Читать книгу "«Чувствую себя очень зыбко…»"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Конец Мопассана
Мопассан скончался в Париже, в лечебнице доктора Бланша, тридцать пять лет тому назад.
Литературное и светское общество того времени было чрезвычайно взволновано этой смертью и всем тем, что ей предшествовало.
Взволновано, главным образом, потому, что обстоятельства болезни знаменитого писателя содержались в глубокой тайне.
Рассказывали тысячи небылиц, объявляли Мопассана сумасшедшим задолго до того, как он стал им, даже присылали ему на Ривьеру, куда послали его врачи, вырезки из газет, где говорилось, будто он уже сидит в сумасшедшем доме, распускали слухи, что “этот кумир женщин, певец радости жизни” лижет стены своей камеры, находится в состоянии полного идиотизма. Потом всеми способами пытались проникнуть к нему в лечебницу…
Что же происходило на самом деле? Как провел последний год своей жизни этот “воплощенный идеал своей эпохи”, как называли его многие? Что такое было его таинственное безумие? Откуда было оно у этого сильного, жизнерадостного человека, неутомимого спортсмена, неутомимого любовника?
Жорж Норманди впервые открывает нам тайну последних дней Мопассана в своей новой книге о нем.
Мать Мопассана, Лора де Мопассан, о которой Норманди говорит, что она достойна разделить славу своего сына, так как это она развила и воспитала в нем его замечательные качества и любовь к литературе, всю жизнь страдала таинственной болезнью, мало известной в то время и теперь именующейся базедовой. Признаки этой болезни выражаются в увеличении сердца, глаз, шеи и “делают взгляд блестящим и неподвижным, а выражение лица трагическим”.
Болезнь эта делает нервную систему необычайно чувствительной, парализует мускулы лица и глаз, делает больного раздражительным, неспособным долго оставаться на одном месте, бывает причиной сильных головных болей, нарушает все главные отправления организма.
Об отце, Густаве де Мопассане, известно очень мало. Он скончался в параличе, глубоким стариком, в Сент-Максиме. Брат Мопассана, Эрвье, в цвете сил и здоровья внезапно заболевает (от солнечного удара, по уверению родителей) и через несколько месяцев умирает в доме для умалишенных. Смерть эта производит сильное впечатление на Мопассана – в лечебнице доктора Бланша, в бреду, он постоянно возвращается к покойнику брату, к его могиле.
Остается дядя по матери, Альфред Ле Пуаттевен, необычайное сходство с которым Мопассана обращает всеобщее внимание.
Сходство это так велико, что Флобер пишет его матери, подруге своего детства: “Несмотря на разницу в нашем возрасте, я вижу в твоем сыне «друга». К тому же он так напоминает мне моего бедного Альфреда! Меня иногда потрясает это сходство, особенно когда он опускает голову, читая стихи”.
Норманди говорит больше:
“Есть какой-то ужасный рок в том, что малоизвестная жизнь Альфреда Ле Пуаттевен есть как бы точный эскиз славной жизни Мопассана, который и физически поразительно походит на своего дядю”. Жизнь Альфреда была в высшей степени мучительна своей нервностью, постоянным самоанализом, раздвоением, невероятной чувствительностью, раздираемая самолюбием и непомерной гордостью, “этим великолепным недостатком всего его рода”, отличалась беспорядочностью, неумеренностью, “эксцессами всякого рода”, дебошами и оргиями.
Такова наследственность Мопассана.
Был ли он болен базедовой болезнью?
Этот вопрос ставится неоднократно, но, однако, точного ответа на него врачи не дают.
А меж тем известно, что, несмотря на свою великолепно здоровую внешность, на необычайную выносливость в труде и спорте и неутомимость в любви, он уже в молодости страдает непонятными головными болями, бессонницами и что с 1880 года у него проявляется странная болезнь глаз, “невольно заставляющая вспоминать о тех временах, когда его мать была осуждена врачами жить в темноте, так как малейший свет заставлял ее кричать от боли”. В 1885 году правый глаз Мопассана не может уже переносить минутного напряжения, пищеварение сопровождается сильнейшими болями в пояснице, нервными сердцебиениями, приливами крови к голове; во время приступа мигрени поверхность его рук, так же, как и спина, теряет чувствительность; и все это опять очень сходится с некоторыми проявлениями болезни Лоры Мопассан.
И вот эта блестящая, с виду такая счастливая, а на самом деле мучительная жизнь, в которой сроки здоровья все сокращаются, приходит к концу.
Мопассан на Ривьере, в Каннах, куда отослали его врачи. Силы его на исходе. Он напрасно пытается продолжать роман “Angélus”, которому не суждено двинуться дальше пятидесятой страницы. Он уже чувствует, что “мысль понемногу уходит из его мозга, утекает, как вода из сита…”. С ним происходят странные вещи: выйдя на прогулку, он встречает по дороге в Грасс, у кладбища, привидение, после завтрака ему кажется, что рыба, которую он только что съел, “вошла ему в легкие и что он может умереть от этого…”. Он борется с туманом, все чаще и гуще заволакивающим его сознание, пытается успокоить мать, живущую в Ницце, молча терпит выходки друзей и врагов, на все лады печатно и устно провозглашающих его сумасшедшим, пишет завещание…
31 декабря 1891 года солнце заходит за Эстерель среди особенного великолепия.
– Я никогда не видел подобной феерии в небе! – задумчиво говорит Мопассан своему слуге Франсуа, любуясь закатом. – Это настоящая кровь…
На другой день он встает в семь часов, собираясь ехать с утренним поездом к матери в Ниццу. Но во время бритья испытывает странное недомоганье – ему кажется, что глаза его что-то застилает. Он готов отказаться от поездки, говорит об этом Франсуа, но тот успокаивает его, приносит ему обычный завтрак – чай и два яйца.
После завтрака ему лучше, он просматривает множество полученных писем и бормочет:
– Пожеланья, все пожеланья!
Поздравление матросов с “Бель-Ами” трогает его гораздо больше. Он выходит к ним, долго и дружески разговаривает с ними. В десять часов он решает ехать.
– Иначе мать подумает, что я болен…
Он поехал с Франсуа. В пути не отрывает взгляда от зелено-голубого, блещущего моря, говорит: “Великолепная погода для прогулки на яхте!”
За завтраком у матери он, по словам Франсуа, спокоен, ест с большим аппетитом. Г-жа Мопассан, напротив, находит, что сын ее очень возбужден. Он с чрезмерной порывистостью обнял ее при встрече, благодаря ему настроение за столом несколько повышенное. А по утверждению постоянного домашнего врача г-жи Мопассан, он бредит во время завтрака, говорит о каком-то событии, о котором он будто бы предупрежден посредством “пилюли”… Заметив общее удивление, он, однако, спохватывается и сидит до конца завтрака грустный.
Франсуа рассказывает, что он и его господин мирно уехали в 4 часа домой, что, вернувшись к себе, Мопассан надел шелковую рубашку, чтобы чувствовать себя свободнее, и, видимо, довольный тем, что находится у себя, один, пообедал, как обычно. Г-жа Мопассан, напротив, говорит, что сын обедал у нее и что среди обеда она с ужасом заметила, что он бредит. Она пробовала уговорить его лечь в постель и остаться ночевать у нее, он отвечал, что ему непременно надо в Канны. В конце концов, забыв собственную болезнь, потрясенная его безумным видом, она охватила его ноги, стала молить пощадить ее старость, не уходить в таком состоянии, остаться… Не слушая, должно быть, не сознавая, кто с ним, занятый своими видениями, он оттолкнул ее и, что-то бормоча, шатаясь, едва держась на ногах, бросился вон и исчез в ночной темноте…
Как бы то ни было, он наконец дома. Франсуа приносит ему на ночь чашку ромашки. Он жалуется на сильные боли в спине, на нервность. Франсуа ставит ему банки, и он успокаивается. В половине двенадцатого он в постели. Франсуа, заметив, что он закрыл глаза, на цыпочках удаляется. Но тут вскоре звонок на крыльце: какая-то таинственная телеграмма. Однако Франсуа не решается беспокоить своего крепко спящего господина.
В два без четверти он вскакивает, разбуженный страшным шумом, доносящимся из комнаты Мопассана. Он бросается туда. Мопассан поворачивается к нему, бледный, с трясущимися руками, с окровавленным горлом:
– Взгляните, Франсуа, что я сделал! Я перерезал себе горло… Это уже чистое безумие…
Франсуа, с помощью матросов с “Бель-Ами”, укладывает его, – на что приходится употребить большую силу, – вызывает доктора… И через несколько дней после того толпа, собравшаяся на платформе каннского вокзала, со сладострастным любопытством и ужасом смотрит на знаменитого писателя, едва стоящего на ногах, поддерживаемого с одной стороны Франсуа, с другой присланным из Парижа больничным служителем, и шепотом передает друг другу, что под пальто у него смирительная рубашка, что его везут в сумасшедший дом.
И вот Мопассан в лечебнице доктора Бланш, в Пасси, недалеко от улицы Ренуар, в доме, который некогда принадлежал знаменитой г-же Ламбаль, убитой во время революции парижской чернью.
Входя в этот дом для умалишенных, которого он всегда так боялся и к которому его так неодолимо тянуло всю жизнь, он уже не сознает, куда его привезли. Он с трудом говорит, узнает некоторых из присутствующих, но находится в состоянии глубокого безразличия и подавленности. Ему перевязывают рану на шее и укладывают в постель. Он покорно подчиняется, но отказывается от всякой пищи и, жалуясь на нестерпимые страдания, выпивает только немного воды…
Вся первая неделя проходит в глубоком безразличии. Он все молчит, только жалуется, что у него украли половину рукописи его последнего романа; после приема данных ему врачом пилюль говорит, что одна из них прошла ему в легкое. Но постепенно он несколько оживляется. Он обвиняет доктора Г. в краже вина из его погреба. Просит держать дверь его комнаты открытой – “чтобы дьявол ушел из нее…”. Ему кажется, что он живет в доме, населенном сифилитиками, от которых он заразился. Все время прислушивается к каким-то неведомым голосам…
Встав в первый раз с постели, он около часа проводит на ногах, слушая эти голоса.
Позднее он объявляет, что доктор Г., к которому он с первой минуты испытывает непонятную ненависть, хотел, из ревности к каким-то двум дамам, убить его, заставив его вымыться медом.
11 января, после дурно проведенной ночи, во время которой он часто вставал и, стоя у своей постели, читал молитвы, он опять говорит, что в его комнату забрался дьявол. Потом, днем, моет себе все тело минеральной водой и отказывается от всякой пищи, кроме бульона, жалуется, что “соль пропитала ему мозг и все тело”…
Затем наступает временное улучшение. Рана на шее зарубцевалась. Он приходит в себя настолько, что однажды утром спрашивает свои письма, газеты. Однако вскоре опять объявляет о своей способности видеть на необыкновенно далеком расстоянии, описывает прекрасные пейзажи России и Африки. В продолжение ночи – почти напролет бессонной – то и дело встает и подходит к стене, подле которой подолгу говорит с кем-то вполголоса.
На другой день доктор Мерио выходит с ним прогуляться по коридору больницы. Он часто останавливается и беседует с кем-то воображаемым. Потом начинает пристально рассматривать паркет: оказывается, что по паркету “ползут насекомые, которые извергают морфий на большие расстояния…”. Вечером он объявляет, что присудил к шести месяцам тюрьмы человека, изнасиловавшего какую-то молодую девушку, и что он сообщается с мертвыми:
– Потому что ведь мертвых нет…
Ночью ему кажется, что он слышит рев парижской черни под окнами – известно ли было ему кровавое прошлое этого дома? – пытается выброситься из окна, требует свои револьверы. Засыпает только под утро, на два часа. Весь следующий день говорит о мертвых, беседует с Флобером, с братом Эрвье:
– Их голоса очень слабы и доносятся словно издалека…
Потом говорит, что написал папе Льву XIII, советуя ему сооружение таких могил, где холодная и горячая вода постоянно обмывала бы мертвые тела, а маленькое окошечко вверху мавзолея позволяло бы сообщаться с покойниками.
В последующее время его ум постоянно возвращается к мысли о Боге, о смерти, о мертвых, о своем величии.
Он говорит, что Бог “вчера после завтрака объявил с Эйфелевой башни его Своим сыном, Своим и Иисуса Христа”, опять отказывается от всякой пищи, считая себя находящимся в агонии, требует причащения, собирается на дуэль с Казаньяком и генералом Феврие и, в конце концов, повернувшись к стене, опять ведет длинную беседу со своим умершим братом.
И так продолжается всю ночь. Он громко уверяет кого-то, что не писал какой-то статьи в “Фигаро”. В конце концов кричит:
– Если эта статья подписана моим именем – это ложь! Я не имею никакого отношения к “Фигаро”! Я не писал в “Фигаро”! Это было на улице, в полдень! Облако закрыло Эйфелеву башню…
Затем уверяет, что у него украли 600 тысяч франков.
После плотного обеда он в первый раз пытается сесть писать, сесть за работу, “оставленную им вчера”, но писать не может, пишет только телеграмму матери:
– Ты получишь завтра. Мы нашли в доме 600 000 франков. Хотели сжечь дом. Парижане на меня в ярости, потому что я распространяю запах соли. Мне причинили ужасную боль. Мне вскрыли желудок. Скоро будет большое открытие…
И все бредит, бредит:
– Мой брат, похороненный два года назад, вернулся сегодня утром и утопился в Сене… Я сегодня утром принял лекарство, которое мне совсем помутило рассудок: у меня нет больше ни сердца, ни печени… В камне пробили дыру, и Он пришел утром в мою постель, чтобы убить меня…
– Мой дом в Париже сожгли…
– Генерал Негрие послал врача, чтобы осмотреть меня, и все это из-за моих демонических замыслов…
– Собралась вся чернь, чтобы убить меня, потому что я сжег свой дом…
– Вы меня слушаете, Император? В эту минуту совершены тысячи преступлений…
В газетах на все лады обсуждается его болезнь, вспоминаются различные обстоятельства его жизни, ведутся лицемерные рассуждения о том, можно ли заключать больного – хотя бы и потревоженного в уме – против его воли в сумасшедший дом…
Но он уже далеко от всего этого. Круг преследующих его представлений все сужается:
– У меня искусственный желудок, поэтому он не может переносить мяса…
Ему кажется, что “соль сделала три отверстия в его черепе, и мозг вытекает через них”. Он говорит, что его держат в этой больнице по приказу Военного министерства, что Эрвье просит расширить его могилу, что Франсуа обокрал его – похитил у него 70 тысяч франков, что он умирает и хочет исповедаться, иначе его ждет ад, что Франсуа послал письмо Богу, в котором обвиняет его в содомском грехе с курицей, с козой…
И без конца идут в его мозгу все одни и те же представления. Все его былые страхи, все мысли, все тревоги, все прежние попытки узнать что-нибудь из медицинских книг о своей растущей болезни – все возвращается к нему, но в каком виде!
В его бреду постоянно одно и то же: убийства, преследования, Бог, смерть, деньги… Так выражаются теперь у него его прежние сложные, мучительные мысли, столько раз с такой точностью, с такой красотой и изяществом высказанные им!
И чем дальше, тем беспорядок в его мозгу все увеличивается. Он говорит целые дни, а иногда и целые ночи, кричит, жестикулирует…
Посещения знакомых неизменно приводят его в мрачное, подавленное состояние. Он почти не говорит с ними, отворачивается с недовольным видом, бормочет что-то. Может быть, подсознательно вспомнив, что больным базедовой болезнью не следует худеть, он вдруг начинает много есть. Потом удерживается от естественных отправлений и, когда ему вводят зонд, кричит, что в его моче драгоценные камни, что их хотят отнять у него…
К весне от него остается только тень прежнего человека.
Видевшие его незадолго до смерти говорят, что лицо его было землистого цвета, плечи сгорблены, рот раскрыт. Сидя в саду, под весенним голубым небом, он бессознательно поглаживал себе подбородок…
На поучение молодым писателям
Опять и опять прочел недавно, – на этот раз в статье Адамовича, – о разнице между французской и русской душой, о французском умении писать, и о русской в этом смысле отсталости, о ненужности изобразительности (или, как любят теперь говорить, “описательства”), и о том, что многие молодые наши писатели “тратят свои силы попусту, бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего”…
“Французские писатели, – говорит Адамович, – уже не прельщаются ни натурализмом, ни «бытовизмом», которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью…”
Правда ли, что так-таки уж все французские писатели не прельщаются “бытовизмом”? Думаю, что неправда, советую хорошенько вспомнить кое-что из появившегося даже за самое последнее время. Правда ли, что многим русским натурализм и “бытовизм” представляются не только средством, но и целью? Опять неправда: большинство зарубежных произведений даже о годах гражданской войны, о беженстве, об эмиграции не “бытовизмом”, конечно, продиктованы. Произведения эти могут быть для Адамовича скучны, могут быть отчасти однообразны, – как всюду и всегда однообразны произведения известного времени, будь то время романтическое, символическое, “декадентское” или какое другое, – но ведь это уж другой вопрос; во всяком случае, “бытовизм” даже для советских писателей не представляется целью.
“Французы поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность…” Когда именно поняли? “В конце прошлого столетия, когда уже был достигнут в ней некоторый максимум…” Странно, как поздно поняли! Это можно было понять не только после Мопассана, Флобера, Бальзака, но и после Гомера, Данте, изобразительностью, как известно, весьма не брезговавших. Но все равно, – пусть поняли и пусть именно в конце прошлого столетия, когда будто бы вообще “мир преобразился” и пришла всяческая и уже последняя мудрость, без всякого, будто бы, “возврата к прошлому”. Дело не в этом. Дело в том, что цитированную фразу надо понимать, очевидно, как самое главное поучение статьи: “Поймите же, наконец, и вы, русские!” Но ах, как старо это поучение! Лет тридцать, по крайней мере, на все и всяческие лады твердят его. Все начало нынешнего столетия твердили – и не без пользы: вспомните-ка тип поэта и прозаика, преобладавший за эти тридцать лет в России. Адамович может сказать: что ж делать, теперь, видно, опять надо начинать сначала! Но, повторяю, я все-таки особой надобности в этом не усматриваю.
Адамович прибавил к слову “изобразительность” слово – “внешняя”. Но зачем? Хотел, думаю, только смягчить свою нелюбовь к изобразительности, к “описательству”. Но люби, не люби, как все-таки обойтись без этой изобразительности? Нелюбовь эта в моде теперь (в некоторых, разумеется, кружках, особенно среди тех, которые знают свою собственную слабую изобразительность и стараются отделаться “мудростью”). Но как же все-таки обойтись в музыке без звуков, в живописи без красок и без изображения (хотя бы и самого новейшего, нелепейшего) предметов, а в словесности без слова, вещи, как известно, не совсем бесплотной? Это очень старо, но, право, не так уж глупо: “писатель мыслит образами”. Да, и всегда изображает. Разве не изображает даже Достоевский? “Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке… Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке…” Не велика, конечно, изобразительность, а все-таки что же это? Блок писал, что в какой-то “голубой далекой спаленке” какой-то “карлик маленький часы остановил”, Белый – что кто-то “хохотал хриплым басом, в небеса запустил ананасом”. Уж чего, кажись, новей и независимей от Толстого! А все-таки опять изобразительность.
Адамович в горестном недоумении: “Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?” Я бы тоже мог недоумевать: ну, еще раз будет сказано про то, что Петербург “призрачный город”, или про Медного всадника, или про усталость от бессонных ночей в “Бродячей собаке”, а дальше что? Да что толку в нашем недоумении? Ах, ах, еще раз весна и еще один молодой человек на свете, а дальше что? А дальше то, что этому молодому человеку будут в высокой степени безразличны и наши вздохи, и то, что “еще раз” пришла в мир весна и его молодость. Если лунная ночь описана скверно или банально, не будет, конечно, ровно ничего “дальше”. А если хорошо, то есть настоящим художником, который, конечно, не фотографией лунной ночи занимается и всегда говорит прежде всего о своей душе, эту ночь так или иначе воспринимающей, то уж “дальше” непременно что-нибудь будет. Адамовичу, кажется, хочется, чтобы души наши вращались в какой-то чудесной пустоте, где нет ни дня, ни ночи, ни улиц, ни полей, а так только – одни изысканные души.
“Рядом с внешним миром, – говорит Адамович, – есть еще мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся и вечно новый”. Это очень приятно слышать, но кто же это когда отрицал? А потом – что же делать и с этим внутренним миром без изобразительности, если хочешь его как-то показать, рассказать? Как его описать без описательства? Одними восклицаниями? Нечленораздельными звуками?
Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти? Например, Достоевского? Но ведь тоже немало шли и идут. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего? “На Толстом, – говорит Адамович, – не кончается литература – есть и другие выходы…” Это как нельзя более верно, но откуда взял Адамович, будто существует теперь уж такое ужасное засилье Толстого?
Дальше речь идет почему-то обо мне. “Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из «толстовцев», Бунина, особенно поздние его вещи, после «Господина из Сан-Франциско», все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства…”
Странная речь. Я весьма люблю Толстого, но при чем тут “убежденнейший толстовец”? Что это значит? Я употребляю только его “выходы”? Не больше, чем “выходы” прочих создателей не только русской, но и мировой литературы, имея, впрочем, и некоторые свои собственные, к счастью. Я подражаю ему? Нет, конечно. Похож на него? Ни в малейшей степени. Я “рвусь” куда-то после “Господина из Сан-Франциско”? Конечно, “рвусь”, но “рвался” не только после, но и прежде него.
“Внутренний мир, – говорит в конце концов Адамович, – через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания…” Вот это наконец уже совсем бесспорно. И не лучше ли было бы лишь одно это и сказать, вместо всего прочего? Только даже и это давно всем ведомо. Не ведомо молодым писателям, которых все-таки не мешает поучить? Но их, по-моему, уж чересчур много учат. Просто задергали. Над ними денно и нощно стонут, подобно чеховской няньке: “Пропали ваши головушки!” И Адамович их за одно журит, а, например, Осоргин за другое, – один за “бытовизм”, другой за отсутствие оного:
– Русский язык вы вот-вот забудете…
– Русского быта не знаете…
– “Сюжетная теснота” у вас ужасная…
– Прошли вы все по одной и той же дороге…
– Бедные жертвы безвременья!
– То ли дело было прежде!
А что, собственно, такое было прежде, если говорить о писателях новейшей формации?
По Волге иногда плавали? С извозчиками порой разговаривали? Но неужели все “ледяные походы”, все Балканы и вся Европа ровно ничего не значат перед Волгой и извозчиком? Неужели Шекспир неправ был, сказавши, что “домоседная мудрость недалеко ушла от глупости”?
Какой такой особый быт, какую такую особенную Русь познавали прежние молодые писатели, сидя в ресторанах “Вена” или “Большой Московский”, в “Бродячей Собаке” или в редакции “Русского богатства”?
“Сюжетная теснота”! А вспомните-ка, какая теснота была в “Русских богатствах” – в одном роде, а в “Скорпионах” и “Аполлонах” – в другом!