Текст книги "За что? Моя повесть о самой себе"
Автор книги: Лидия Чарская
Жанр: Детская проза, Детские книги
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Глава V. Принцесса покидает четырех добрых волшебниц
– Что, Лидюша встала? – услышала я в как-то теплым весенним утром знакомый голос, когда, сидя подле Линуши, перебирала коклюшки для плетения кружев.
– Встала… давно! – донесся из прихожей голос тети Оли.
Затем она значительно тише прибавила:
– Неужели же сегодня, Алексей?
– Что сегодня? Что будет сегодня? – так и встрепенулась я и стремительно взглянула на Лину.
Она была очень взволнована, моя милая тетя, и старательно избегала смотреть мне в глаза. В комнату вошла Лиза. Она была бледна той особой бледностью, о которой говорят: «Ни кровинки в лице»…
– Лиза! Милая! Что опять? Что случилось? – вскрикнула я, бросаясь к ней и смутно угадывая что-то ужасное, огромное и страшное, что притаилось и ждет меня за дверью.
– Лидюша, успокойся, девочка моя. Господь с тобой! – чуть слышно прошептала Лина. – Не волнуйся, тебе вредно, родная. Будь умницей… слушай… Тебе придется уехать от нас… Папа твой отправляется в Шлиссельбург, он получил туда назначение на службу и уже переселился. Он берет тебя к себе и к… твоей новой маме… Ты должна ехать с ним…
– Ехать? Когда? – спросила я.
– Сегодня, сейчас, – ответила тетя.
– Сейчас! – упавшим голосом прошептала я, и вдруг все разом выяснилось и просветлело у меня в сердце и в мыслях.
«Я должна уехать от них, от милых, близких, родных, уехать к ней, к этой Нелли Роновой, к чужой, ненавистной, далекой, которая, однако, имеет право требовать от меня, чтоб я называла ее “моей мамой”»…
Что-то волчком завертелось в моей больной, ослабевшей после тифозной горячки голове… И, задохнувшись от жгучего наплыва отчаяния, я пронзительно закричала:
– К мачехе!.. Не хочу… не могу к мачехе!.. Солнышко, не бери меня!.. Милый, не отнимай меня! Оставь у тетей, ради Бога, оставь… Солнышко! Ради всего дорогого! Не хочу к мачехе, не хочу, не могу!
Я хотела добавить еще что-то и запнулась. Он стоял на пороге с нахмуренными бровями, с бледным и грустным лицом. Губы его заметно подергивались, когда он сказал тихо, но внятно, всеми силами стараясь казаться спокойным:
– Хорошо… как хочешь… оставайся. Бог с тобой! Не хочешь к папе ехать, не надо… Господь тебе судья, девочка… Прощай, Лидюша… Насильно я тебя тащить не буду… Мало же ты, однако, папу любишь, если, если…
Тут он быстро повернулся и вышел. Что-то разом захлопнулось в моем сердце. Сейчас он уйдет, тяжелая входная дверь стукнет за ним, и я его не увижу, быть может, никогда, никогда не увижу больше! Боже мой! Что за пытка! Что за мука!
Я оглянулась на теток. Они все стояли вокруг тети Лизы, которая в полубесчувственном состоянии сидела в кресле. Ее руки были протянуты ко мне, по лицу текли слезы. Она смотрела на меня полным скорбного отчаяния взглядом и точно прощалась со мной. А от двери столовой, тихо звеня шпорами, удалялась высокая фигура того, кого я любила больше жизни.
«Сейчас он уйдет, и я его никогда, пожалуй, не увижу, и умру без него, умру с тоски и горя, без ласки Солнышка! Без его заботы и любви. О-о! Это выше моих сил! Это невозможно!»
И я закричала:
– Папа! Постой! Постой, папа! Я еду с тобой!
И тотчас же послышался стон за моей спиной – тетя Лиза лишилась чувств…
Что было потом, я помню смутно.
Чьи-то дрожащие руки одевали меня, чьи-то горячие губы осыпали поцелуями мое лицо, лоб, щеки…
Папа взял меня на руки, всю укутанную платками и косынками, слабенькую после болезни, хрупкую, легонькую, как пятилетний ребенок.
В дверях он замедлил шаг, пожал руку провожавшей нас Линуше и сказал с чувством:
– Благодарю вас за участие, Лина. Вы видите, все здесь смотрят на меня, как на изверга… Только вы… вы…
Она что-то ответила, но так тихо, что нельзя было расслышать. Потом папа бережно, как драгоценную ношу, снес меня с лестницы. У дверей стояла карета. Дворник предупредительно распахнул дверцу… Солнышко осторожно посадил меня в карету. Дверца захлопнулась, лошади тронулись. Я выглянула из окна: тетя Оля, моя милая, родная крестная, махала мне платком. По ее взволнованному лицу слезы текли градом. Я хотела крикнуть ей что-то, но голос не повиновался мне, язык не слушался.
Я только все смотрела и смотрела на дорогое лицо, в то время как душа моя стыла в каком-то ледяном отчаянии.
Минута… и окно исчезло из поля зрения. Толчок… один… другой… третий, и карета выехала за ворота. Я откинулась назад и закрыла лицо руками…
Бедная Лида! Бедная принцесса!
Глава VI. Дорога. – Мачеха
Мне казалось, что я умираю. Действительно, трудно было назвать жизнью то состояние, в котором я находилась, когда карета выехала за ворота.
Ехали мы ужасно долго. И каждый поворот колес нашего экипажа отзывался у меня в сердце болью.
Наконец, мы доехали до пристани, где стоял пароход, на котором мы должны были продолжить наш путь в Шлиссельбург. Карета остановилась. Папа вышел и помог мне выйти из экипажа.
Я увидела Неву, гордую, величавую, только что освободившуюся от зимнего савана. Кусочки льда, плывшие из Ладоги, белыми чайками мелькали то здесь, то там.
Стоявший у пристани пароход свистел, и черный дым траурным облаком вился из трубы.
По шатким мосткам мы прошли на палубу, оттуда в каюту.
– Если хочешь отдохнуть – ложись, я разбужу тебя перед Шлиссельбургом, – проговорил Солнышко, заботливо заглядывая мне в лицо.
Мне не хотелось спать, но и говорить мне не хотелось.
С той минуты, как я покинула тетушек, глухая тоска по ним жгла мое сердце.
– Хорошо, я буду спать! – проговорила я каким-то деревянным голосом, глухо и равнодушно, и улеглась на диване лицом к стене. Он перекрестил меня и вышел на верхнюю палубу.
Я осталась одна.
«О, зачем я не умерла? – сверлила меня докучная мысль. – Зачем я не умерла тогда в тифозной горячке? Было бы лучше, во сто крат лучше лежать теперь в могилке, нежели ехать к мачехе».
Почему-то и теперь, как во время болезни, я представляла ее белым коршуном, выклевывающим мне глаза…
Я крепко стиснула носовой платок зубами, чтобы не разрыдаться. В воображении я видела светлые картины моего раннего детства: наш домик в Царском, кусты смородины, смеющуюся рожицу Вовы, не по годам серьезное лицо Коли и мою милую «вторую маму» – мою Лизу, вечно озабоченную, хлопотливую, такую ласковую со мной…
* * *
– Вставай, Лидюша! Приехали!
Неужели я спала? Как я могла спать, глупая девочка? Но я спала все-таки без малого четыре часа, потому что пароход уже стоял у пристани Шлиссельбурга. Папа взял меня за руку, и мы сошли на берег. Нас окружили какие-то странные бородатые лица, какие-то оборванные люди выхватывали пакеты из рук моего отца.
– Это шлиссельбургские ссыльные, – говорит папа. – Их здесь много. Не бойся, пожалуйста. Это самый миролюбивый народ.
Но я ничего и не боюсь. Если бы мне сказали, что вот этот свирепого вида бородач бросится сейчас на меня с ножом, я и то не испугалась бы. От пережитого волнения мое восприятие действительности заметно притупилось, и ничто сейчас не трогает меня.
Вот и дом, в котором поселился папа.
– Мы живем близко от пристани, – поясняет он.
Входим на двор. Узкие мостки ведут к крыльцу. Папа звонит у подъезда.
Лакей в белом жилете, широко распахнув дверь, ловко подхватывает на руки шинель отца и быстро раскутывает меня от бесчисленных платков и косынок.
– Нелли! Где ты? Я привез Лидюшу! – кричит папа в открытую дверь.
Что-то высокое, тоненькое появляется на пороге.
– Лидя! Это ты? Очень рада!
Кто это «Лидя»? Неужели я? Но родные меня зовут Лидюшей, а чужие – Лидочкой. А то «Лидя»! Ага, понимаю! Мачеха изволила перекрестить меня!
Я молча, с потупленными глазами, стою перед ней.
– Здравствуй, девочка, будем друзьями! – слышится ее голос над моим ухом и, быстро нагнувшись, она целует меня в лоб.
Я с тоской смотрю на большую светлую комнату, на огромное дерево черемухи, заглядывающее в окно, на белый лоб мачехи, на котором точно вырисованы две узкие полоски бровей. Смотрю и думаю:
«Так вот ты какая, ради кого Солнышко пожертвовал моим счастьем!»
И мое сердце рвется от тоски…
Глава VII. Первые невзгоды. – Вражда. – Мадемуазель Тандре. – Мозоли. – Большой Джон
Она сказала сегодня, когда мы сидели за утренним чаем, что такой большой девочке смешно называть отца «папой Алешей» и на «ты», что сама она всегда говорила «вы» своим родителям… При этом она смотрела на меня через лорнет прищуренными глазами.
Когда к чаю вышел Солнышко, я нарочно, от злости сказала ему:
– Здравствуйте, папа! Как вы провели ночь? Хорошо ли спали?
Я умышленно подчеркивала эти злосчастные «-те» и «-и» в окончаниях, и сердце мое трепетало от злости.
И что же? По лицу Солнышка промелькнула довольная улыбка.
– А-а! Девочка цивилизуется! Ты хорошая воспитательница, Нелли! – сказал он и галантно поцеловал ей руку.
Мачехе, видно, понравилось замечание папы, потому что я тут же узнала, что, по ее мнению, во мне было дурно, а по-моему, считалось вполне естественным и прекрасным.
Так, я узнала, что целовать прямо в губы нельзя – это неприлично; заговаривать первой со старшими за столом – тоже нельзя, выходить из-за стола до окончания обеда – тоже нельзя… И много чего еще…
Удивительное, однако, дело! Она никогда не повышала голоса во время своих замечаний, а когда я делала что-либо, не соответствующее ее убеждениям, она только вскидывала свои серые глаза, прикрывая их лорнетом, и чуть прищуривалась, глядя сквозь увеличивающие стекла. Но на меня ее взгляд действовал сильнее всяких замечаний.
Так как в городском шлиссельбургском доме нужно было произвести ремонт, то нам пришлось переехать вскоре на дачу. Солнышко (теперь на французский манер «рара́») нанял очаровательную дачу в трех верстах от Шлиссельбурга, на берегу Невы, с таким огромным садом, что в нем можно было заблудиться. Там была одна аллея – чудо что такое! Точно крытый ход в римские катакомбы. В конце аллеи – мое любимое местечко: кусты жимолости разрослись там так роскошно, что в чаще их чувствуешь себя совершенно изолированной от целого мира. В тени их так сладко мечтается о тех, кого я потеряла, может быть, навеки… Вот я сижу там… Стрекозы носятся у моих ног. Над головой порхают пестрые бабочки… Ромашка стыдливо прячется в траве… Все точь-в-точь, как в моей роще в Царском Селе. Только здесь нет моих верных «рыцарей», моей «свиты». Где-то они сейчас? Думают ли они, как тяжело живется их бедной, одинокой маленькой принцессе? Вспоминают ли о ней?..
Я готова уже предаться самым мрачным размышлениям, как неожиданно стук извозчичьей пролетки привлекает мое внимание. Когда кто-нибудь едет по шоссе из города, то на нашей даче слышно уже издали. Я люблю прислушиваться к этим звукам и воображать, что это едет прекрасный принц освободить томящуюся в заточении принцессу, забывая, что прекрасные принцы не ездят на извозчичьих пролетках…
Через четверть часа пролетка с грохотом въезжает в дубовую аллею, ведущую к крыльцу нашей дачи, и останавливается перед ним. Я с любопытством вытягиваю шею… Вот так прекрасный принц! Нечего сказать!.. Из пролетки вылезает маленькое, худое, как скелет, существо, с впалыми щеками, огромным ртом и каким-то необычайно меланхолическим носом, в допотопной шляпе и старой мантилье. За этим странным существом следуют корзины, корзины и картонки, картонки без конца.
«Что бы это могло значить? – недоумеваю я. – Что за гостья пожаловала к нам на дачу?» Но мне недолго приходится размышлять об этом.
– Lydie, où êtes-vous? Lydie![31]31
Лидия, где вы? Лидия! (франц.)
[Закрыть]
Это голос мачехи. Я его узнаю из тысячи!
И это ненавистное французское «Lydie», и это «вы» по-французски!
Откликнуться или нет? Поневоле надо откликнуться.
Вон мелькает в дубовой аллее высокая фигура в холстинковом платье, из которого как-то необыкновенно прилично выглядывает черная, гладко прилизанная головка под английского покроя шляпой, а рядом ковыляет странное маленькое существо с безобразным лицом и меланхолическим носом.
Я знаю, что мне не укрыться нигде, потому что крайне близорукие, но при этом удивительно зоркие глаза мачехи отыщут меня всюду, даже на дне морском.
– Лидия, где вы? Ответьте же! – слышится над самым моим ухом французская речь, и я, сконфуженная, вылезаю из кустов.
– А вот и ваша ученица, мадемуазель! – произносит любезным тоном мачеха. – По крайней мере, до августа будьте столь добры воспитывать эту малышку!
Как? Это, значит, моя гувернантка? Эта кикимора с меланхолическим носом? Господи! Видела ли я что-либо отвратительнее этой смешной, жалкой фигуры?!
– Bonjour, mademoiselle. J’éspere bien que vous m’en traiterez un bon ami…[32]32
С добрым утром, мадемуазель. Надеюсь, что мы станем хорошими друзьями… (франц.)
[Закрыть] – обращается ко мне Кикимора, как я сразу же окрестила гувернантку.
Господи! Да неужели же все француженки такие противные? И почему меня не предупредили, что у меня будет гувернантка? Нечего сказать, приятный сюрприз приготовила мне мачеха!
Я приседаю перед гувернанткой демонстративно вежливо, и вдруг взгляд мой падает на ее ноги… Господи! Что это такое? Силы небесные, светлые и темные!.. Вот так сапоги! Там, где на ступне выпирают косточки, на этом самом месте у бедной Кикиморы дырки величиной с грецкий орех. Сапог новешенек, а на костях дырки, сквозь которые, как в окошко, смотрит белый чулок. Мадемуазель Лаура Тандре (так звали урода с прорезанными сапогами) замечает мой удивленный взгляд, направленный на ее ноги, и прячет их под юбки:
– Ах! Это у меня вследствие мозолей… – говорит она застенчиво.
Мозоли! Вот так прелесть! У меня в жизни моей не было мозолей, и я считаю их чем-то… весьма, весьма неприличным. И вдруг я в первый же день узнаю, что у бедной Лауры Тандре мозоли!.. Примем к сведению!
– О! Это, должно быть, неприятно! – говорит мачеха по-французски, и я вижу, как она силится изобразить сострадание на своем румяном лице. – Но вы здесь поправитесь, мадемуазель, будете носить легкую дачную обувь… Потом, вы такая худенькая, не надо ли вам пить молоко?
– О, да! Да, дорогая мадам! – закивала головой Кикимора, и ее меланхолическое лицо просияло при одном упоминании о молоке. – Но я предпочитаю парное молоко! – прибавила она.
– Отлично! – говорит мачеха и потом, обратившись ко мне, добавляет: – Lydie, ты будешь водить ежедневно мадемуазель в селение Рыбацкое, оно здесь близехонько, к коровнице Марьюшке пить парное молоко в восемь часов вечера. Слышишь?
Вот так удовольствие!.. Мало того, что мне придется тащиться по скучному пыльному шоссе вместо того, чтобы гулять по нашему большому, как роща, саду, я должна буду еще жертвовать теми чудесными часами, которые я провожу всегда на берегу Невы, любуясь, как медно-красный диск солнца медленно погружается в светлые воды!
Я так люблю этот час заката, люблю всей душой! И вот – не угодно ли? – я должна буду сопровождать Кикимору ради ее глупой прихоти пить парное молоко!
К обеду приехал папа и с таким изумлением взглянул на мою Кикимору, что я чуть не фыркнула за столом.
Ровно в половине восьмого мы отправились в Рыбацкое. Кикимора едва-едва поспевала за мной в своих продырявленных сапогах.
По дороге я самым безжалостным образом рассказывала ей, какая у меня была раньше красавица гувернантка, что она никогда не пила парного молока и что у нее было прелестное имя Катиш.
– Она была высока и стройна, как тополь, – говорила я, увлекаясь. – В глазах ее отражалось небо, волосы были черные, как ночь, и длинные, как вечность, а ножки малюсенькие, и носила она такую изящную обувь, что она казалась игрушечной!
И говоря это, я дерзко поглядывала на дырявые сапоги моей спутницы, приводя ее этим в неописуемое смущение.
– Судя по вашему рассказу, ваша гувернантка была действительно красива, – произнесла она без малейшей тени злобы или раздражения.
– Катиш была красавица! – проговорила я тоном, не допускающим возражений, и ускорила шаги. Мадемуазель Тандре поспешила за мной.
Уже после первого разговора я заметила, что бедная француженка была добродушна и безвредна, как божья коровка, и мне было это крайне досадно. Будь она зла, я бы не замедлила вступить с ней в открытую вражду, а теперь приходилось смиряться и ждать.
Коровница Марьюшка, жившая на самом краю Рыбацкого и поставлявшая молоко к нам на дачу, сидела у ног рыжей Буренки и доила ее. Когда мы вошли в хлев, она наполнила молоком огромную жестяную кружку и подала ее Кикиморе. Та с непонятным для меня удовольствием (терпеть не могу парного молока!) мгновенно осушила кружку. Марьюшка снова наполнила ее, и Тандре снова выпила кружку до дна.
Я с изумлением, широко раскрытыми глазами, смотрела, как эта худенькая, слабая на вид женщина опорожняла кружку за кружкой. Пенящаяся белая влага, доходившая до самых краев огромной посудины, содержавшей в себе около литра, исчезала в одно мгновение во рту скелетообразной француженки. Наконец, опрокинув пятую кружку, она как-то приостановилась и, глядя на меня осовевшими глазами, сказала:
– Мне нужно немного передохнуть!
Как! Только передохнуть? И опять?..
Не думает ли она, однако, выпить все молоко, которое может надоить хозяйка от коровы?
Вероятно, и Марьюшка боялась того же. По крайней мере, она испуганно, почти с ужасом, поглядывала на меня. Я зажала рот руками, чтобы не расхохотаться, выбежала из хлева в крошечный садик, прилегавший к избе коровницы, и… невольно остановилась в изумлении. За небольшим деревянным столиком, на котором стояла крынка молока и стакан, а рядом лежал ломоть черного хлеба, сидел очень высокий худощавый молодой человек, с черными усиками над капризно изогнутым ртом и с пронзительными светлыми глазами, напоминающими глаза ястреба. Его соломенная шляпа лежала подле него на скамейке рядом с тросточкой, и каштановые волосы, ничем не стесненные, вились вокруг его изящной головы.
Увидев меня, он приподнялся со скамейки и с самым серьезным видом отвесил мне почтительный поклон. Я, не стесняясь, спросила его:
– Кто вы?
– Кто я? – ответил он вопросом на мой вопрос, и мне показалось что-то странное в его выговоре. Он так произносил звук «о», как его никогда не произносят природные русские. Он вообще как будто подыскивал звуки, словно примериваясь к тому, как их произнести, и сказал он не «кто я», а скорее «ктоу иа».
– Кто я? – повторил он со своим странным выговором. – Я Большой Джон, и только… А вы?..
– Ну, а я кто? Угадайте! – произнесла я весело, без малейшей тени смущения перед этим большим, худым человеком, которого видела в первый раз.
– Вы – Маленькая Русалочка! – сказал вдруг тот, кто называл себя Большим Джоном. – Русалочка, конечно!
– Почему Русалочка? – удивилась я.
– Потому что я часто видел Маленькую Русалочку, которая в час заката сбегала по берегу к самой Неве и так смотрела на солнце в воду, точно хотела броситься туда, вниз. И это были вы. Так ли я говорю?
– Ох! Как вы узнали? – могла только прошептать я.
– На то я и Большой Джон, чтобы знать все, что делается на свете. Разве можно не видеть того, что делается, когда я целой головой выше других? А? Как вы думаете, Маленькая Русалочка?
И говоря это, он вскочил на ноги.
И что это был за рост! В жизни не видала такого высокого человека! Положительно, это был великан! И его маленькая голова, высоко-высоко сидевшая на длинной шее, производила впечатление воробья, взлетевшего на крышу. Он с таким комически-победоносным видом оглянулся вокруг себя, что я расхохоталась.
– Ах, что я! Сейчас вылезет Кикимора из хлева, и мне достанется! – сказала я, спохватившись.
– Кто? – не понял Большой Джон.
– Моя гувернантка. Она уже пятую кружку молока в хлеву дует… – как-то особенно лихо заключила я.
– Маленькая Русалочка! – воскликнул ужасным басом Большой Джон и так страшно завращал своими светлыми глазами, что я снова расхохоталась. – Не находите ли вы, что слово «дует» подходит больше ветру, нежели хорошенькому ротику Маленькой Русалочки?.. Ведь Маленькой Русалочке изрядно бы досталось, если бы это слово услышала женщина с прищуренными глазами и с черепаховым лорнетом, а?
– Ах, вы и это знаете! – воскликнула я.
– Большой Джон все знает! – торжественно произнес великан.
– И то, что у меня есть мачеха, и что я очень, очень несчастна? – воскликнула я, и мой голос внезапно задрожал от слез. И прежде чем мой новый знакомый успел опомниться, я упала головой на стол и зарыдала.
Он дал мне выплакаться. Потом, видя, что рыдания мои не прекращаются, он заговорил со мной тихо и внушительно, глядя мне прямо в глаза своими острыми, как иглы, добрыми глазами:
– Ай-ай-ай! Маленькая Русалочка! Вы забыли, что русалки никогда не плачут? Они умеют только петь и веселиться. Слезы – признак малодушия, слабости… Слабым людям нелегко бывает жить на свете. Помните это. Утрите же ваши глазки… Кстати, какого они цвета – покажите-ка хорошенько! Ага, зеленые, как и подобает глазам русалки, цвета морской волны, когда вы плачете, и серые, как сталь, когда вы смеетесь… Так вот, моя Маленькая Русалочка с зелеными глазами, не плачьте, а когда вам будет очень тяжело, кликните Большого Джона, и он поможет вам развеселиться. А пока до свидания… Сюда идет ваша гувернантка, прощайте, Русалочка! – и он, кивнув мне головой, быстро зашагал по шоссе своими невероятно длинными ходулями-ногами.
– Allons! Идем! – размякшим голосом (после десятой-то кружки молока!) проговорила Кикимора, очутившись подле меня и не замечая ни моих заплаканных глаз, ни быстро удаляющейся фигуры гиганта Джона.
Я увидела в руках ее новую, до краев наполненную молоком жестяную кружку.
– Как? Еще? – удивилась я.
– Ах, нет! Это я оставлю для другого дела! – поторопилась успокоить меня Кикимора, и мы двинулись с ней в обратный путь.
В тот же вечер я узнала много странного. Когда я уже была в постели и собиралась уснуть, я услышала чуть слышный плеск. Приоткрыв глаза, я чуть не вскрикнула от изумления: у умывальника стояла Кикимора и молоком из кружки умывала лицо.
– Что вы делаете, мадемуазель? – с изумлением спросила я.
– Ах, я думала, что вы спите!.. – залепетала француженка, очень смущенная тем, что я узнала то, чего мне, вероятно, знать не полагалось. – Видите ли, это молочные ванны для лица… Они смягчают, отбеливают и сохраняют кожу…
Что я слышу? Она моется молоком, чтобы ее кожа была белой! Очень нужна белая кожа такой Кикиморе!
Я чуть не задохнулась от смеха, пряча лицо в подушки и зажимая рот, чтобы не расхохотаться во весь голос…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.