Текст книги "Мастер Страшного суда. Иуда «Тайной вечери»"
Автор книги: Лео Перуц
Жанр: Триллеры, Боевики
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Глава 22
Я очнулся от обморока, как от глубокого сна. Некоторое время я лежал с закрытыми глазами и не мог собраться с мыслями, сообразить, где я был раньше и что произошло со мною. Потом я открыл глаза. Это удалось мне не без труда, меня клонило ко сну, и я должен был преодолеть неприятное чувство вялости.
Наконец я пришел в себя. Я лежал на диване в гостиной виллы Бишоф. Доктор Горский сидел рядом со мною и щупал мой пульс, за его спиной стоял Феликс. Свет настольной лампы падал из-под абажура на листы раскрытого фолианта, лежавшего на столе.
– Как вы себя чувствуете? – спросил доктор Горский. – Мигрень? Головокружение? Тошнота? Шум в ушах? Глазам от света больно?
Я покачал головою.
– Завидное у вас здоровье, барон. Всякий другой… Сердце у вас в полном порядке. Я думаю, вы даже сможете один пойти домой.
– Вы были необыкновенно легкомысленны, барон, – сказал Феликс – Как могли вы… Разве вы не знали, что вас ждет? Счастье еще, что Дина была в саду и услышала ваш крик.
– Да, и приди мы секундою позже… Вы уже приставили револьвер к виску, – сказал доктор Горский. – Не могу скрыть от вас: вы обошлись со мною довольно круто. Я отлетел к стене, как мяч. И если бы Феликса не осенила счастливая мысль…
– Это не моя была мысль, вам это хорошо известно, – перебил его Феликс.
– Принудительное лечение доктора Салимбени, вот именно. Удар кулаком в лоб – и вы сразу отказались от своих самоубийственных намерений. Очевидно, вы были под сильным импульсом страха. Сознаете ли вы, барон, как были близки к другому берегу?
Теперь только я вспомнил все, что было. Я вскочил, попытался рассказать о прокаженном, о доме сумасшедших, о страшной окраске небосвода…
– Молчите! Молчите об этом! – остановил меня доктор Горский. – Как-нибудь позже, когда успокоитесь, вы мне все это расскажете. Проказа, дом сумасшедших – нечто в этом роде я и представлял себе. Случай ясен, и ваш опыт только подтверждает то, что я и без того предполагал. Когда вы очнулись от обморока, я как раз начал излагать Феликсу мои взгляды. Если это вас не утомляет, то слушайте. Вам уяснится многое.
Он придвинул к себе настольную лампу. Потом он с минуту молча сидел в своем кресле.
– Нет, я не думаю, что это средство изобретено сиенским врачом, – заговорил он. – Оно весьма древнего происхождения и, несомненно, изобретено на Востоке. Страх и экстаз! Интересовались вы когда-нибудь историей секты ассасинов? Быть может, у вас в руках было сегодня средство или одно из средств, с помощью которых старец Горы властвовал над душами людскими.
– А теперь это средство навеки утрачено? – спросил Феликс.
– С научной точки зрения об этом следует, быть может, пожалеть, – заметил доктор Горский. – Но я доволен, что это случилось. Сольгруб знал, что делал, уничтожая последний лист. Пары, которые вы вдохнули, барон, обладали способностью возбуждающе действовать на все мозговые центры, в которых локализовано воображение. Они его повысили в бесконечной степени. Мысли, проносившиеся у вас в мозгу, сразу же претворялись в образы и возникали у вас перед глазами, словно они действительность. Понимаете ли вы теперь, отчего эксперимент доктора Салимбени обнаруживал свою притягательную силу главным образом на актерах, скульпторах и живописцах? Все они ждали от опьянения яркости образов, новых импульсов для своего художественного творчества. Они видели только приманку и не подозревали об опасности, которой шли навстречу.
Он встал и в неожиданном приступе ярости ударил кулаком по страницам фолианта.
– Адская западня! Понимаете? Центры фантазии суть в то же время центры страха. Вот в чем суть! Страх и фантазия неразрывно связаны между собою. Великие фантасты были всегда людьми, одержимыми страхом. Вспомните о Гофмане, Микеланджело, Адском Брейгеле, Эдгаре По…
– Это не был страх, – сказал я и задрожал от воспоминания. – Страх я знаю, испытывал его не раз. Страх – это нечто преодолимое. Это был не страх, не ужас, а нечто в тысячу раз большее – чувство, для которого не существует слов.
– Вы знаете страх? – спросил доктор Горский. – Вам угодно утверждать, что вы знаете страх, барон? Быть может, с сегодняшнего дня. Но то, что вы раньше переживали в виде страха, было только слабым отблеском чувства, погасшего в вас несколько тысячелетий тому назад. Подлинный страх, настоящий страх, тот страх, который находил на первобытного человека, когда он из света своего очага переходил в полный мрак, когда из туч сыпались неистовые молнии, когда над болотами поднимался рев ихтиозавра, первобытный страх одинокой твари, – никому он не известен из живых людей, никто из нас не был бы в силах перенести его. Но клеточка, способная породить его в нас, не умерла, она живет, давным-давно усыпленная, не шевелится, не дает себя чувствовать – мы носим спящего убийцу в своем мозгу.
– А ужасающий свет? Невообразимая краска?
– Быть может, и для этого весьма своеобразного явления можно найти физиологическое объяснение. Ему я должен был бы, впрочем, предпослать несколько слов о строении человеческого глаза: носительницей светоощущения является сетчатка, правильнее говоря – система нервных волокон, кончающихся в сетчатке и возбуждаемых основными цветами, то есть лучами совершенно определенной длины волны… Почему бы не допустить, что ядовитые пары, которые вы вдохнули, произвели такое временное изменение в вашей сетчатке, что она стала реагировать и на другие лучи, большей или меньшей длины волны? Быть может, загадочным пурпуром трубного гласа был тот незримый для нас, лежащий вне солнечного спектра цвет, который физики называют инфракрасными лучами.
– Что вы сказали? – воскликнул Феликс – Вы говорите о темных тепловых лучах и утверждаете, что он их видел, воспринял глазом как цвет?
– Это возможно, – сказал доктор Горский. – Разные могут быть гипотезы на этот счет, но есть ли смысл их строить, если мы никогда не сможем их проверить?
Он встал и открыл окно. В комнату донесся запах сырой земли и опавших листьев. Маленькие бабочки вынырнули из тьмы и стали порхать вокруг света лампы.
– И вы думаете, – спросил я, – что тогда, в тот вечер, пока вы сидели здесь, в комнате, у Ойгена Бишофа были в павильоне те же галлюцинации?
Доктор Горский повернулся и отошел от окна.
– Нет, не те же, – сказал он. – Страшные картины, явившиеся вам, порождены вашим подсознанием. Проказа. Вы были несколько раз на Востоке, путешествовали по Восточной Азии. Не возникало ли у вас когда-нибудь легкого опасения заразиться этой ужасной болезнью Востока? Вспомните-ка, барон!.. Ойген Бишоф, тот много лет боялся одного: как бы не потерять Дины, не потерять ее из-за вас. И в тот роковой час жестокая галлюцинация показала ему Дину в ваших объятиях. Что случилось тогда? Выстрел, первый выстрел, угодивший в вас, барон. Потом его, очевидно, охватил ужас перед совершившимся, и он обратил оружие против себя самого. Когда вы вошли в комнату – помните, какое выражение появилось у него на лице? Он увидел вас живого. Он пустил вам пулю в сердце, а вы стояли перед ним. С чувством беспредельного изумления перешел Ойген Бишоф в мир иной.
– А Сольгруб? – спросил Феликс.
– Сольгруб? Он был офицером русской армии, участвовал в Маньчжурском походе. Что знаем мы друг про друга? Каждый из нас в самом себе носит свой Страшный суд. Быть может – как знать? – в его последние минуты против него восстали убитые в тех боях.
Он подошел к столу и стер пыль с переплета старой книги.
– Вот оно лежит, чудовище, – сказал он. – Больше оно не будет сеять зла. Миновало его время. Через сколько рук прошло оно на своем пути сквозь века! Вы хотите оставить его у себя, Феликс? Если не хотите, то у меня дома немало полуистлевшего ученого хлама, мне приятен запах выцветшего пергамента… Исписанные страницы принадлежат вам, барон. Приобщите их к документам вашей жизни. Сохраните их как воспоминание о том часе, когда вы предстали передо мной в таком виде, в каком не приведи меня бог видеть никого.
Когда я вышел из виллы, Дина стояла у садовой калитки. Мне нужно было пройти мимо нее, другого пути не было. Глубокая, жгучая боль поднялась во мне, я подумал о том, что было и чего быть уже не могло. Тени стояли между нами. На мгновение рука ее задержалась в моей, и затем она скрылась в темноте. Я поклонился. Мы молча расстались.
Послесловие издателя
Барон Готфрид Адальберт фон Пош Клеттенфельд в начале мировой войны отправился добровольцем на фронт и спустя несколько месяцев пал в битве при Лиманове. В кармане седла его лошади оказалась рукопись, в которой он на свой лад излагает события осени 1909 года.
В долгие декабрьские вечера 1914 года этот роман – иначе, право же, трудно назвать литературное наследие барона фон Поша – ходил по рукам среди офицеров шестого драгунского полка. Я получил его, без всяких комментариев, в конце того же месяца от своего эскадронного командира. Причины, заставившие барона фон Поша за пять лет до возникновения войны оставить военную службу, были большинству из нас известны. Самоубийство артиста придворных театров Бишофа произвело в свое время много шума даже за пределами столицы, и я хорошо помнил, какую роль сыграл в этом деле барон фон Пош.
Я ожидал поэтому, когда начал просматривать рукопись, попытки реабилитироваться. Первая часть рассказа с чисто внешней стороны действительно передает события в том виде, в каком они происходили. Тем сильнее было мое удивление, когда мне пришлось убедиться, что, начиная с определенного места, этот рассказ теряет с действительностью всякую связь. В этом месте (оно находится в девятой главе книги и странным образом гласит: «Во мне и вокруг меня все стало иным, я снова принадлежал действительности») изложение круто сворачивает в область фантастики. Нужно ли еще объяснять читателю, что барон фон Пош в самом деле подтолкнул на самоубийство актера Бишофа, что, будучи привлечен к ответственности родственниками покойного и прижат к стене, он злоупотребил честным словом? Таковы факты. Все прочее: вмешательство инженера, погоня за «чудовищем», таинственное снадобье, галлюцинации – все это фантастический вымысел. В действительности дело это кончилось в суде чести осуждением барона фон Поша.
Какую цель преследовал барон фон Пош своим рассказом? Не надеялся ли добиться пересмотра дела в суде чести? Это представляется мне маловероятным. Не все его духовные качества были развиты равномерно, но в умении отличать достижимое от невозможного отказать ему никак нельзя. Однако если его заметки не предназначались для печати, к чему был весь этот большой труд, занявший, быть может, несколько лет его жизни?
Сведущие криминалисты знают ответ на такой вопрос. Они ссылаются на «игру с уликами», на наблюдаемое у многих осужденных стремление мучить себя насильственным переиначиванием улик, послуживших к осуждению, неустанно доказывать самим себе, что они могли бы быть невиновны, если бы против них не была судьба.
Возмущение против совершившегося и непреложного! Но не было ли это искони, если взглянуть на вещи с более высокой точки зрения, происхождением всякого искусства? Разве не из пережитого позора, унижения, попранной гордости – разве не ех profundis[12]12
Из глубин (лат. прав. de profundis) – начало покаянного псалма, который читается как отходная молитва над умирающим: Dе profundis сlamavi ad te, Domine; Domine, exaudi vocem meam! (Из глубин воззвал я к Тебе, Господи; Господи, услышь голос мой!)
[Закрыть] возникало каждое вечное творение?
В великих симфониях звуков, красок и мыслей я вижу отблески пурпура трубного гласа, смутно прозреваю в них великую галлюцинацию, на короткий миг вознесшую Мастера над хаосом его вины и мук.
Иуда «Тайной вечери»
Глава 1
Весной 1498 года, в мартовский день, даривший ломбардскую равнину ливнями, а не то и шквальным ветром да запоздалым снегопадом, настоятель доминиканского монастыря Санта-Мария-делле-Грацие отправился в миланский замок засвидетельствовать герцогу Лудовико Мария Сфорца, по прозванию Мавр[13]13
Сфорца Лудовико (Лодовико) Мария, прозванный Мавром (1452–1508), – миланский герцог в 1494–1499 гг.; умер во французском плену.
[Закрыть], свое почтение и заручиться его поддержкой в деле, которое давно внушало монахам тревогу и огорчение.
Миланский герцог уже не был тем дерзким в замыслах и скорым в решениях полководцем и политиком, который не единожды уберегал свое герцогство от войны, сея раздор в сопредельных странах, направляя вражеские силы к иной цели и приумножая собственную мощь. Удача его и слава клонились к закату, а ведь, как говаривал сам герцог, одна унция удачи ценится порой много дороже, чем десять полновесных фунтов мудрости. Прошли времена, когда он звал папу Александра VI своим домашним священником, французского короля фельдъегерем, который всегда готов ему услужить, Светлейшую Республику Венецию – своим тяжело нагруженным вьючным ослом, а римского императора лучшим своим кондотьером. Тот французский король, Карл VIII, скончался, а его преемник Людовик XII был внуком одного из Висконти и потому притязал на Миланское герцогство. Максимилиан, император Священной Римской империи, так увяз во всевозможных распрях, что сам нуждался в поддержке. Светлейшая же показала себя беспокойной соседкой, и Мавр даже пригрозил, что, коли она вздумает примкнуть к лиге его противников, он турнет ее к рыбам, подальше в море, и не оставит для посевов ни пяди твердой почвы. У него, мол, найдется пока бочонок-другой золота, по крайности на войну хватит.
Мавр принял настоятеля монастыря Санта-Мария-делле-Грацие в старинном своем замке, в Зале богов и гигантов, название которому дали фрески, украшавшие две его стены, тогда как третья стена с ее изрядно поблекшей и частью осыпавшейся росписью, если хорошенько присмотреться, еще являла взору «Видение Иезекииля» времен Висконти. Здесь герцог в утренние часы по обыкновению занимался государственными делами. Лишь изредка он делал это в одиночестве, ибо испытывал потребность в любое время дня непременно видеть или хотя бы слышать рядом знакомых, близких людей. Одиночество, пусть даже минутное, тревожило его и угнетало, ему мнилось тогда, будто он уже всеми покинут, и от мрачного предчувствия самый просторный зал становился для него тесным тюремным казематом.
Итак, в этот день и час при герцоге находился статский советник Симоне ди Трейо; он только что закончил доклад о том, какой прием следует оказать ожидаемому при дворе Великому сенешалю Неаполитанского королевства. Присутствовал здесь и секретарь герцогской канцелярии, ведший записи. В нише у окна стояли казначей Ландриано и капитан ландскнехтов да Корте, про которого уже тогда шла молва, что всякой другой монете он предпочитает французские золотые кроны; сейчас эти двое с видом подлинных ценителей разглядывали лошадей – сицилийца и крупного варварийца, которых конюхи водили по двору, меж тем как герцогский шталмейстер торговался о цене с их владельцем, немцем-барышником, и немец знай себе отрицательно качал головой. В глубине зала, недалеко от камина, у ног изображенного на стене мерзкого великана, зверски раздувшего щеки, сидела мадонна Лукреция Кривелли, возлюбленная герцога. Компанию ей составляли придворный поэт Беллинчоли, костлявый, с унылым лицом чахоточной обезьяны, и музыкант Мильоротти, прозванный при дворе Фенхелем. Ведь приправленные фенхелем сласти и лакомства подают лишь в конце трапезы, когда все уже сыты, – вот и герцог большей частью призывал к себе Мильоротти, когда наскучивал иными развлечениями. На слова Фенхель был скуп, а коли и случалось ему заговорить, то выходило нескладно и буднично, да и голос у него был скрипучий, поэтому он чаще помалкивал. Однако ж он умел весьма ловко и доходчиво выразить все свои мысли и суждения звуками лиры. И сейчас, когда Мавр, учтиво поздоровавшись с настоятелем, провожал его к удобному креслу, Фенхель в торжественной манере этакого церковного хорала заиграл миланскую уличную песенку, которая начиналась словами:
Рыщет тать в ночи густой,
Кошелек припрячь-ка свой!
Ведь всяк при дворе знал, что настоятель не упускал случая воспользоваться герцогской щедростью и взял себе за правило любое дело предварять жалобами: мол, монастырский виноград нынешний год по причине скверной погоды куда как плох, и это повергло или же повергнет его в крайне бедственное положение.
Возлюбленная герцога, оставившая свое место у огня и направлявшаяся к настоятелю, повернула голову и бросила на Фенхеля негодующий взор. Она была воспитана в набожности и, хотя уже не видела в каждом священнике или монахе Господня представителя на земле, полагала тем не менее, что деньги, отданные церкви, истрачены с толком и можно по праву ожидать от них величайшей пользы.
Настоятель меж тем, тихонько покряхтывая, опустился в кресло. На вопрос герцога о его здравии он посетовал, что уже которую неделю страдает отсутствием аппетита, и призвал Господа в свидетели, что за два дня только и сумел проглотить кусочек хлеба да полкрылышка куропатки. Если дальше так пойдет, добавил он, можно и вконец обессилеть.
И тут выяснилось, что, сколь ни удивительно, пожаловал он на сей раз не за денежной субсидией, ибо ни словом не обмолвился о винограде, который и нынешний год несомненно куда как плох, а тотчас заговорил о предмете, каковой полагал виновником скверного состояния своего здоровья.
– Все Христос этот со своими апостолами, – сказал он, обмахиваясь рукою, – то бишь, коли это вообще Христос, ведь распознать пока ничегошеньки не возможно, разве что несколько ног да рук, я даже и не знаю, которому из апостолов они принадлежат. С меня хватит. Этот человек заходит слишком далеко. Месяцами он вовсе глаз не кажет, а когда наконец явится, так полдня стоит перед картиной, но кисть в руки не берет. Поверьте, он затеял эту роспись, просто чтоб вогнать меня в гроб.
Всю эту речь Фенхель сопровождал новой мелодией, теперь уже шуточной песенкой, которую миланские простолюдины распевали, когда им было невмоготу слушать плохую, длинную и нудную проповедь, и текст этой песенки гласил:
Ах, идем домой, сосед,
Слушать бредни мочи нет!
– Вы, досточтимый отче, – отозвался герцог, – пришли нынче в ту самую кузницу, где я все время между молотом и наковальней, ибо редко бывает, чтобы на дню хоть раз не обратились ко мне с такой вот или иной жалобой на этого человека, которого я, не скрою, люблю как брата и буду любить всегда. Сдается, во многих его искусствах настало затишье, и с той поры, как он – не знаю, от упрямства или от подлинной увлеченности, – занялся опытами и математикой, от него даже крохотной прелестной Мадонны получить невозможно, с этим, мол, пожалуйте к Салаи, к его ученику, который до прошлого года краски растирал.
– По-моему, именно теперь он больше, чем когда-либо, занят проблемами живописи, – возразил поэт Беллинчоли. – Не далее как вчера он с присущим ему огромным пылом рассуждал при мне о десяти священных заповедях, каковые должен соблюдать глаз художника, и перечислил оные: свет и тень, контур и цвет, фигура и фон, удаленность и близость, движение и покой. А потом с самой серьезной миной добавил, что живопись превыше врачебного искусства, ибо способна пробудить давно усопших, а тех, кто еще жив, – отнять у смерти. Человек, потерявший веру в свое искусство, этак говорить не станет.
– Он увлекся мечтаниями и небылицами, – сказал капитан ландскнехтов да Корте, ненадолго отведя взор от коней во дворе. – Едва ли мне доведется увидеть наяву, а не на бумаге его переносные мосты для рек с высокими и низкими берегами. Он берется за величайшее по важности, но ничего не доводит до конца.
– То, что вы, государь, благоволили назвать затишьем, – обратился к герцогу казначей Ландриано, – происходит, быть может, от боязни наделать ошибок. И боязнь эта год от года растет, по мере того как он накапливает знания и оттачивает свое мастерство. Лучше б ему забыть малую толику своего искусства и знания, чтобы вновь создавать прекрасные произведения.
– Возможно, – с постной миной провозгласил настоятель. – Но прежде ему бы стоило подумать о том, что в трапезной положено вкушать пищу, а не принимать казнь за грехи. Сил моих больше нет смотреть на эти леса, и шаткие подмости, и на стену за ними, едва тронутую кистью, а уж про неистребимый запах штукатурки, льняного масла, лака да красок и вовсе говорить нечего. Мало того, он раз по шесть на дню жжет сырые поленья, так что густой дым ест нам глаза, и все затем, чтобы, как он объясняет, узнать, каким цвет этого дыма видится глазу на том или ином расстоянии, – ну при чем тут «Тайная вечеря», скажите на милость?!
– Итак, – произнес герцог, – мы выслушали три или четыре суждения по поводу застоя в работе мессира Леонардо, и справедливости ради пора теперь предоставить слово ему самому. Он находится в моем доме. Однако ж советую вам, досточтимый отче, говорить с ним поласковей, ибо принуждения он не терпит.
И Лудовико велел секретарю призвать сюда мессира Леонардо.
Секретарь отыскал художника в уголке старого двора: сидя на корточках под дождем с непокрытой головой, тот примостил на коленях тетрадь, в которой запечатлел движения великана варварийца и пометил размеры его вытянутой задней ноги. Услышав, о чем идет речь, и узнав, что у герцога гость, настоятель монастыря Санта-Мария-делле-Грацие, он захлопнул тетрадь и молча, погруженный в раздумья, пересек следом за секретарем двор и поднялся по лестнице. У дверей зала он остановился и несколькими штрихами дополнил рисунок в тетради. Затем вошел, но мыслями был еще так далеко, что, не оказавши должного уважения герцогу и настоятелю, хотел было прежде поздороваться с Фенхелем, а иных присутствующих поначалу вовсе не заметил.
– Вы, мессир Леонардо, причина весьма приятного визита, коим досточтимый отец-настоятель нежданно удостоил нас в столь ранний час, – сказал герцог, и каждый, кому были ведомы его обычаи, услыхал в этих словах укор, адресованный больше настоятелю, нежели мессиру Леонардо, потому что Мавр не любил неожиданностей и визит без предупреждения никогда не вызывал у него восторга.
– Невзирая на скверную погоду, которая поистине во вред моему здоровью, – заговорил теперь настоятель Санта-Мария-делле-Грацие, – я прибыл сюда, чтобы вы, мессир Леонардо, в присутствии покровителя нашего монастыря, его светлости герцога, дали мне ответ, ибо Святая церковь именно в моем лице предоставила вам возможность показать, на что вы способны, и вы обещали мне с Божией помощью создать произведение, равного коему не сыщешь во всей Ломбардии, и в том, что вы мне это обещали, поручатся не два, не три, а сотня свидетелей. И вот прошли месяцы, а картины нет как нет, вы до сих пор ничего толком не сделали.
– Сударь, мне весьма удивительно слышать ваши упреки, – ответил мессир Леонардо, – ибо я работаю над этой «Тайною вечерей» с таким рвением, что забываю есть и спать.
– И вы смеете говорить это мне! – вскричал настоятель, побагровев от гнева. – Трижды в день я прихожу в трапезную и если вообще застаю вас там, то вы просто стоите, вперившись в пространство. Значит, по-вашему, это работа! Я что же, совсем дурак и меня можно водить за нос?!
– Я держу роспись в голове, – твердо продолжал мессир Леонардо, – и, непрестанно работая над нею, уже настолько продвинулся, что мог бы в скором времени ублаготворить вас и показать потомкам, на что я способен… но я еще не нашел одну вещь, то бишь голову одного из апостолов, и…
– Опять он про апостолов! – яростно перебил настоятель. – «Распятие», что напротив, на южной стене, тоже с апостолами и давным-давно закончено, хотя Монторфано начал его меньше чем год назад.
Едва лишь прозвучало имя Монторфано, чьи работы, как судили миланские художники, принесли городу не много славы, лира Фенхеля откликнулась режущими слух диссонансами, а статский советник ди Трейо тотчас шагнул вперед и с отменной учтивостью, но несколько снисходительным тоном сказал, что он, конечно, никоим образом не хочет обидеть отца-настоятеля, однако ж этаких Монторфано на каждом углу десяток найдется.
– Он все стены подряд размалевывает, тем и живет, – пожав плечами, заметил поэт Беллинчоли. – Мальчишки, что растирают ему краски, со смеху покатываются над этим «Распятием»!
– А я вот думаю, работа весьма изрядная, – сказал настоятель, который, составивши себе мнение, упорно за него держался. – И во всяком случае, она завершена. Особенно похвально у этого Монторфано умение сделать поверхность росписи рельефной, как бы отделить ее от фона, и здесь он тоже в этом преуспел.
– С одной оговоркой: вместо Спасителя он изобразил на кресте мешок с орехами, – вставил Беллинчоли.
– А вы что скажете, мессир Леонардо? Каково ваше мнение о «Распятии»? – спросила герцогская возлюбленная, которой очень хотелось привести знатока столь многих искусств в замешательство. Ведь он лишь с большой неохотой позволял себе судить о работах других художников, тем паче о таких, где не мог отыскать ничего хорошего. Как она и ожидала, мессир Леонардо попытался увильнуть от ответа на этот вопрос, особенно неуместный в присутствии настоятеля.
– Вы сами, мадонна, уж верно, разбираетесь в этом лучше меня, – произнес он с обезоруживающей улыбкой.
– Ну нет! На попятный двор идти не дозволено. Мы желаем услышать ваше мнение! – оживленно воскликнул Мавр, сгорая от любопытства.
– Часто, – заговорил мессир Леонардо после минутного раздумья, – часто я думаю о том, как от поколения к поколению живопись все больше приходит в упадок, если художники берут за образец лишь уже созданные картины, вместо того чтобы учиться у природы и усвоенное…
– Ближе к делу! – перебил настоятель. – Мы хотим услышать ваш суд об этом «Распятии».
– Весьма богоугодное произведение, – сказал мессир Леонардо, тщательно взвешивая каждое слово. – Глядя на него, я чувствую все муки истерзанного Спасителя…
Фенхелева лира грянула веселыми звуками, которые можно было истолковать как задорный смешок.
– …Столь правдиво они изображены, – продолжал мессир Леонардо. – Еще могу добавить касательно Джованни Монторфано, что он умеет артистически разделать зайца либо фазана и уже в одном этом обнаруживается рука мастера.
Лира так и захлебнулась скачущей струнной дробью, а в приглушенный смех придворного общества вторгся сердитый голос настоятеля:
– Все, все знают, мессир Леонардо, языка злее вашего нет в целом Милане, а кто заводил с вами дела, непременно оставался в убытке и неприятности. Добрые братья Сан-Донато который год об этом твердят. Жаль, я их не послушал.
– Вы говорите, – невозмутимо произнес мессир Леонардо, – о том «Поклонении пастухов», что я начал писать по заказу монахов Сан-Донато и не завершил по причине содейства, каковое оказал мне в этой работе Великолепный?[14]14
Имеется в виду Лоренцо Медичи по прозванию Великолепный (1449–1492) – флорентийский правитель, при котором Флоренция стала поистине центром культуры Возрождения.
[Закрыть]
– Не знаю, о «Поклонении» ли речь и при чем тут был Великолепный, – объявил настоятель. – Знаю только, что монахи понесли из-за вас урон. Но из собственных ваших слов как будто бы вытекает, что эту работу вам оплатили дважды – и монахи, и Великолепный – и что как те, так и другой в итоге остались с носом.
– А мне вот кажется, что в словах его кроется некая история, – заметил герцог, – или я плохо знаю моего Леонардо. Верно, мессир Леонардо? Тогда расскажите ее нам.
– Да, в самом деле, – подтвердил мессир Леонардо, – хотя и не очень веселая, но коли вы, государь, все же хотите ее услышать, мне придется начать с того, о чем изволил напомнить досточтимый отец-настоятель: четырнадцать лет назад, в день святой Магдалины, я заключил во Флоренции с монахами Сан-Донато договор, в коем обещал им…
– Обещать вы всегда были горазды, – вставил настоятель.
– …написать для главного алтаря их церкви «Поклонение пастухов» и «Поклонение волхвов», и в тот же день, получивши от монахов в качестве задатка ведро красного вина, принялся за работу. Но в скором времени мне уяснилось, что изображение пастухов и волхвов, одному из которых я задумал придать черты Великолепного, не требует большого труда и глубоких размышлений; куда более важной задачей я полагал иное – показать на картине, как весь мир принимает тою ночью Благую Весть, как она настигает ремесленников, городских старшин, крестьян, мелочных торговок, цирюльников, возничих, носильщиков и подметальщиков улиц, как в трактиры, дворы, переулки и прочие места, где обыкновенно собираются люди, прибегает какой-нибудь человек с этой новостью, как он кричит в ухо глухому, что нынешней ночью родился Спаситель.
Эти последние слова Фенхель сопроводил мелодией простой и благочестивой, как песни, что поют крестьяне-горцы, когда в Святую ночь идут заснеженными тропами к мессе. И мессир Леонардо умолк, внимая этой мелодии, которая продолжалась и теперь, когда он молчал, и вскипела ликованием; он стоял и слушал, пока она не отзвучала с последним тихим радостным аккордом. Потом заговорил снова:
– Так вот, касательно этого глухого, коему тоже надобно воспринять Благую Весть, мне подумалось, что очень важно проследить, как меняется выражение его лица, как тупое равнодушие к происходящему вокруг, если оное не затрагивает его самого, сперва сменяется безотчетным покуда волнением, затем мукой от невозможности понять и страхом, что могло случиться нечто для него ужасное. А потом настает миг, когда он больше угадывает, нежели понимает, что и ему выпало счастье, но в чертах его отражается еще не радостная смятенность, а поначалу лишь нетерпение, ведь он жаждет поскорее все узнать. Однако чтоб запечатлеть все это рисовальным карандашом в моем альбоме, мне требовалось побыть некоторое время в обществе глухого. Но я такового не нашел…
– Ну, наконец-то, – послышался от окна голос да Корте, – они поладили. Немец кивнул.
– О нет. Отнюдь, – возразил Ландриано. – Видите, шталмейстер все еще его уговаривает. Когда речь о деньгах, эти немцы упрямо стоят на своем. Никак их с места не сдвинешь, евреи и те сговорчивей.
Вновь настала тишина. Ландриано и да Корте продолжали следить за торгом. От настоятельского кресла доносилось ровное спокойное дыхание. Кривелли жестом подозвала слугу, совсем еще мальчика, который принес блюдо с фруктами и хотел было тихонько удалиться, и, указав на гаснущий камин, шепотом велела ему подбросить дров.
– Я не нашел во Флоренции глухого, – опять заговорил мессир Леонардо. – Во всем городе будто и впрямь не было тогда ни единого человека, который в такой степени утратил слух, чтобы я мог привлечь его для моих штудий. День за днем я ходил по рынкам и расспрашивал там покупателей и продавцов, посылал слугу в окрестные деревни, но, воротившись вечером, он рассказывал только о слепых, параличных и иных калеках – глухой ему тоже не встречался. И вот однажды, когда я пришел домой с рынка, меня ждал незнакомец, совершенно глухой. Это был ссыльный, он тайком вернулся во Флоренцию и на улице ненароком угодил в лапы стражников, а Лоренцо Великолепный, чтобы покарать его и рассчитывая тем оказать мне услугу, повелел лишить его слуха. Подумайте только, судари мои! Хитроумный инструмент, заключенный высочайшим разумом в столь малом пространстве, дабы человек мог воспринимать многообразные звуки и шумы мироздания и все их, какой бы природы они ни были, воспроизводить с одинаковой верностью, – этот тонкий инструмент безжалостно сломали, да еще ради меня. Поймите, я не хотел ни продолжать работу над картиной, ни оставаться в городе, где мне выпала этакая «милость». Что правда, то правда, монахи Сан-Донато потерпели убыток – ведро вина и кой-какие деньги, отпущенные мне на краски, масло и свинцовые белила, – но как ничтожна их потеря рядом с тою, что постигла ссыльного, и ради чего? Ради этого убогого поклонения царей-волхвов, которые признают Господа и все же ни в грош не ставят Его чудные дела.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.