Текст книги "Московские Сторожевые"
Автор книги: Лариса Романовская
Жанр: Городское фэнтези, Фэнтези
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
2
– …и вот приходят ко мне, значит, такие трое молодых людей… Как же их тогда, Леночка, звали, не вспомнишь? Губчека?
– Ревком вроде, – отмахнулась я, поджимая ноги. Все-таки в джинсах как-то удобнее жить. Будь на мне юбка, я бы на диван вот так не залезла, коленками-то наружу неприлично. А впрочем, шут с ними, с приличиями, не до того сейчас… Уж больно интересная история. Слушаешь и вроде как про предстоящее забываешь: до очередного телефонного звонка.
– Ну пусть ревком будет, – согласился Старый, глядя в заоконную темноту. По левую руку от него сейчас я сидела, а по правую Гунька. Устроились поближе, хотя диван большой, всем места хватает. Вон, на полочке для слоников Цирля примостилась удобно. Старый руки раскинул, а она крылья. Словно охраняла нас от всего. Хорошо. И стреляют как будто потише – слышно, как в сумерках на фикусе елочные игрушки крутятся, блестят боками… – Ревком так ревком. И говорит, значит, мне эта ревкомовская тройка: «Так, мол, и так, товарищ Панкратов, будьте любезны сдать государству незаконно принадлежащие вам ценности…» – Старый чуть помолчал. У него в сумерках седая щетина на щеках почти светилась – как пыльца фосфорическая на елочной игрушке. Мы же из освещения одну гирлянду оставили, остальное пригасили. Как в затемнении. Или в дортуаре перед сном. На детскую нынешняя комната не сильно похожа, но все равно воспоминания наводит. Мама мне как-то сказки на ночь не рассказывала, а вот Манечка могла… У нас с ней разница в возрасте небольшая, в ее последнюю жизнь и вовсе близнецами смотрелись, а она все равно старшей была, заботилась обо мне…
Я уж не знаю, о чем Гунька сейчас думал, но и он историю Старого мимо себя пропускал. А Савва Севастьянович слова перебирал медленно, как гречневую крупу примерно.
– И вот подходит уже обыск к концу, а третий юноша, чернявый такой, в косоворотке, все молчит-молчит, а потом как засаживает три пули в фикус. И причем опять же молча! – почти торжествующе произнес Старый.
Я эту историю помнила слабо, но знала, что вот сейчас самое интересное и произойдет. Даже не заметила, что у меня ноги затекли. Гунька тоже не шевелился, только мышика себе с плеча на плечо пересаживал. А Цирля взметнулась, прошуршала над нами и осторожно приземлилась на подоконник. Села там – копилка копилкой – качнула мягкой лапой ближнюю к ней игрушку. Кажется, это стеклянный будильник был, на котором стрелки всегда без пяти минут полночь показывали.
– А дальше? – выдохнули мы в унисон почти просительно. Я даже удивилась, что когда шепотом, то у нас с Гунькой голоса похожи.
– А дальше… – усмехнулся Старый. – А дальше… Ну ты, Леночка, знаешь, что у меня за фикус был. – Я кивнула, хотя помнила, опять же, слабо, когда этот цветок у Старого вообще появился. Не то при Павле, не то после Крымской кампании. Знала лишь, что работал с этим растением какой-то давний камрад Саввы Севастьяновича, который, уходя на очередную войну, передал цветок по всем правилам, с оберегом. – А дальше пули-то от ствола отскакивают и обратно в эту троицу рикошетят.
– Ранили? – жадно поинтересовался Гунька, почесывая по холке шустрого мыша.
– Увы.
Штурман ревниво приподнял мордочку, а потом разочарованно отвернулся.
– Увы, мой дорогой. Но нервы товарищам пролетариям потрепали изрядно. Этот чернявенький, значит, весь в конфузе, а тот, кто у них главным был… Фамилия смурная какая-то, Фельдман, Шпильман… А, Шпеллер! Илья Аронович, насколько я помню. Так этот Шпеллер и говорит очень обвиняюще чернявенькому: «Что же вы это, товарищ Галина, так неаккуратно промахиваетесь! Можно сказать, дискредитируете советскую власть!» Ну и сам у нее наганчик-то этот забирает и…
Старый разошелся. Теперь он рассказывал легко, с прибаутками и смачными описаниями, кружил в отступлениях и держал легковесные паузы – как чечетку отбивал. Кто не знает, в жизни не догадается, что тот изрешеченный фикус Савва Севастьянович потом полгода выхаживал, несмотря на нехватку дров и прочих благ первой необходимости. Это на ведьме раны от пуль зажили бы легко, а с растения что взять…
Гунька так заслушался, что начал пальцами под отворотом футболки ерзать – чесал то место, куда в него пуля угодила. Там боли нету, так, один зуд комариный. Уже вроде неделя прошла, а он все держится…
– А дальше?
– А дальше, Павлик, совсем уж странные дела твориться начали… – Тут у Старого, как назло, телефонный аппарат ожил. Даже два. Сперва городской, а затем и мобильный, который Савва Севастьянович исключительно «карманным» величает. Ну сподручнее ему, да и слово подходящее. А вот разговоры, судя по всему, – не особо.
Мы с Гунькой еще даже не переглянулись, только свет в торшере зажгли, а то уж больно неловко вдвоем в этой темноте сидеть. Тем более что гирлянда угасала помаленьку – Гунечка не сумел ее нормально подлатать, с подживающей-то рукой такие вещи не сильно ладными бывают.
– Ну вот что, мои хорошие… – Старый в комнату вернулся, хотел нам важное сказать, но его опять мобильник отвлек: – Все, у больничных ворот меня жди, прямо у въезда, сейчас все выясним. Вот что. Я сейчас на обход, постараюсь побыстрее, но не обещаю. Леночка, если кто в дом придет – ты гостя прими.
– Жеку, что ли?
– Можно и Жеку. А ты, Гуня…
Вот чудно… Старый нам сейчас наставления дает так, будто мы дети малые. Ну если внешне посмотреть, то это он прав. Что мне, что Гунечке сейчас двадцать с небольшим. По нынешним меркам, еще студенты. Только вот я все никак в свою молодость поверить не могу, а Гунька – к новому статусу привыкнуть, говорит мало и неохотно. Надо будет его растормошить сейчас немножко.
– Савва Севастьянович, а кто там?
– Афанасий. Сейчас на пару с ним по территории пройдемся, – осекся Старый. Ну, естественно, не будет же он Гуньке говорить, что Фоня сегодня нас страхует.
– А не опоздаем? – снова замельтешила я.
– Всему свое время, Леночка… Сейчас все соберутся, ну и поедем спокойно.
– И мне ехать надо? – спросил Гунька, смотря на своего Штурмана, а не на наставника.
– Нет, ты здесь останешься, за районом приглядишь. С балкона! – осадил Старый взметнувшегося ученика. Еще бы – самостоятельное дежурство, да еще и перед Новым годом, это же волнующе. И радостно, и ответственность. Да и время неспокойное. Вот Гунечке сейчас обидно, а не спорит, понимает, что рано ему еще под окнами светиться. – Если через час не отзовусь, то…
Что именно «то», мы не узнали – Цирля лапками по фикусу заскользила, пытаясь добраться до ствола и там когти поточить, да и завалилась вместе с кадкой на чистый паркет!
– Цирцея! – возмутился Старый, а потом рукой махнул: – Погибель ты моя! Гуня, поговори с ней, а?
Цирля возмущенно квохтала из-под комля, горшечных черепков и чешуи побитых игрушек.
– Вредитель ты крылатый. – Старый ощупал фикус, убедился, что ствол цел, и вышел, напоследок снова попросив Гуньку прибрать в комнате.
– Сейчас, когда соберем все, давай его за веревку к трубе отопления привяжем? – предложила я, оглядывая беспорядок. Цирля опять сидела на спинке дивана, с видом оскорбленного и очень перемазанного землей орла.
Гунька отозвался с пола – он там из земли стекляшки вынимал. Я ответ не сразу расслышала, потому как за окном снова звездануло, синеватыми и изумрудными искрами. А потом охнула.
– Мррряу! – обратился Гунечка к крылатке: – Курлы-курлы-мыр… мряу?
Сперва я ушам не поверила, честное слово. Ну, когда мы в кошку или собаку перекидываемся, тогда да, мяукать и гавкать можно уже в процессе. Но Павлик-то с места не сходил, оставался в человеческом облике. И говорил себе с крылаткой – чирикал и мурчал, причем довольно требовательно. А под конец разговора зашипел даже. Цирля мрякнула что-то невразумительное, с весьма ясными интонациями – дескать, какой фикус, какой горшок, что вы мне, товарищ, огульные обвинения предъявляете, я честная кошка, сижу на диване, никого не трогаю, а вы? А Гунька в ответ снова мыркнул. Да так серьезно, что легковесный Штурман у него с плеча соскользнул и в фикусовую листву от страха забился. Цирля оскорбилась, вальяжно умахала в кухню (хвост, правда, при этом поджимала виновато).
А Гунька теперь мышика уговаривал наружу вылезти. Посвистывал тонюсенько, нежно так выходило. Я даже как-то поближе к Гунечке подобралась (и ничего, что на четвереньках), послушала. Сама себе коленкой на растопыренную ладонь наступила и сразу вспомнила, что мне же Жека про эту Гунькину способность говорила уже вроде. Я еще решила, что из-за яблочного сердца такое.
А красиво выходит, да. Надо будет Павлика потом к себе позвать, пусть он с Клаксоном пообщается, а то крылатику скучно одному. Ну и заодно надо Клаксошке объяснить, что приличные котики на занавесках в ванной не качаются. Я уже веником объясняла, да чего-то не помогло.
Цветочная кадка тем временем потихоньку склеивалась обратно. Гунька осторожно выгребал из чернозема елочную мелочь, раскладывал вдоль паркетных узоров, чтобы легче было собирать. Заоконный треск вроде стих, можно было не шептаться. Тем более что Цирля из кухни вернулась – на низком полете. Ну с веником в зубах под потолком не сильно полетаешь. Самое оно для разговора – пока я землю заметаю.
– Гунь, а что ты ей сейчас сказал-то?
– Что это мое гнездо, а не ее, – отозвался Павлик уже человеческим языком. – Если еще раз туда ломанется, перья из крыльев повыщипываю и хвостом по морде настучу.
– А у тебя хвост есть? – отозвалась я уже из коридора. Сейчас мусор выкину, ну и чайник поставлю…
– Цирля думает, что есть.
Я усмехнулась, представляя себе Гуньку с хвостом. Хвост был типа кошачьего, рыже-бело-полосатый, но куда длиннее и шире. Как у тигра, наверное, если бывают тигры апельсиновой расцветки.
– А что, надо бы по-другому говорить, да? – Гунька дождался моего возвращения.
– В смысле? – Я вопрос не поняла.
– Ну… я с ошибками, наверное, или произношение хромает? Если я ошибаюсь, подправляй меня, пожалуйста, ладно?
Я так и села на диван. Хорошо, хоть никого из тварюшек поблизости не было.
– Э-э-э? Как подправлять?
– Ну обычно, – отозвался Гунька, возвращая на фикус снова выращенную ракету. – «Мрык» там надо было говорить или «мяурк»?
– Да чтоб я знала! Гуня… Паш, ты о чем говоришь? Я по-звериному совсем не умею.
Гунька удивился. Не до битья елочных игрушек, но тоже знатно.
– Как не умеешь? Ты же с дипломом! Ты же специалист!
– А вот так, – почти весело возмутилась я, – у нас же ни в одном вузе этому не учат, ты о чем вообще? Это либо есть, либо нет, как музыкальный слух… – Тут я запнулась слегка, потому что уж больно странное сравнение на ум пришло. Про ту самую Гунькину особенность, из-за которой он при виде Старого сияет изнутри. Это ведь тоже, наверное, либо есть, либо нет. Только не как музыкальные способности, а как дефект какой-то. Или наоборот?
Гунечка о моих мыслях не знал ничего, ему свои думать было некогда:
– А как же я? А почему тогда… Хрень какая-то…
– Павлик, да ты не бойся, это из-за яблока. Ну сердце же прижилось, а оно природное, из иного материала, вот и…
– Ну при чем тут сердце? – Павлик на меня почти шипел, и глаза горели кошачьим огнем. Главное, чтоб по углам не начал метить, остальное не так страшно. – У меня всегда так было…
– Как только в ученики посвятили? – Ну надо же, зря я тогда на экзамене по методикам посвящения у Пелагеи все списывала. Думала, в ближайший век мне эти знания не пригодятся, не хотела ими голову забивать. А оно вот как… Касательно свойств мирского при вступлении в статус ученичества. Выходит, если он от человеческой речи отказывается, то ему взамен, в утешение, способность общаться с тварюшками дают?
– Да нет… раньше…
– В Инкубаторе, что ли? – снова не понимала я. Слышала же всякие разговоры, но виду показывать не хотела. А то уж больно много несусветного про Гуню говорили и писали. И в «Ведомостях», и в монографиях. Лучше я сама про него все узнаю. – Павлик, ты мне по-нормальному объясни, а то я не поняла. Ты что, всю жизнь так можешь, что ли?
– Ну наверное. Я не помню просто. Когда первый раз крылатую кошку увидел, решил, что это вставило хорошо. Мы тогда как раз клей нюхали в подъезде.
«Вставить» – это что по-нынешнему? Блазниться? Мерещиться? Галлюцинировать? А, неважно, не до того сейчас. Быть такого не может, чтобы у мирского ребенка подобные способности в крови текли. А у мирского ли, а?
– Гунь… ты мне про себя расскажи немножечко, ладно? А то нечестно: я тебе про три жизни сколько рассказала, а ты…
– Ну хочешь, давай… Только ты спрашивай, а то я сам не знаю, что говорить. – Гунька укутал фикус стеклярусной паутиной и присел ко мне на диван. Примостился так хорошо, прям друг напротив друга получилось. Как в зеркало смотришь. Сразу видно, беседа долгой будет. Хорошо, что чайники теперь сами отключаются, без особого колдовства. Удобно.
Говорил Гунька сперва неловко. Словно прихрамывал. Так те, у кого нога травмированная, ходить учатся: спотыкаясь, с оглядкой и перерывами. А потом все побыстрее да получше. Так и тут. Сперва Павлик сам себя перебивал, наступал новыми фразами на предыдущие. А затем успокоился, понял, что у него все выходит, продолжил нормально. Естественно – ну вот как кот мурчит.
Я сперва думала, что это у меня воображение хорошее: Гунька рассказывает, а я это все как картинки вижу, даже с запахами и вкусом воздуха на пересохших губах. Ну, например, ту вечную влагу, которая в квартире копилась, – там стекло в комнате треснуло, из-за этого окно всегда запотевшим было, как внутри аквариума. И сыро точно так же: то кран течет, то какие-то постельные тряпки в ванной сохнут, то штукатурка на потолке мокнет – Гунька (тогда Пашка еще) с матерью на первом этаже жил. Единственная на весь дом нижняя квартира, где решеток в окнах не было. Ну и к лучшему, наверное. С ними-то Гунька себя вообще как в клетке бы чувствовал. Навроде морского мышика или еще какого хомячонка.
Потом и другие ощущения прибавились (это Гунечка подрос уже в своих воспоминаниях, где-то лет двенадцать ему было): амбре заветренного подъезда, в котором запах того, что пьешь, смешан намертво с запахом того, что из тебя льется, вонь какой-то невнятной косорыловки, которую Гунечкины ровесники именовали исключительно «баночным компотом», вкус сладкой конопляной мерзотины…
Вот как раз на ней я Гуньку-то и подловила. Я ж эту гадость пробовала когда-то: по два раза в двух жизнях, было такое. И она у меня на языке совсем иначе вспоминалась. Вот он, обман воображения в чистом виде!
Заучился наш студент, ничего не скажешь – работа с вниманием слушателя, увод сознания. Это когда собеседнику историю так излагаешь, чтобы он поверил, будто сам на нужном месте был, пойло это из жестянок пил, в неприбранной комнате на вечно скомканном белье спал, сомнительным негретым супом давился и в мятых нестираных брюках ходил. Даже не в брюках, а в китайских джинсах, на которых швы все время расходились и хвостик от молнии наружу торчал. Все детальки сейчас видно – будто рассказчик твоими глазами историю просматривает. Интересно, мне Гунечка специально такие ощущения включил или это у него на автопилоте получилось, не задумываясь? Молодец какой, а? Хоть и тяжело про подобные вещи слушать, не получается отстраненно, сочувствовать начинаешь и в не свою жизнь проваливаться.
Мне вроде всего пару вопросов надо было задать, про родителей и свойства, а получилось совсем не так. Историю мирской Гуниной жизни целиком огребла, со всеми потрохами. Можно подумать, что он сегодня тоже… ну жизнь в порядок приводит, как я свою квартиру. На всякий случай…
Я всегда думала, что у Гуньки мать – обычная синюшка, хоть про покойницу и нехорошо такое. А она, оказывается, интеллигентным человеком была. Актерско-творческой профессии. Пока у нее спектакли-репетиции, все нормально, а как день простоя – так она уже и на бровях. Не хроник, но запойная. И не поймешь, что лучше.
Я ее сейчас как будто живьем видела – эту неудачливую актерку-травесточку, колошматившуюся о быт, как та дурацкая рыба об лед. Даже голос словно слышала. Как она мелкому Гуньке (Пашке, да?) про папу объясняет. Когда трезвая, то «хороший человек, чудесный просто, но слабохарактерный», а в поддатом состоянии, после спектаклей, он у нее «карманщик Шарло» обычно получался. Дескать, обещал жениться и все такое, а сам даже ребенком не поинтересовался ни разу в жизни, уверял, что не его это наследник…
Но мать у Гуньки легкая была, зла на этого папашку-недотыкомку не держала и сына против него не настраивала. Может, ей потому и Спутника дали – за легкость. Для ребенка, конечно, это безалаберность и безответственность, так ведь некоторые не только ради ребенка живут. Мне о таком сложно судить, я же бездетная. Но главное, что Гунькина мать на свою неласковую жизнь не злилась и другим не завидовала.
И о Гуньке она пыталась заботиться – нелепо так, похмельно и жалко, но от той части сердца, которую еще не пропила. И песенки ему пела, и из буфета вкусное таскала (ссохшееся и размазавшееся в сумке, но все равно вкусное), и сказки какие-то разыгрывала с его зайцами-медведями, и наперегонки по парку бегала, в прятки играла… Одно слово – травести. Трудный подросток, причем навсегда.
И когда Гуня, еще дошкольником, ей признался, что крылатых кошек видел пару раз, она даже не удивилась. Сразу про них сказку начала придумывать – они с сыном шли куда-то по улице, тепло было, апрель, асфальт сухой. Вот мама уголком кирпича Гуньке этих кошек на асфальте и рисовала. Не сильно на настоящих крылаток похоже, а ребенку вот запомнилось… Я ведь Манечкины сказки тоже помню до сих пор.
То ли Гунечка по малолетству о матери только хорошее в память заначил, то ли ему Старый слегка воспоминания протер, высветлил все самое лучшее… В общем, о маме Гуня по-доброму говорил. А об отце ничего путного сказать не мог. Павлик же бастард у нас, незаконнорожденный. Меня такие вещи давно не смущали, но мне одну версию надо было проверить: вдруг этот самый папаша нашего роду-племени? Ну такое нереально в принципе, у нас же детей не бросают никогда, если их вообще заводят (последний век уж больно тяжелый получался, даже Спутники, и те как-то не сильно по этой части старались, опасались нашей сумрачной власти). Но все-таки… Быть такого не может, чтобы мирской ребенок от рождения тварюшек понимал. Или я опять все из учебников позабыла? Дисквалифицируюсь, однако, старею.
Но я про эту печаль потом подумаю, мне бы знания сейчас получить. А не выходило: Гунька про отца ничего не знал и в глаза его не видел. Ни его, ни алиментов.
Мать у него точно мирской была, ее же перед вручением Спутника проверяли, а вот отец… Про Гунькиного папашу ни в одной монографии ничего четко сказано не было. Да про него и сам Гуня ничего не знал. Если Павлика, конечно, зерничным чаем в свое время не накачали. Со Старого станется. Или нет?
Тут, наконец, в разговоре впервые «папа» прозвучало. Я оживилась, а зря. Это Гуня про приемного отца начал говорить, про батю Митю. Я того Митю (Данила-Каменщик, Спутник первой категории, общий стаж работы сто пятнадцать лет) не очень хорошо знала, как-то у нас с ним вечно возраст не совпадал, но вроде он всегда по многодетным вдовам работал (в Симбирске, кстати, именно он тогда напортачил). Ну про хорошего человека можно долго слушать. Хоть это к моему вопросу и не относится, а все равно интересно. Я ж так у Гуни подробности про тот пожар и не выведала. Любопытно было очень, а нельзя. Не полагается ученикам свое мирское прошлое ворошить. Почему так – кто знает, но в Заповедях об этом точно есть. Зато теперь он мне все рассказал. Я даже не стала просить, чтобы Гунечка запахи и звуки в описаниях убавил. Больно сильно разговором увлеклась.
3
Потом это воспоминание будет для тебя самым страшным. Таким, что не отогнать из головы, как бы ни старался. И хорошо еще, если ты один, когда это все наплывает из памяти – именно наплывает, огромной, неуправляемой волной, с которой ты ничего не можешь поделать. В одиночку – только вздрагивать, жмуриться и бормотать невпопад: «Нет-нет-нет». Особенно почему-то когда шуршишь по хозяйству, например посуду перемываешь. Тогда ты цепляешься за углы мойки – как тонущий за скобы на сваях пирса. Держишь реальность пальцами. Еще лучше, когда вы вдвоем. И Савв… Старый прижимает ладонь к твоей спине. Словно откашляться помогает. Ну помогает, да. Картинка уходит. Вместо нее идет вопрос: «А давай, Гуня, мы с тобой эти мысли выдернем?» – «Как занозу, что ли?» – «Как занозу».
Страшное уже кончилось, ты его перетерпел. Ты отказываешься, шалея от собственной крутизны. А потом проклиная ее – потому что в следующий раз картинка приходит совсем не вовремя. Когда у Старого полный дом народа и тебя гоняют по трем поручениям одновременно. Или когда эта… Евдокия Ольговна, тварь голимая, пластает тебя так, как ей хочется. Вот это и есть кошмар, без вариантов. А ты вспоминаешь свое самое страшное, отгораживаешься одним трындецом от другого. Как карты подменяешь. Думаешь, что скинешь мелочовку, вытянешь вместо нее хотя бы вальта, а взамен своей семерки огребаешь шестерку, причем некозырную. Дурацкое сравнение, откровенно говоря, тем более что батя тебе все время уши грел: типа, карты – дрянь редкостная. Как раз в том воспоминании, в самом начале.
Оно ведь не страшное на самом-то деле.
Ты возвращаешься домой. Не то чтобы сильно поздно, десятый час всего. Просто темно все время, конец осени, вот и кажется, что вокруг глухая ночь. А на самом деле – еще вполне рано, и народ продолжает ошиваться в третьем подъезде многоэтажки, на самом верху, где лестница перекрыта проволочной сеткой, дальше уже выход на чердак. Хорошее место, спокойное и сухое, жильцы какие-то пофигистичные, никого не гоняют. Можно сидеть до упора. И все сидят. Клюква в очередной раз банкует, раздавая колоду на пол лестничной клетки, можно еще перекинуться, время детское. Но ты все равно сваливаешь, перекрыв своей козырной дамой-пикой кинутого Клюквой туза. Играете не на деньги, но Клюква все равно начинает возбухать, хочет отыграться. Ты отмазываешься. «Нет, все, мне домой пора, там батя…» «Что, взгреет, да?» – Клюква сочувственно кивает. Ты неопределенно пожимаешь плечами, мол, понимай как хочешь. Потому что боишься хвастаться, на самом-то деле. Какое там взгреет? Батя дома.
Это полная и безоговорочная пруха, сказочный расклад, про который как-то даже и неудобно говорить. Они ж не дети, блин, уже, чтобы вот так прыгать от восторга: «Ура-ура, мама домой пришла!» Хотя от маминых возвращений ты никогда не прыгал. Скорее, наоборот, торчал в этом подъезде до упора, провожал кого-нить до дома, того же Клюкву или Зайца, тянул с немудреными разговорами. И потом к себе топал кругалем, как можно медленнее и с неохотой. И всегда жалел, что живешь на первом. Иногда пешком до пятого поднимался, просто от не фиг делать, чтобы время убить. Шел и на каждой площадке считывал запахи соседских ужинов. В двадцать первой – картошка жареная, у Потаповых – курица с гречкой, дальше кто-то молоко проворонил, потом семками калеными пахнет, потом ничем, там алкаши живут, потом кошками – от двери теть-Кати, потом снова курицей, но другой, из тридцать седьмой квартиры. Потом с пятого этажа вниз – это опять как меню задом наперед читать – и к себе домой. Радуясь тому, что ничем не пахнет, а могло бы и винными выхлопами.
А теперь вот борщом. Прямо от железной двери, где код и домофон, и оба не работали никогда, а теперь вот как новые. Запах такой наваристый, что кажется, будешь завтра почтовый ящик открывать, так эти воспоминания о борще оттуда вывалятся плотным ядреным пластом. Вроде рецепт как рецепт, батя при тебе сто раз готовил. Ну не сто – двадцать от силы, за полгода больше не наберется, а до этого бати не было… Ну он готовил, ты видел это все, а у самого так не получалось ни разу.
Про то, как было без бати, вспоминается, но редко. Только когда домой возвращаешься раньше него. Тогда страшно становится, а вдруг он больше не придет никогда? И это все, пипец котенку, полный и безоговорочный. Трясешься, как маленький, чуть ли не в глазок заглядываешь на каждый скрип подъездной двери. Дома с этим не справиться. Поэтому в подъезд, к Клюкве, Зайцу, восьмиклассницам каким-то, в те же карты резаться до упора, пока красные и черные капли мастей не начинают в глазах рябить: хотя давно уже не в раздачу смотришь, а на крашеную стену, она в новом доме чистая такая, бежевая. Глаза отдыхают, да. А потом – самое вкусное, блин – слаще этого борщевого запаха в пятьсот раз. Это когда мобильник в куртке начинает подрагивать. «Паш, ты где шлындаешь? Мама волнуется, ужин стынет».
Мама не волнуется, кстати, она вообще ни по одному вопросу не парится никогда. «Будет день – будет пища» и все такое в этом же духе. В холодильнике шаром покати – так можно гостей позвать, денег нет – ничего страшного, выкрутимся, к директору вызывают – ну пусть вызывают, у нее вечером спектакль, ей надо себя настраивать, а директор – это пустое.
У нее все пустое – и карманы в том числе. Как будто маму вообще ничто на этой земле не держит, она отсюда в любую секунду взлететь может. Или скатиться. Теперь не скатится: у нее Митя есть. Ну батя в смысле. Потому что «папа» – это совсем детский сад какой-то, а тут сурово почти, как-то по-митьковскому даже. Батя.
Он не возражает ни фига. Соглашается молча и припахивает тебя резать телефонный кабель или там держать отвес. Или хоть картошку коцать для этого борща. Батя постоянно шароебится по хозяйству – причем видно, что ему это в кайф. Он, как к матери переехал, так сразу начал… Причем как-то так, законно. Не как захватчик или тот притырок из ТЮЗа, с которым мама несколько лет мелькала, а спокойно, обстоятельно. Будто их квартира – это заболевшее животное, не как собака, конечно, а покрупнее. Ну не знаешь даже, с кем сравнить. Мамонт, например. Такой же запущенный и заросший. И он этого мамонта осматривает и начинает выхаживать. Все свободное от работы время. Матери причем ни слова упрека, что она так квартиру запустила. Уважает ее. Ну вот прям реально уважает, потому что актриса.
Ты даже сам про это как-то забыл, тем более что мать не в ТЮЗе давно, а так… В Доме детского творчества театральную студию ведет два раза в неделю, а в остальное время косметикой торгует вразнос. Прибыли от этого три копейки, а ей все равно нравится. У нее память профессиональная, дикция хорошая… Ты пару раз слышал, как она эту тушь или чего там еще кому-то по телефону нахваливала. Настоящий монолог получался, честное слово.
Она и сейчас со своими мазюкалками носится, уже не ради денег, а вроде как в удовольствие. Деньги теперь батя приносит. Для кого-то, может, и маленькие, а вам хватает. Потому что, откуда у бати большие, он же не олигарх. Сантехник он. Профессия как профессия, и не хрен ржать. Сам ты, Клюква, говночист и унитазных дел мастер. Потому что, если бы не унитазы, бати бы не было. Ну реально.
У вас в марте сливной бачок переклинило намертво: ты там поколупался чего-то, потом забил на это дело, некогда было. Тем более что слив не на цепочке давно висит, а на такой ленточке розовой шелковой, мама его починила так когда-то. А тут уже и ленточка ни хрена не помогает… В общем, вы пару недель с матерью как-то мыкались, потом откопали телефон ДЭЗа, вызвали сантехника. Ты еще надеялся, что от школы отмажешься, будешь мастера ждать, а мать дома осталась. Ну вот Митя, батя будущий, этим сантехником и был.
Как в телесериале, ептыть… Сплошная санта-барбара на местный лад. Пришел из школы, а дома мать с сантехником чай пьют. Реально, не красное, не шампуньчик мамин ненаглядный, а черный чай. Ты сперва от этого охренел, а потом от Митиного утверждения, что он ленточку в сливном бачке увидел и в маму сразу влюбился. За легкомысленность и экс-тра-ва-гант-ность.
Сперва не поверил. Первые дни еще думал, что батя – вор-квартирник или, там, многоженец профессиональный, они как-то особенно называются.
Да нет, обознался. Обычный мужик. Мать говорит – красивый. Тебе как-то без разницы. Батя, он же такой… Ну он, как переехал, так в первый же день все лампы в доме на яркие заменил. И в квартире, и по жизни. Так и не объяснишь. С ним хорошо до одури, а без него… мать как мерзнет все время, реально. Главное, что мерзнет, но согреваться не пробует – ни красным, ни белой, ни чем иным. Завязала прям в тот день, как они познакомились. Не то чтобы тебя это сильно припекало, сравнивать-то не с чем было. А теперь вот сравнил. За одно это на батю молиться можно или там еще чего. Мать не молится, она радуется ему. Правда, как ребенок. Батя вечером в прихожей раздевается – у вас же тесно, хрущоба потому что, одному и то не повернуться, – а она вокруг прыгает, чуть ли не висит на нем. А она ведь маленькая, даже на твоем фоне. А с батей вообще хрупкой кажется и такой… нежной, что ли.
Только одно плохо – когда он с работы долго не идет. Ну как сегодня. Вот и сидишь в подъезде, с Клюквой, Зайцем и колодой, на телефон так косишься, что Заяц ржет и начинает проезжаться на тему счастья в личной жизни. Но сейчас и без звонка ясно, что он дома, – борщом-то пахнет. Да так, что желудок урчит громче, чем ключ в замке поворачивается.
А потом – ну как дверью по морде шмякнули, ей-богу. И дело не в том, что никто тебя не встречает… Подумаешь, привык, что батя выходит в коридор… Как привык, так и отвыкнешь. Дело в двери. Не во входной, а той, что в материнскую комнату. Она как раз с порога видна, а за ней – вход в твою, а дальше кладовка. «Отнорочек», как мать всегда называла. Это что-то детское совсем, из Маршака, что ли. «Сказка об умном мышонке» – вот. Мама ее на разные голоса всегда читала, ну как маленький спектакль. И тебя потом по макушке трепала – дескать, это у меня самый умный на свете мышоночек, и все дела. И ты в маму лицом тыкался, естественно, хотя от винных выхлопов тебя тогда мутило. Ну мелкий был, лет шесть. На червонец меньше, чем сейчас.
А сейчас тоже мутит, причем намертво. Непонятно от чего – от офигения, что ли: ведь дверь в комнаты захлопнута, такого в жизни у вас не было никогда. Вот отсутствие дверей – это запросто, они с петель слетали и у стен выстраивались, потому что мама – женщина, а ты маленький, приладить было некому. Так и жили без комнатных дверей много лет, мать их все называла «имя прилагательное», это из «Недоросля», она в нем играла раньше…
Да что ж за каша в голове такая, будто и вправду чего-то глотнул. А сейчас дверь намертво, не выходит никто и замок не поворачивается. Ты еще на нее нажимаешь, как последний дурак, скользишь пальцами по дверной ручке, она теплая такая, а у тебя лапы холодные, потому что без перчаток. Потом доходит, чего у них там закрыто: медовый месяц, блин-компот… Ускоренная версия.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.