Текст книги "Опоздавшая молодежь"
Автор книги: Кэндзабуро Оэ
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Я окунулся в долгую ночь, только что спустившую надо мной свой плотный, непроницаемый занавес, и мне было приятно думать о том, что зимнее солнце с самого утра заливает отель, будто все это происходит в каком-то тропическом городе. Я начал понемногу оправляться от скованности.
– А что видно из твоей комнаты? – кокетливо спросила Икуко Савада.
– Под вечер в море был виден военный корабль. Артистическая уборная на втором этаже кабаре. Туда набились мужчины, переоделись в кимоно и спустились вниз женщинами. Они переодевались, не закрывая окон. Эксгибиционисты какие-то. Они уверены, что для обитателей отеля подглядывать за ними большое удовольствие.
– Может, ты мне подробнее расскажешь об этом сегодня вечером? – спросила неожиданно Икуко Савада, чем привела меня в замешательство. И так же неожиданно я вспомнил о том, что должен сделать сегодня вечером.
– Сегодня вечером ничего не выйдет. Я пойду разыскивать моего друга детства, Кан Мён Чхи. – Действительно, почему я раньше не убежал из отеля?
– Хладнокровный жених. Ну ладно, до свидания.
– До свидания.
Я быстро опустил трубку, но тут же поднял ее и попросил телефонистку из отеля соединить меня с полицией. Полицейский чиновник ответил, что Кан Мён Чхи уже выпущен на свободу, и дал адрес кабаре со стриптизом в районе трущоб, где он играет в оркестре. Мне нестерпимо захотелось поскорее увидеть Кан Мён Чхи. Даже если Кан Мён Чхи не мой Кан, все равно я хотел увидеть человека, в знак протеста против гибели дочери преградившего путь мчащемуся экспрессу. Мне было совершенно необходимо встретиться с этим человеком – воплощением мятежного духа.
Я натянул майку и брюки и пошел в ванную бриться. В зеркале над умывальником, освещенном лампой дневного света, отразилось бледное, худое и какое-то расплющенное лицо. Я с любопытством разглядывал его. У меня были глаза крестьянина-бунтаря, схваченного солдатами. Именно глаза… У меня были глаза, которых я никогда не видел ни на чьем лице, включая и мое собственное. Нет, это не от наркотика, симптомы разрушительного действия которого я стал отчетливо сознавать, это из-за того, что в моем теле и душе проснулось нечто, издающее крик гораздо более громкий, чем вопль позора. «Мне нужны именно глаза человека, принадлежащего к типу Кан Мён Чхи, решившегося преградить путь экспрессу».
Бреясь, я наслаждался дорогой бритвой, дорогим мылом, дорогим полотенцем, принадлежащими отелю. Мыло и полотенце пахли дорогими сладостями, на бритве стояла марка немецкой фирмы. С бледным юношей в бедной студенческой тужурке в отеле обходились так уважительно потому, что Икуко ассоциировалась у администрации с именем Тоёхико Савада. И в полиции мне ответили так любезно, видимо, по той же причине или хотя бы потому, что я позвонил из дорогого отеля. Женись я на Икуко Савада, меня на всю жизнь причислили бы к рангу постояльцев этого отеля и я всегда мог бы рассчитывать на такое обращение. Мое довольное лицо в зеркале улыбалось, я с удивлением смотрел на это лицо. «Нет, эта улыбка оттого, что я предвкушаю встречу с Кан Мён Чхи», – сказал я себе. Меня охватило волнение.
Я пробрался сквозь джунгли трущоб и вышел на мокрую, точно вспотевшую площадь. На асфальте отражался свет зимнего неба. В углу площади возвышалась невыразительно-голая, как у амбара, грубо оштукатуренная стена кабаре, отчего площадь напоминала деревенскую.
Обнаженная женщина на вычурной вывеске, прикрепленной к скату крыши по фасаду кабаре, подобно оскалившемуся чудовищу, жаловалась зимнему небу на свою животную трагедию. Она была не более эротична, чем убогий пейзаж какого-нибудь захудалого городка.
Касса кабаре – деревянная кабина, точь-в-точь поставленный на попа гроб, в который вделано матовое стекло с полукруглым окошечком посередине. Сквозь иней матового стекла проглядывала безобразная приплюснутая голова сидевшего у жаровни маленького немолодого человека, казалось, страдавшего от тоски, безысходной, как экзема, и нескончаемого возбуждения. С безразличным видом я остановился у кассы и огляделся. У меня не хватало решимости войти в кабаре. Рядом на корточках сидел ребенок и мучил краба, напоминавшего обмороженную руку. Видимо, сразу за кабаре – море. Воздух и вправду был напитан густым, влажным запахом прилива.
Чуть не всю площадь огораживали розовые деревянные ящики высотой до плеч сидящего на корточках ребенка. Может быть, это была баррикада, оберегающая от чудовищного крокодила, который приползет однажды, чтобы высосать кровь из жалкого вожделения, затаившегося в темном зале кабаре. Деревянные ящики розовой дымкой отражались в освещенных послеполуденным зимним солнцем лужах, чуть дрожащих, как волны, излучаемые старческим мозгом, и казалось, они вот-вот утонут. Я посмотрел, что в них. Какая-то гниющая зелень. «Для чего люди с этой площади окрасили мусорные ящики в такой праздничный цвет?» – подумал я и тут же одернул себя. Я уже не ребенок. Я уже не в том возрасте, когда воображают, будто все поступки людей рациональны.
От ящиков исходил отвратительный запах, заставлявший людей, вдыхающих его, испытывать стыд. Этот отвратительный запах, точно воздушный шар, взмывал в небо над приморским городом, а там, в небе, плавал разъяренный коршун, выжидая мгновение, чтобы с клекотом ринуться вниз, когда в мусорном ящике покажется голова крысы.
Музыка в кабаре смолкла. Я посмотрел, из ящиков текла коричневая жидкость. Река из сока гнилых овощей, точно созданная для того, чтобы возмущать человека, ощущающего близость моря.
Из боковой двери кабаре, ссутулив широкие плечи, вышел молодой парень и остановился на лестнице. Но у меня это запечатлелось где-то на задворках сознания – я продолжал неотрывно смотреть, как исчезает на асфальте коричневая река. Парень досадливо сплюнул через плечо белую, сверкнувшую на солнце слюну и вдруг замер. А потом спустился по лестнице. В нем чувствовалась какая-то неуверенность. Это, наверно, потому, что он приволакивает левую ногу, решил я. Калека. И тут я заметил, что парень внимательно смотрит на меня. Сердце у меня бешено заколотилось. Ребенок, игравший с крабом, подошел и протянул его парню. Тот раздраженно, даже грубо отбросил маленькую руку.
– Кан-сан, чего это вы? – захныкал ребенок тоненьким голоском.
Потрясенный, я повернулся к парню. Щелочки его иссиня-черных глаз впились в меня. Ребенок, шлепнувшись вместе со своим крабом на асфальт, все хныкал. Под взглядом парня я почувствовал себя совсем беззащитным. Но я ощутил, что и парень испытывает то же, что и я, и мгновенно меня опалила твердая уверенность, что передо мной Кан Мён Чхи, мой Кан. Я шагнул к нему и уже собирался заговорить. Но вдруг по его лицу пробежала судорога, и он крикнул:
– Подожди. Пойдем к морю и там поговорим. Как только кончится работа, я тут же выйду. Подожди!
– Кан Мён Чхи, – крикнул и я дрожащим, пронзительным голосом вслед убегающему по извилистой узкой улице человеку. – Я сразу понял, что это ты!
Человек, чьи надежды на людскую доброту жестоко растоптаны; человек, который, подобно стрекозе, потерявшей равновесие, всю жизнь только и делал, что изо всех сил карабкался вверх, а потом кувырком летел вниз, человек, вскормленный молоком утраченных надежд, – такой человек, а я был таким человеком, давно утратил веру в случайности, окрашенные нежно-розовым светом радости. Крохотная, невзрачно-серая, затертая случайность. Но она хоть чуточку превосходила мои надежды, и уже поэтому взращивала уверенность, что мне удастся сохранить равновесие, о котором я и помыслить не смел. То, что произошло, было удивительно и прекрасно, и даже не верилось, что это случилось со мной, а не с кем-то другим. Каждую ночь я мучился страхом от горестных предчувствий, и каждое утро меня посещали настоящие горести…
В районе трущоб Кобе, на площади перед кабаре со стриптизом, ко мне в грудь, переливаясь сиянием, голубем залетела надежда, и я был так взволнован, что даже голова закружилась, но длилось это всего лишь секунду. И ребенок, плакавший на асфальте, и блюз, снова послышавшийся из кабаре, показались мне родившейся в моей горячей голове безумной фантазией; и слова укрывшегося в кассе мужчины, зазывающего посетителей (может, потому, что они произносились для меня каким-то фантастическим голосом: «Днем полиции не бывает. Все с себя скидывают. Девочки первый сорт!»), были фантазией. Я рассмеялся. Выбежал Кан Мён Чхи в черном пиджаке. Топот его шагов и мой смех эхом унеслись высоко в небо над площадью, где кружил коршун.
Сквозь джунгли трущоб мы с Кан Мён Чхи пробирались к морю.
– Я о тебе все знаю, – говорил он, – спрашивал у твоего брата. Я ездил в деревню, участвовал в кампании протеста против разрушения корейского поселка и поселка Такадзё.
– Корейский поселок тоже разрушили?
– Да, мы решили протестовать вместе с такадзёсцами. Вместе боролись, вместе потерпели поражение. Всех выгнали из деревни. Из ваших деревенских нашу сторону взяли ребята, которыми руководит твой брат. Они нам здорово помогли в драке с этими медными лбами из деревни.
– Неужели он… – У меня перехватило дыхание, когда я представил себе бледное, доброе лицо брата в минуту драки.
– Мы дрались до крови.
– Тогда тебе и повредили ногу? – участливо спросил я.
– Ногу? Нет, ногу мне прострелили на корейской войне. Я ведь нанялся в американскую армию, прошел шпионскую подготовку, и меня переправили в Северную Корею. Об этом даже страшно вспомнить.
Я не знал, что сказать. А Кан Мён Чхи все рассказывал и рассказывал. Он сильно хромал, но шел быстро и говорил громким бодрым голосом. Нарисованный по памяти портрет Кана, единственное созданное мной произведение искусства, очень верно передавал его страстную натуру.
– Тебе, наверно, чудно, почему я вступил в армию врагов северных корейцев? Очень просто. Это была единственная возможность попасть в Корею и принять участие в войне. В своей детской голове я выработал план действий. Я собирался украсть секретные документы и бежать в Северную Корею. Я был просто убежден в реальности этого плана, и меня смущало одно: как мне обращаться к ним, на Севере, – по званию или говорить «товарищ»? И я ужасно горевал, что ничего не знаю о Народно-революционной армии Кореи, о коммунистической партии. Но думал я обо всем этом, лишь пока проходил шпионскую подготовку на американской военной базе на Кюсю. Там я выучился настоящему корейскому произношению. Между прочим, от американца выучился. Потом в Сеуле нас посадили на реактивный самолет. Я был так взволнован, ступив на землю Северной Кореи, что даже расплакался… Да… Но очень скоро я понял, что война не знает ни врагов, ни друзей. Существует только война, и больше ничего. Бежать из одной армии в армию северных корейцев было бессмысленно. Война – везде война, и для всех она одинакова – и для тех, кто на Юге, и для тех, кто на Севере. Я видел, как солдаты обеих армий дружно стреляли в сторону сопки – там находился я. И тогда мне стало ясно, что, если я попаду в руки северным корейцам, они без лишних разговоров прикончат меня. Но в то же время я понял другое: если я вступлю в террористический отряд южнокорейцев, для американцев я все равно останусь корейской бестолочью. Вот почему я и вернулся в Японию.
– Значит, ты не должен испытывать чувство вины по отношению к северокорейцам? Это они прострелили тебе ногу?
– Нет. Ногу мне прострелил двадцатитрехлетний американец, командир бомбардировщика. Он считал себя поэтом и рифмовал в стихах «Сеул» – «soul».[13]13
Soul – душа (англ.).
[Закрыть] Такой красивый добрый парень. Я был его первым другом, он даже подарил мне настоящую корейскую кошку, свою любимую кошку. Но однажды, вернувшись с полетов, он стал каким-то странным. Он своими глазами увидел, как сброшенные им бомбы превратили в головешки молодые тополя. После этого он и стал странным. А потом, противно даже об этом рассказывать, изнасиловал в уборной повариху-кореянку, нашу общую приятельницу, и хотел, чтобы я сделал то же, я не согласился, тогда он заплакал и прострелил мне ногу. Я не почувствовал ни боли, ни злости – просто удивился. Потом он очень раскаивался и сделал все, чтобы помочь мне вернуться в Японию. Так я распрощался с Кореей. Когда я снова ступил на землю Кюсю, единственным моим имуществом была корейская кошка. Ее звали Омони. Чтобы купить билет до нашей деревни, я продал Омони. Я потом читал в одной газете о конкурсе кошек. Там говорилось, что первую премию получила кошка по имени Омони. Может, это моя.
Я молчал, набитый тяжелым свинцом молчания. Мы с Кан Мён Чхи, борясь с резким ветром, прошли по молу и сели на волнорез. Море было темно-желтым, грязным. В нем отражалось вечернее небо. Горная цепь Роккодзан у нас за спиной, подернутая туманом, синела вдали; казалось, именно она отобрала у моря его настоящий цвет. Было холодно и сыро. Трущобы здесь постоянно затопляло море. А вдали, у порта, наоборот, суша пожирала море. Взволнованные, мы сидели у израненного морем берега и молчали, общались наши души. Не знаю почему, но мне казалось, что раньше, чем мы смешаемся со здоровой, жизнерадостной толпой около порта, нам необходимо выговориться, и поэтому я с радостью подставлял лицо холодному морскому ветру. От холода и волнения мы дрожали, но мы не обращали на это никакого внимания.
– Какие страшные вещи я видел там, сколько металла там извели, сколько мяса и крови там извели. И ради чего? Всех ужасов, с которыми я столкнулся там, словами не передашь. Только вот слово, которое я слышал там на войне, было для всех одним: help, help![14]14
Помогите (англ.).
[Закрыть] Его кричали все, от офицера до солдата. Офицер делает доклад по случаю дня рождения Линкольна. А слушатели воспринимают его так: «Идеалы Линкольна – help, help! – нужно передать – help, help! – корейским друзьям – help, help! – потому что идеалы Линкольна – помогите, помогите! – являются идеалами всех людей – помогите, помогите!» И это не безобразный крик на поле боя – это их жизнеутверждающая песня. Знаешь, убитые там производят двоякое впечатление: это либо трупы, сохранившие достоинство, либо трупы смиренные. Сохраняли достоинство пожилые мужчины (старухам это не удавалось), женщины средних лет и дети. Солдаты же все умирали смиренно. И даже умерев, они кричат: «Help, help!» Особенно американские солдаты. Это христианская религия заставляет их умирать в смирении. Я видел изнасилованных и убитых. Сначала я воспринимал это просто как акт насилия. Потом заинтересовался с человеческой точки зрения. Опозоренные трупы, трупы изнасилованных и убитых! И они тоже были – сохранившие достоинство и смиренные. Мне претило видеть смиренных: разве эти люди на свет родились с единственной целью – быть изнасилованными и убитыми? Казалось только, они стыдятся кровного родства со мной. Другими были – сохранившие достоинство. «Что ж, мы умерли, ничего не поделаешь», – говорили они, эти корейские женщины и дети.
Кан Мён Чхи оборвал фразу почти на крике и замолчал. Глазами, еще хранившими отражение темно-желтого моря, я смотрел на обветренные щеки Кана, на его посиневшие губы, силившиеся растянуться в улыбке, и вспоминал наше с ним детство, как мы допоздна пропадали у реки, как у нас тоже синели губы, в них не оставалось ни капли живой крови… Спасением было пожевать листья молодого бамбука. И вот на берегу реки в полной тьме мы, дрожа от холода, с громким чавканьем жевали листья. Жевали молча, и наши загорелые щуплые тела были наполнены чувством кипящего блаженства и страхом, что поколотит отец за поздний приход. В то время Кан не отличался красноречием. Но молчание, которым был наполнен поселок, где жил Кан, было сродни молчанию невольников…
– И тогда, – сказал он, – я пришел к мысли, что и среди живых бывают только или смирившиеся, или сохранившие достоинство. Или-или.
– А я?
Кан Мён Чхи посмотрел на меня с удивлением и любопытством, но промолчал. Мне стало стыдно, что от волнения я спросил это хриплым голосом. Я почувствовал, как краснею. Но мой вопрос продолжал звучать у меня в сердце, он звучал и звучал все громче, точно крутили магнитофонную ленту, на которой было записано эхо в долине, причудливо окруженной горами.
– Трудно определить, к какому типу принадлежим мы. Потому что решить это можем лишь мы сами, – сказал Кан, уловив мое волнение…
Кан Мён Чхи отвернулся. А потом сказал неожиданно тусклым голосом, который трепал порывистый ветер с темного, пустынного моря:
– Когда твое тело, твое сердце смирились, говорить об этом трудно и неприятно. Скажи, что с тобой происходит? Почему ты так подавлен, куда девалось твое чувство собственного достоинства?
Я не отвечал. Он ждал. Один крепко держал в руке сердце живого человека, другой ощущал, как сжимают его сердце. Точно пораженные током высокого напряжения, мы замерли, глядя в морскую даль. Я не отвечал. Он ждал. В этом тяжелом, напряженном молчании еще громче рокотало море. Лишь однажды молчание нарушил тихий голос Кана. Он показал на американский военный корабль на горизонте.
– Смотри, и на этом гнусном корабле тоже люди.
Море и низко нависшее над ним, точно тяжелый занавес, небо потемнели и стали темно-коричневыми. На западе, в том месте, где они сливались, на мгновение появился горящий золотом разрыв, и оттуда на темное море и на вздыбленный материк перстом указующим засветилась полоса багрянца. Вернувшийся на мгновение день вырвал из мрачного тумана огромный военный корабль и залил его золотым и кроваво-красным. Этот гнусный военный корабль! Горстка американцев, укрывшихся за броней, никому не нужные пушки в этом порту, где нет войны. Призрачный перст указал и исчез, и военный корабль, черной громадой закрывший темно-коричневое море и небо, погрузился во мрак. Ночь. Последний привет дня уже больше не затрепещет на морской глади…
– Пошли? – сказал Кан Мён Чхи…
Мы поднялись и снова окунулись в джунгли трущоб, в джунгли жестокой ночи. Ободренный призывом Кана, этим «пошли», я начал говорить о трагедии испытанного мной позора. Я говорил, все больше распаляясь, говорил, чувствуя, как я, человек, горевший ненавистью, сжимаюсь в твердый монолитный кристалл. Это был жестокий самоанализ, вскрытие своими руками гнойника на собственном теле, и я совершил это с помощью человека, бывшего моим самым главным и самым умным другом еще с детских лет.
Я должен сказать, что Кан Мён Чхи был еще и самым лучшим слушателем, какого только можно пожелать. Когда поздно ночью в грязной закусочной, где подавали корейскую еду и дешевую водку, я закончил свой рассказ, Кан закричал еще фанатичнее, чем я:
– Правильно! Давай! Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Правильно! Давай!
Вооруженный энергией ненависти, я преодолею барьер возмездия! Правда, даже Кану я не мог до конца открыться, когда рассказывал о самой постыдной в моей жизни пытке. Во мне, точно кость в горло, засело непреодолимое желание найти какой-то способ отомстить им. Страх потерять возможность отомстить, только это могло придать мне храбрости рассказать все о той пытке. Вот тогда-то я впервые подумал, что, пожалуй, решусь принять предложение Тоёхико Савада.
В ту ночь я напился как свинья и Кан Мён Чхи приволок меня в отель. О разговоре с Каном после того, как я опьянел, у меня сохранились лишь обрывочные воспоминания.
Вспышка памяти. Почему Кан стал саксофонистом в кабаре со стриптизом? «Мне хотелось своей игрой бросить в лицо японцам: да, я, кореец, существую! Моя музыка – музыка протеста. Моя музыка – музыка насилия»! Жена Кана – японка. Гибель дочери вызвала у нее нервное потрясение, и сейчас она в психиатрической больнице. Она панически боится, боится настолько, что у нее это превратилось в манию, что Кан захочет вернуться в Корею, отправка туда должна вот-вот начаться. «Асако погибла, и ты, конечно, поедешь туда. Но я не допущу этого». В письме правительству Северной Кореи она описала преступления Кана во время корейской войны и всегда носит это письмо с собой. И теперь Кан сможет участвовать в строительстве новой Кореи, только если жена откажется от своей мысли или если он ее убьет. «Я ее убью. Для меня вопрос только в том – жестоко это или не жестоко. Я был на войне и понял, что на свете не существует ни справедливости, ни зла, добро и зло – одно и то же. Но человек не должен совершать жестокости по отношению к другому. Я встал на пути экспресса потому, что он убил Асако, совершил жестокость». Кан всхлипнул.
Увидев у меня в номере наркотик и шприц, Кан Мён Чхи выбросил все это в окно. Я не жалел. Я и сам чувствовал, что энергия ненависти заменит мне наркотик. И я подумал, что если у меня хватило мужества преодолеть начальный синдром запрета, то можно не тревожиться. Это стоицизм, которым должны заплатить люди, готовящие себя к возмездию. Я вспоминаю последние слова Кан Мён Чхи перед тем, как он вышел из номера:
– Ради отмщения ты имеешь право пойти на все!
Кан ушел под утро. Я высунулся из окна и увидел, как далеко внизу, на мостовой, Кан Мён Чхи аккуратно подбирает осколки шприца. Видимо, он опасался, чтобы какой-нибудь ребенок не поранил себе ногу. Чуть не со слезами на глазах я смотрел, как человек, преградивший путь экспрессу, стоит, нагнувшись, в тумане и собирает осколки. «Я пошлю ему мой рисунок», – решил я и лег в постель. Кан ушел, и в комнате точно изменилось время года. Страстная пылкость Кана, его резкий голос, его полное жизни тело – все исчезло. Я не мог не признать, что Кан превратился в совсем другого человека. И я, и Кан покинули деревню, чтобы сражаться. Мы далеко ушли от того злосчастного дня. Я заснул.
Я видел сон. Мне снилась золотая женщина. Она лежала со мной в постели и старалась расшевелить меня, но я был бессилен. Она смеялась надо мной. Я смотрел на обнаженную женщину, и она мне казалась комичной – это смягчало чувство страха. Я рассказывал ей о постыдной пытке, из-за которой я стал импотентом. Золотая женщина плакала. А я провалился в еще более глубокий сон…
Я проснулся поздно. И со странным чувством вспомнил свой сон о золотой женщине. Мои признания отодвинули куда-то далеко-далеко испытанный мной позор. Я видел себя молодым офицером, разрабатывающим план атаки. Я сделаю все, чтобы они получили по заслугам, думал я. Я стану на любых условиях сотрудничать с Тоёхико Савада. Я не постыжусь дать необходимые показания о пережитом позоре. Я отомщу не только им, но и тем, кто им сочувствует, всему университету, всем, всем. Я поведу подрывную работу, которую бессильны были осуществить сотни правых организаций. Я подрублю их под корень. Объект моей ненависти рос и ширился. Монизм моей ненависти сделал мой мир предельно простым. Я стал другим человеком.
Мы с Икуко Савада вернулись в Токио.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.