по темам, которые стали обязательны по новой моде. И их новизна стала отвратительна столь же быстро, как солдатское сукно, которым украсили фойе Художественного театра.
* * *
Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, “по теплым водам ездили, меняли людей на собак” да “гуляли с книжками Парни в своих парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами”, как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, как недурно доказали это, например, Пушкин, Лермонтов, Толстой и многие прочие.
А потом что было? А потом “порвалась цепь великая”, пришел “разночинец”, во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок сугубо тенденциозный (пусть с благими целями, но тенденциозный), да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть “гражданином”, от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество все растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно “россинант” или “лукавая пристяжная”, если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно “пузатый”, если помещик, то уж, конечно, крепостник, зверь, если деревня, то только “лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего”, если “огоньки”, то не иначе как символические… и Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права или о Стеньке Разине!
* * *
Златовратский… Интереснейшая фигура!
Сколько лет этот самый Златовратский был чуть не для всей интеллигенции истинно Иверской! Он искренне мнил себя великим знатоком народа (его самых основных “устоев”, глубины его души и “золотых сердец”, его “извечных чаяний”, его “подоплеки”, его языка, его быта). Он считал себя замечательным писателем, таким, что то и дело хмуро и презрительно трунил над Толстым, а если хвалил, то тоже как-то свысока, небрежно. Что Толстой! Он считал, что он и сам мудрец, в некоторых отношениях даже почище Толстого: “Да, талант, но и чепухи в голове немало”, – нередко говорил он про Толстого, по своему обыкновению ворчливо, глядя куда-то в угол, по-медвежьи качаясь, бродя по комнате в опущенных штанах, в заношенной косоворотке, набивая машинкой папиросы. И все хмурил свои большие брови, чувствуя, вероятно, до чего даже и наружность его может потягаться с толстовской наружностью, – эти брови, маленькие глазки, огромный лысый лоб, остатки длинных жидких волос, вообще весь его мужицко-патриархальный вид, вид какого-нибудь Псоя Псоича, Псоя Сысоича (излюбленные имена его героев из стариков).
Ко мне снисходил, даже иногда похваливал. Раз пробормотал:
– Да, ничего, ничего… Последняя ваша вещичка сделала бы честь и более крупному таланту… Писать можно…
Почти всю жизнь прожил в Москве, в Гиршах. Бывали у него только его горячие почитатели и единомышленники. Возражений он не терпел. Из писателей более всего были ему милы самоучки.
* * *
Как интеллигенция почерпает свои знания о народе? Помимо литературы, еще и посредством общения с народом, а общение это, например, такое:
Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком, гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивает:
– Извозчик, ты смерти боишься?
И извозчик машинально отвечает дураку барину:
– Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего.
– А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?
– Как не одолеть? Надо одолеть.
– Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! Да и царь – какой он, в сущности, русский?
И извозчик сдержанно поддакивает:
– Это верно. Вот у нас немец управляющий был – за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…
Вот вам и готова твердая уверенность, что “наш мужичок мудро относится к смерти”, что он революционер и так далее.
* * *
Профессор С.О. Фортунатов не умел зажечь лампу, свечку.
Нанимая квартиру, делал с хозяйкой письменное условие, что она (или ее прислуга) должна сама зажигать ему огонь.
И сколько было таких! И все, уходя с заседаний, яростно продолжали спорить даже и в прихожей и надевали разные или чужие калоши.
* * *
Чехов однажды (по своему обыкновению, совершенно внезапно) сказал мне:
– Знаете, какая, несколько лет тому назад, была история со мной?
И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:
– Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Н.Н., – он назвал фамилию знаменитого актера, – держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: “Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!” – И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: “И он…”
Отличная, по-моему, история.
Откуда у русских актеров такая ненасытная жажда льстить, – хвалить без всякой меры, восхищаться до непристойности, быть столь несдержанным в словах?
Чрезвычайно типичная черта вообще для русской натуры, а для актерской (сугубо эмоциональной, женственной) особенно.
* * *
Ни в чем у нас нет меры, все истерика, жажда довести себя из-за всякого пустяка до отчаяния, вечное недовольство на все, везде и во всем мука, все не так, все ни к черту…
Наш лавочник Алисов, например. На моих глазах, несколько лет подряд, богатеет не по дням, а по часам, сравнительно молод, здоров, как бык, счастливый семьянин и так далее, а поминутно страдальчески косит брови, машет рукой, восклицает с полнейшей безнадежностью:
– Нет-с, это не жизнь, а каторга! Зарезался! Верите ли? Зарезался! Ой, нехорошо, Иван Алексеевич! Не хорошо!
– Да что не хорошо-то?
– Всё-с! Всё-с!
* * *
С необыкновенной легкостью впадаем в актерство, в ту или иную роль – особенно на людях, в собраниях. Чувствительны, нервны, самолюбивы, честолюбивы ужасно.
Вот, например, юбилей. Поручили кому-нибудь прочитать телеграмму. И телеграмма-то самая ничтожная: “Пьем здоровье дорогого юбиляра, желаем многих лет столь же славной деятельности” – только и всего. И все-таки тот, кто встал читать, до того взволновался, что побледнел, как полотно, задохнулся, руки прыгают… А те пьяные провинциалы в сюртуках, что выступают уже в конце, после всех главных речей, когда уже никто никого не слушает? Боже, с каким надрывом кричат они, с какой гордостью и как витиевато бахвалятся они с дальнего угла стола, именуя себя “скромными тружениками на ниве народной”!
* * *
Недавно (в конце июня сего четырнадцатого года) сгорел почти дотла уездный город.
Жара, сушь и ураган. А воды нет, у пожарных всего две водовозки и четыре лошади. Буйно, с гулом, с ревом пылали одновременно: земская управа, почта, казначейство, лучшие магазины… А народ, шальная Русь, как всегда бывает в таких случаях, сошел с ума от дикарского восторга и от возможности безнаказанно бесчинствовать: разбили винный склад, разбивали винные бочки, пили ковшами, пригоршнями, перепились зверски, бесновались, орали, плясали среди этого огненного ада… Один пьяный, носясь с горящей головней в руках, неистово кричал:
– Жги, поджигай! Пускай все, все сгорит!
И все покрывали дикие вопли какого-то вполне обезумевшего, растерзанного купца, бросавшего в народ деньги:
– Братцы! Родные! Все бросайте! Мой дом отстаивайте! Мой!
* * *
Русь, Русь, блаженная, еще не прожившая своих сказочных времен Русь…
Вспомнился Елец, представилась Черная слобода, бесконечный летний день… Весь день сидит некто босоногий и распоясанный возле своей разваливающейся хибарки, на гнилой лавочке. Мог бы хоть немного починить эту хибарку. Но нет – лень, блаженная, дремучая. И весь день сидит и занимается с каким-нибудь рыжим кобельком:
– Дай лапку!
Кобелек не понимает, не дает.
– Говорят тебе, дай лапку! Ну? Дай лапку?
Кобелек не дает. И он бьет его по морде. Кобелек моргает, слабо, неуверенно подымает лапку, но тотчас же опять опускает ее. И опять пощечина и опять:
– Дай, сукин сын, лапку!