Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Константин Тюнькин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 47 страниц)
Предполагалось, что каждый дом, или поселенная единица, имеет три окна и выкрашен в светло-серую краску; количество живущих в доме людей и животных также тщательно усчитано и раз навсегда определено. «Дети, которые при рождении оказываются необещающими быть твердыми в бедствиях, умерщвляются; люди крайне престарелые и негодные для работ тоже могут быть умерщвляемы, но только в том случае, если, по соображениям околоточных надзирателей, в общей экономии наличных сил города чувствуется излишек».
Предусмотрены всякие манежи для обучения гимнастике, фехтованию и пехотному строю, для совместного принятия пищи и т. д., но школ не полагается.
Время признается как бы несуществующим: «нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летосчисление упраздняется».
«В этом фантастическом мире нет ни страстей, ни увлечений, ни привязанностей. Все живут каждую минуту вместе, и всякий чувствует себя одиноким. Жизнь ни на мгновенье не отвлекается от исполнения бесчисленного множества дурацких обязанностей, из которых каждая рассчитана заранее и над каждым человеком тяготеет как рок. Женщины имеют право рожать детей только зимой, потому что нарушение этого правила может воспрепятствовать успешному ходу летних работ. Союзы между молодыми людьми устраиваются не иначе, как сообразно росту и телосложению, так как это удовлетворяет требованиям правильного и красивого фронта. Нивелляторство <уравнительство>, упрощенное до определенной дачи черного хлеба, – вот сущность этой кантонистской[34]34
Кантонистами назывались дети солдат в «военных поселениях» Аракчеева.
[Закрыть] фантазии...»
Таков был тот «систематический бред», созданный «воображением, возбужденным до героизма», та потрясающая своей казарменной простотой и бесчеловечностью угрюм-бурчеевская антиутопия, в которую этот «бывый прохвост» (в армии XVIII века – парашечник, убирающий нечистоты, а также армейский палач) задумал втиснуть обывателей города Глупова. Вся эта его нивилляторская антиутопия – не что иное, как соединение крепостнической регламентации, доведенной до предела, с порядками образцовой казармы. Но не исключено, что Салтыков, умудренный долголетним жизненным и общественным опытом, пародирует чрезмерное упорядочение и регламентацию жизни в фурьеристском «фаланстере» или в идеальном государстве Кабе, названном Герценом «коммунистической барщиной».
Однако город Глупов совершенно не отвечал угрюм-бурчеевскому идеалу. Это была беспорядочная куча хижин, разбросанных по кривым улочкам как попало, без всякого порядка. К тому же тесные скопления в одних местах перемежались пустырями в других. «Предстояло не улучшать, но создавать заново». Для Угрюм-Бурчеева это значило – «взять в руку топор и, помахивая этим орудием творчества направо и налево, неуклонно идти куда глаза глядят». Так он и поступил.
Долго ходил Угрюм-Бурчеев по городу, «простирая руку и проектируя», пока глазам его не предстала... река.
«Он позабыл... он ничего подобного не предвидел... До сих пор фантазия его шла все прямо, все по ровному месту. Она устраняла, рассекала и воздвигала моментально, не зная препятствий, а питаясь исключительно своим собственным содержанием. И вдруг... Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила».
Сила сатирического негодования и гнева Салтыкова все растет, достигая небывалых еще высот сарказма, презрения и ненависти, какого-то поистине апокалипсического тона, который только и может соответствовать концу глуповской истории.
Итак, для того чтобы достичь своего идеала, Угрюм-Бурчееву предстояло совершить два великих подвига: разрушить город и устранить реку.
Что касается первого подвига, он был обдуман заранее и не представлял препятствий, ибо жизнь и страдания глуповцев «прохвосту» не были ведомы и он не принимал их во внимание. Но что касается реки, которая сверкала, звучала и жила?!
Глядя на бродившего по улицам в какой-то дикой задумчивости идиота, глуповцы понимали, что пришел конец.
И вот, «30-го июня, – повествует летописец, – на другой день празднованья памяти святых и славных апостолов Петра и Павла, был сделан первый приступ к сломке города». Градоначальник с топором в руке первый выбежал из своего дома и, как озаренный, бросился на городническое правление. Обыватели последовали примеру его». Город был разрушен! Наконец, «рухнул и последний, ближайший к реке дом; в последний раз звякнул удар топора, а река не унималась. По-прежнему она текла, дышала, журчала и извивалась; по-прежнему один берег ее был крут, а другой представлял луговую низину, на далекое пространство заливаемую, в весеннее время, водою...»
Но бред продолжался!
Победив глуповцев, идиот замахнулся на самое природу.
«До сих пор разрушались только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила до дела извечного, нерукотворного...
Борьба с природой восприяла начало».
Все предшественники Угрюм-Бурчеева ломали и гнули глуповцев, искажали их человеческую природу, наказуя их «порочную душу и порочное тело» (в этой порочности все градоначальники были уверены). Угрюм-Бурчеев даже и не задумывается о порочном и непорочном. Он, идиот, просто принес Глупову и глуповцам конец.
Но в своем идиотизме он пошел и дальше. Он, поборник мертвой прямой линии, решился окончательно погубить не только человеческое, он поднял свой топор не только на жилища, души и тела глуповцев, но и на жизнь вообще.
Символом этой жизни была река. Огромными кучами строительного материала, земли и мусора тщились глуповцы во главе со своим градоначальником остановить ее живое, бурлящее движение. И казалось, в какой-то миг счастье улыбнулось идиоту: река подалась, начала разливаться по луговине. «К вечеру разлив был так велик, что не видно было пределов его, а вода между тем все прибывала и прибывала. Откуда-то слышался гул; казалось, что где-то рушатся целые деревни, и там раздаются вопли, стопы и проклятия». Идиот торжествовал. В такие минуты идиотское возбужденное воображение «сбрасывает с себя всякое иго действительности и начинает рисовать своему обладателю предприятия самые грандиозные. Погасить солнце, провертеть в земле дыру, через которую можно было бы наблюдать за тем, что делается в аду, – вот единственные цели, которые истинный прохвост признает достойными своих усилий». И в этом случае Угрюм-Бурчеев уже представлял, что у него будет собственное море...
Но... проснувшись на другое утро и приблизившись к реке, он стал как вкопанный. «Произошел новый бред. Луга обнажились; остатки монументальной плотины в беспорядке уплывали вниз по течению, а река журчала и двигалась в своих берегах, точь-в-точь как за день тому назад».
Природа не покорилась даже самому непреклонному идиотизму.
А что же глуповцы?
Однажды, уже после того как на новом месте был построен новый Глупов, всегда неутомимый, но на этот раз измученный «непреклонностью», Угрюм-Бурчеев вдруг «повалился на землю и захрапел, не сделав даже распоряжения о назначении новых шпионов».
«Изнуренные, обруганные и уничтоженные, глуповцы, после долгого перерыва, в первый раз вздохнули свободно. Они взглянули друг на друга и устыдились». Это было едва ла не первое появление Стыда на страницах произведений Салтыкова. Стыд очищает, Стыд дает силы на подвиг протеста и освобождения. «Груди захлестывало кровью, дыхание занимало, лица судорожно искривляло гневом при воспоминании о бесславном идиоте, который, с топором в руке, пришел неведомо отколь и с неисповедимой наглостью изрек смертный приговор прошедшему, настоящему и будущему...»
А воспрянувший Угрюм-Бурчеев все продолжал шагать, шагать, шагать...
Глуповцы тоже шагали, подтягивались, проходили через манежи, строились, разводились по работам и прочее. Но они уже устыдились, они стали другими, они уже думали об освобождении; происходили совещания по ночам: «Всякая минута казалась удобною для освобождения, и всякая же минута казалась преждевременною». Угрюм-Бурчеев даже начал нечто подозревать.
«И вот однажды появился по всем поселенным единицам приказ, возвещавший о назначении шпионов. Это была капля, переполнившая чашу...» Итак, можно думать, что чаша глуповского терпения переполнилась. Что же произошло? Издатель не может ответить на этот вопрос, потому что летописные тетрадки, в которых описывались подробности происшедшего, утратились, Издатель не хочет даже высказать какой-либо догадки на этот счет. Он только приводит последний сохранившийся листок глуповской летописи. Можно, однако, так сказать, читая между строк эзопов язык Салтыкова, предположить, что глуповцы сделали попытку к освобождению от «прохвоста», но вряд ли в этой своей попытке успели.
Что же заключала в себе последняя страничка летописи?
«Через неделю (после чего?[35]35
Может быть, после неудачной попытки глуповцев «освободиться»?
[Закрыть]), – пишет летописец, – груповцев поразило неслыханное зрелище. Север потемнел и покрылся тучами; из этих туч нечто неслось на город: не то ливень, не то смерч. Полное гнева, оно неслось, буровя землю, грохоча, гудя и стеня и по временам изрыгая из себя какие-то глухие, каркающие звуки. Хотя оно было еще не близко, но воздух в городе заколебался, колокола сами собой загудели, деревья взъерошились, животные обезумели и метались по полю, не находя дороги в город. Оно близилось, и по мере того как близилось, время останавливало бег свой. Наконец, земля затряслась, солнце померкло... глуповцы пали ниц. Неисповедимый ужас выступил на всех лицах, охватил все сердца.
Оно пришло...»
В этом оно, как некогда в темной туче, из которой обрушились на «соломенный город» страшные молнии, сжегшие его, было что-то неисповедимо ужасное, заставившее глуповцев пасть ниц, какое-то неотвратимое возмездие (за что?).
И в ту торжественную минуту, когда «оно пришло», «Угрюм-Бурчеев вдруг обернулся всем корпусом к оцепенелой толпе и ясным голосом произнес:
– Придет...
Но не успел он договорить, как раздался треск, и бывый прохвост моментально исчез, словно растаял в воздухе.
История прекратила течение свое».
В первых же строках главы «Подтверждение покаяния» говорится, что «ужасный» Угрюм-Бурчеев предсказывал: «Идет некто за мной, который будет ужаснее меня». Но неужели может быть что-то более ужасное, нежели деяния «идиота», чем тот «провал» в истории, который описывает глуповский летописец? Неужели за «провалом», который был все же «историей», следовал еще более страшный исторический тупик?
Да, наверное, что-то в этом смысле заключено в появлении за Угрюм-Бурчеевым еще одного градоначальника, оказавшегося, так сказать, за пределами глуповской летописи и глуповской истории. Выражением и символом такого тупика должен был стать Перехват-Залихватский, Архистратиг Стратилатович, майор, о котором в «Описи градоначальникам» сказано только: «О сем умолчу. Въехал в Глупов на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки».
Еще в 1863 году, в «Нашей общественной жизни», Салтыков с глубокой горечью констатировал, что в тяжелые минуты нравственного распадения, охватывающего общество, на арену жизни вылезают целые легионы «милых шалунов», которым чужды действительные боли времени, которые озабочены лишь собственным сиюминутным благополучием; они играючи готовы отказаться от идеалов, ибо идеал для них – лишь призрак. В такие минуты упраздняется «тот характер человечности, который сообщает жизни всю ее цену и смысл». Место же упраздненного захватывает темное хищничество.
Обстоятельства русской общественно-политической жизни второй половины шестидесятых годов, после выстрела 4 апреля 1866 года – попытки покушения на Александра II, предпринятой Каракозовым, – дали полный простор активному вторжению на сцену русской жизни именно такого «темного хищничества», порывавшего с самыми основами нравственности и человечности. «Узы», так сказать, были развязаны.
В «Нашей общественной жизни» Салтыков приложил немало полемических усилий для уяснения смысла так называемого «нигилизма», к которому приурочивались все неблаговидные, по мнению общественной и правительственной реакции, поступки и действия «мальчишек», ищущей и обеспокоенной молодежи. Теперь, во второй половине шестидесятых годов, при поощрении власти, бесстыдно и безнаказанно развернули свою «обуздательскую» деятельность те темные силы, которые прямо обвиняли «нигилистов» во всех российских бедах. «Милые шалуны» становились все более агрессивны, подняли голову массы «прогоревших» «охочих людей», спешивших воспользоваться благоприятными для них обстоятельствами общественной смуты. Жестокое аморальное наступление под знаменем борьбы с нигилизмом на те группы и слои русской молодежи, которые жаждали обновления, шло рука об руку с бурно разливавшимся потоком хищнического буржуазного предпринимательства. Травля «нигилизма» и безудержное аморальное хищничество – этому в каком-то гнусном упоении предались те, кого Салтыков заклеймил в сатирическом типе «ташкентца».
Именно в эти годы Россия распространяет свою власть на Среднюю Азию, овладевает областями, именовавшимися Туркестаном, с центром этого края – Ташкентом. Вслед за русскими войсками, с образованием Туркестанского генерал-губернаторства, туда устремляются толпы чиновников и просто «охочих людей», желавших урвать кусок, поправить свои делишки путем грабежа и насилия.
Еще не закончив «Историю одного города», Салтыков, идя, так сказать, по горячим следам, сводит свои наблюдения над современным хищничеством в очерк «Господа ташкентцы. Из воспоминаний одного просветителя» («Отечественные записки», 1869, № 10; позднее очерк будет назван «Ташкентцы-цивилизаторы»).
Герой очерка, от имени которого ведется повествование, – бывший «ополченец», не дошедший до Севастополя, промотавшийся дотла, с единственным желанием: «Жррррать!!» «И вдруг я услышал слово, которое сразу заставило забиться мое сердце...
– Таш-кент! Таш-кент! – слаще всякой музыки раздавалось в ушах моих.
Жрррать!!»
Да, там, в Ташкенте, представлялось возможным удовлетворить это страстное, неутолимое желание, воспользовавшись щедро выдававшимися начальством «прогонными деньгами» и необыкновенной покладистостью «ласковых» к стрижке баранов. (Эзопов язык Салтыкова был, конечно, понятен современникам.)
Но Салтыков не останавливается на характеристике некоего субъекта с неумеренным хищническим аппетитом, устремившегося в Ташкент. Почему, например, этот оголтелый человек может быть назван «просветителем» и «цивилизатором»?
В следующей книжке «Отечественных записок» появляется очерк «Что такое „ташкентцы“?». Салтыков стремится понять новое явление, а понять – «значит уже обобщить его, значит осуществить его для себя не в одной какой-нибудь частности, а в целом ряде таковых, хотя бы они, на поверхностный взгляд, имели между собой мало общего». Такое обобщение, убежден Салтыков, имеет, помимо всего прочего, и цель, так сказать, общественно-воспитательную, предостерегающую, ибо понять «явление вредное, порочное – значит наполовину предостеречь себя от него. Вот почему я прошу читателя убедиться, что название „ташкентцы“ отнюдь не следует принимать в буквальном смысле».
«Ташкентцы» – имя собирательное. И главное их качество и определение – безграничная способность к «безазбучному просветительству». С убийственным сарказмом Салтыков приравнивает такое «просветительство» к насилию над теми, кто так или иначе стоит ниже, кто зависим, кто не может дать отпора. Градация тех, на кого обрушивается «безазбучная цивилизация», бесконечна, «лишь бы она кончалась человеком, „который ест лебеду“ <то есть русским мужиком>. Это тот самый человек, на котором окончательно обрушивается ташкентство всевозможных родов и видов».
Салтыкова не интересует Ташкент как термин географический, то есть «страна, лежащая на юго-восток от Оренбургской губернии». Ташкентский «ташкентец» – это только частность, хотя и важная, поскольку послужила первоисточником салтыковских обобщений. Для Салтыкова важен Ташкент как термин «отвлеченный», обобщающий, – то есть «страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем». (Иносказательный смысл этой поговорки – «куда Макар телят не гонял» – в частом употреблении Салтыкова означает высылку по политическим мотивам.)
Салтыков поясняет: «Если вы находитесь в городе, о котором в статистических таблицах сказано: жителей столько-то, приходских церквей столько-то, училищ нет, библиотек нет, богоугодных заведений нет, острог один и т. д., – вы можете сказать без ошибки, что находитесь в самом сердце Ташкента. Наверное, вы найдете тут и просветителей и просвещаемых, услышите крики: „ай! ай!“, свидетельствующие о том, что корни учения горьки, а плоды его сладки, и усмотрите того классического, в поте лица снискивающего свою лебеду человека, около которого, вечно его облюбовывая, похаживает вечно несытый, но вечно жрущий ташкентец. Но училищ и библиотек все-таки не найдете.
Наш Ташкент, о котором мы ведем здесь речь, находится там, где дерутся и бьют», где каждую минуту можно услышать сакраментальное словечко «фюить!» (эзопово обозначение политической ссылки).
В сущности, это тот же город Глупов, но «усовершенствованный» новым хищничеством – не крепостнически-патриархальным, а буржуазно-нахрапистым.
Больше того, Ташкент существует и за границей. Что такое наполеоновская Франция периода Второй империи, как не тот же Ташкент?
Ташкент жрет, Ташкент колотит по зубам, Ташкент торжествует!
И это торжество следующих один за другим Ташкентов поистине удручающе.
Приступая к изображению Ташкента современного, Салтыков с тревогой смотрит в будущее. Он был бы рад сказать: «Читатель! смотри, вот издыхающий Ташкент!» Но нет у него в запасе этого утешения. Ташкент заразил собой, своим зубодробительством и насилием, не только ниву настоящего, но и ниву столь желанного будущего. «Я вижу людей, работающих в пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: „Пади! задавлю!“ и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: „Пади! задавлю!“ Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить». Неужели насилие никогда не прекратит действия своего? «Этот порочный круг не может не огорчать. Когда видишь такое общественное положение, в котором один Ташкент упраздняется только по милости возникновения другого Ташкента, то сердце невольно сжимается и делается вещуном чего-то недоброго». Длинный ряд Ташкентов, следующих один за другим, чем эта мрачная картина лучше истории города Глупова – лишь с прибавлением так называемых благ цивилизации?
Начиная свою галерею «ташкентцев», Салтыков хочет определить жанр своего нового произведения. Он задумывает роман, но роман совершенно нового типа.
Старый, привычный, складывавшийся на протяжении XVIII и XIX веков европейский «роман утратил свою прежнюю почву с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. Роман (по крайней мере, в том виде, каким он являлся до сих пор) есть по преимуществу произведение семейственности. Драма его зачинается в семействе, не выходит оттуда и там же заканчивается. В положительном смысле (роман английский <прежде всего, конечно, роман Диккенса>) или в отрицательном (роман французский <Бальзак, Жорж Санд>), но семейство всегда играет в романе первую роль.
Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содержание роману, улетучивается на глазах у всех, – продолжает Салтыков свою характеристику сложившегося европейского романа. – Драма начинает требовать других мотивов: она зарождается где-то в пространстве и там кончается. Покуда это пространство не освещено, все в нем будет казаться и холодно, и бесприютно. Перспектив не видно; драма кажется отданною в жертву случайности. Того пришибло, тот умер с голоду – разве такое разрешение может быть названо разрешением? Конечно, может; и мы не признаем его таковым единственно потому, что оно предлагается нам обрубленное, обнаженное от тех предшествующих звеньев, в которых собственно и заключалась никем не замеченная драма. Но эта драма существовала несомненно и заключала в себе образцы борьбы гораздо более замечательной, нежели та, которую представлял нам прежний роман. Борьба за неудовлетворенное самолюбие, борьба за оскорбленное и униженное человечество, наконец, борьба за существование – все это такие мотивы, которые имеют полное право на разрешение посредством смерти». Салтыков с иронией пересказывает суть любовной драмы, вокруг которой строился прежний, семейственный роман: «Ведь умирал же человек из-за того, что его милая поцеловала своего милого, и никто не находил диким, что эта смерть называлась разрешением драмы. Почему? – а потому именно, что этому разрешению предшествовал самый процесс целования, то есть драма». Значительность такой драме придавало, в сущности, только то обстоятельство, что совершалась она на многократно «освещенном» пространстве. Но человек «определяется» не только своими любовными или семейственными отношениями. «Тем с большим основанием позволительно думать, что и другие, отнюдь не менее сложные определения человека тоже могут дать содержание для драмы весьма обстоятельной. Если ими до сих пор пользуются недостаточно и неуверенно, то это потому только, что арена, на которой происходит борьба их, слишком скудно освещена. Но она есть, она существует, и даже очень настоятельно стучится в двери литературы». Салтыков ссылается на «величайшего из русских художников, Гоголя, который давно провидел, что роману предстоит выйти из рамок семейственности». Действительно, и Салтыков это прекрасно помнил, Гоголь в сцене «Театральный разъезд после представления новой комедии» поручил одному из персонажей этой сцены высказать свою задушевную мысль о драматическом характере многоразличных человеческих «определений», помимо любовного: «Да, если принимать завязку в том смысле, как ее обыкновенно принимают, то есть в смысле любовной интриги, так ее точно нет <вкомедии «Ревизор»>. Но, кажется, уже пора перестать опираться до сих пор на эту вечную завязку. Стоит вглядеться пристально вокруг. Все изменилось давно в свете. Теперь сильней завязывает драму стремление достать выгодное место, блеснуть и затмить во что бы ни стало другого, отмстить за пренебреженье, за насмешку. Не более ли теперь имеют электричества чин, денежный капитал, выгодная женитьба, чем любовь?» Гоголь «провидел» то, что Салтыков со всей ясностью уже видел и осуществлял своим творчеством, что было велением времени, создававшего новую литературу.
«Роман современного человека, – продолжает свои размышления Салтыков, – разрешается на улице, в публичном месте – везде, только не дома; и притом разрешается самым разнообразным, почти непредвиденным образом. Вы видите: драма начиналась среди уютной обстановки семейства, а кончилась бог знает где; началась поцелуями двух любящих сердец, а кончилась получением прекрасного места, Сибирью и т. п. Эти резкие перерывы и переходы кажутся нам неожиданными, но между тем в них, несомненно, есть своя строгая последовательность, только усложнившаяся множеством разного рода мотивов, которые и до сих пор еще ускользают от нашего внимания или неправильно признаются нами недраматическими. Проследить эту неожиданность так, чтоб она перестала быть неожиданностью, – вот, по моему мнению, задача, которая предстоит гениальному писателю, имеющему создать новый роман».
Не вспоминал ли через несколько лет эти слова Салтыкова о насущной необходимости общественного романа, осваивающего еще не открытые, скрывающиеся в темноте «пространства» русской действительности, не вспоминал ли их Достоевский, писавший в «Дневнике писателя», «что огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга, столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных? И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити? Главное, как будто всем еще вовсе не до того, что это как бы еще рано для самых великих наших художников».
Для Салтыкова «это», конечно, было не рано. Он явился одним из первых великих русских художников, кто безбоязненно вошел в эти темные, неисследованные, исполненные хаоса и социальной неразберихи пространства и сделал в них открытия необыкновенной общественной и художественной ценности. Правда, пока что в своем разъяснении особенностей нового романа он не признает еще себя в силах создать этот новый роман, но он ясно понимает задачу и поэтому хочет выступить как собиратель материалов, разъяснитель некоторых типов, которые служат воплощением настоящего «положения вещей». «Понять и разъяснить эти типы – значит понять и разъяснить типические черты самого положения, которое ими не только не заслоняется, но, напротив того, с их помощью делается более наглядным и рельефным. И мне кажется, что такого рода разъяснительная работа хотя и не представляет условий совершенной цельности, но может внести в общую сокровищницу общественной физиологии материал довольно ценный». Именно под таким углом зрения и разъясняет Салтыков тип «ташкентца».
И в заключение своего рассуждения о романе Салтыков высказывает самую свою задушевную мысль, постоянно руководившую им, – общественным деятелем, публицистом, художником. Он не может не выражать своего отношения к изображаемым типам, хотя, «казалось бы, что нет повода ни для негодования, ни для сочувствия, если уж раз признано, что во всяком положении главным зодчим является история». Нет, такой повод есть, ибо «и сочувствие и негодование устремляется не столько на самые типы, сколько на то или иное воздействие их на общество». И здесь опять перед умственным взором Салтыкова, болезненно волнуя его, маячит облик русского крестьянина, безропотного, «страдательно» выносящего на своих плечах движение и гнет истории. «Кроме действующих сил добра и зла, в обществе есть еще известная страдательная среда, которая, преимущественно, служит ареной для всякого воздействия. Упускать эту среду из вида невозможно, если б даже писатель не имел других претензий, кроме собирания материалов. Очень часто об ней ни слова не упоминается, и оттого она кажется как бы вычеркнутою; но эта вычеркнутость мнимая, в сущности же представление об этой страдательной среде никогда не покидает мысли писателя. Это та самая среда, в которой прячется „человек, питающийся лебедою“. Живет ли он или только прячется? Мне кажется, что хотя он по преимуществу прячется, но все-таки и живет немного... Спрашивается: может ли писатель оставаться совершенно безучастным к тому или иному способу воздействия на эту страдательную среду?»
«Ташкентец», при всем своем внешнем разнообразии, внутренне весьма несложен. В большинстве случаев это дворянский сын, признающий лишь одну творческую силу – безазбучность. «Я должен, впрочем, сознаться, – вновь разъясняет Салтыков свою главную идею, – что ташкентство пленяет меня не столько богатством внутреннего своего содержания, сколько тем, что за ним неизбежно скрывается „человек, питающийся лебедою“, человек, скучившийся в каком-то безобразном безличном муравейнике, какая-то масса, которая „как будто колышется и живет, но из которой в то же время не выходит ни единого живого звука“.
Так, очерк «Что такое „ташкентцы“?» стал теоретическим вступлением к циклу, который наверняка должен был перерасти в общественный роман о гибельном «воздействии» «ташкентства» на русское общество вообще и на «человека, питающегося лебедой» по преимуществу. В небольшом предисловии «От автора», напечатанном в отдельном издании «Господ ташкентцев» в 1873 году, Салтыков раскрывает свой замысел, который, однако, остался до конца не воплощенным. «Исследование о „Ташкентцах“, – сказано здесь, – распадается на две части: „Ташкентцы приготовительного класса“ и „Ташкентцы в действии“. Вторая часть так и осталась ненаписанной, но, по-видимому, в ней-то Салтыков как раз и хотел обрушить все свое сатирическое негодование на ташкентцев действующих и растлевающих общество, на ташкентцев, для которых русский мужик был всегда лишь anima vilis – „подопытное животное“.
Параллельное жизнеописание четырех ташкентцев «приготовительного класса» дает представление о том, как и какое воспитание готовит этих героев «жранья» и «насилия» к соответственному действию. Ташкентство вызревает и растет в недрах старого жизненного уклада, так сказать, еще дремлет в нем, чтобы «проснуться», расцвести пышным цветом, развернуться уже в новую эпоху – эпоху борьбы с жупелом «нигилизма», акционерной горячки и миллионных спекуляций на железнодорожном строительстве. Герой четвертой параллели Порфирий Велентьев преподнес изумленной публике проект под названием: «О предоставлении коллежскому советнику Порфирию Менандрову Велентьеву в товариществе с вильманстрандским первостатейным купцом Василием Вонифатьевым Поротоуховым в беспошлинную двадцатилетнюю эксплуатацию всех принадлежащих казне лесов для непременного оных, в течение двадцати лет, истребления». Этот грандиозный проект всеобщего ограбления, продукт хищнической фантазии Порфирия Велентьева и Василия Поротоухова (которого большинство помнило еще под именем Васьки Поротое Ухо, сидельца кабака в одной из великорусских губерний) свидетельствовало о появлении «на нашем общественном горизонте» двух финансовых светил. «Другое, более слабонервное общество не выдержало бы, но мы выдержали. Велентьев и Поротоухов пошли в ход. Железными когтями вцепились они в недра русской земли и копаются в них доднесь, волнуя воображение россиян перспективами неслыханных барышей и обещанием каких-то сокровищ, до которых нужно только докопаться, чтобы посрамить остальную Европу».
Общественное мнение справедливо угадало в Велентьеве и Поротоухове героев времени, людей, отвечавших потребностям минуты. Но оно заблуждалось, думая, что они – просто герои фортуны, гениальные самоучки, «в которых идея о всеобщем ограблении явилась как плод внезапного откровения». «Не с неба свалилась к этим людям почетная роль финансовых воротил русской земли, а пришла издалека». Они были продуктом «целого воспитания» еще в обстановке патриархально-дореформенного, крепостнического стяжательства и в условиях привилегированной школы с ее буржуазно-апологетической «коротенькой» политической экономией. Именно вследствие такой жизненной выучки «они так же естественно развились в финансистов самоновейшего фасона, как Миша Нагорнов <параллель третья> – в неусыпного служителя Фемиды, а Коля Персианов <параллель первая> – в администратора высшей школы».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.