Текст книги "Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими"
Автор книги: Линор Горалик
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
Алексей Цветков
Отставка из рая, или Новый Холстомер
Цветков Алексей Петрович (р. 1947, Станислав, УССР). Учился на химическом факультете Одесского университета, на историческом факультете (1965–1968) и факультете журналистики МГУ (1971–1974). В 1975 году был вынужден эмигрировать в США. Редактировал газету «Русская жизнь» в Сан-Франциско (1976–1977). Учился в Мичиганском университете, защитил диссертацию (1983). Преподавал в колледже Дикинсон (штат Пенсильвания) русскую литературу. С 1989 года работал в Мюнхене и Праге на радио «Свобода». С 2007 года живет в США. Переводил с английского. Лауреат премии Андрея Белого (2007).
Я всегда относился к собственной биографии как к школе или, скажем, воинской повинности (хотя от последней был освобожден по инвалидности), то есть как к чему-то, через что необходимо продираться, но что совсем не обязательно помнить, когда экзамены уже позади. В результате помню действительно мало что, за исключением тех эпизодов, которые срослись с личностью и стали чем-то вроде фантомных конечностей или ауры. Именно поэтому мысль о написании мемуаров вызывает у меня примерно столько же энтузиазма, сколько перспектива клизмы или зубоврачебного кресла. И коли уж дал согласие на операцию, буду рассказывать эпизодами – только о том, без чего результат, уж каков бы он ни был, кажется мне немыслимым. Тем более что категорически не запоминаю дат и последовательности событий.
Наверное, в этом стыдно признаваться, но о собственной семье и происхождении я знаю довольно мало – тут дело даже не в уже упомянутом пренебрежении к автобио, а в том, что у нас в семье об этом говорили крайне скупо. Семья была как бы очень советская, новый мир на новом месте, а предыдущая история считалась списанной в архив, как арабская до обращения в ислам. Большая часть того, что сохранилось из этой истории, известна мне скорее от двоюродных родственников.
Мать была еврейка из Петропавловки в Екатеринославской губернии – насколько я понимаю, это в ту пору был городок с большим процентом еврейского населения. Была она младшей дочерью в многодетной семье портного и, появившись на свет уже после пролетарского апофеоза, сохранила в себе мало еврейского, какие-то обрывки идиша, но языка, в отличие от старших сестер, не знала. Вообще, надо сказать, еврейскую тему в семье избегали затрагивать – явно из-за славянского происхождения отца, чья семья отнеслась к мезальянсу более чем прохладно.
Собственно о добрачной жизни матери я знаю очень мало – какое-то время она работала в пожарной команде и у нее была фотография в чекистской форме с петлицами, пожарное ведомство было в ту пору частью МВД или как оно там называлось. Потом пошла учиться в Харьковское театральное училище, хотя я понятия не имею, как ее занесло в Харьков.
Отец был кадровым советским офицером, в те времена это была не деталь биографии, а принадлежность к сословию довольно привилегированному. Его собственный отец был часовщик из Краматорска, хотя вовсе не еврей, от него как раз и исходили флюиды антисемитизма: он видел меня только однажды, в младенчестве, и желания продолжить знакомство в себе не обнаружил. Только перед смертью, в начале 70-х, вспомнил о внуке и в попытке навести мосты прислал мне в подарок ко дню рождения золотые часы. Дело было в общежитии МГУ, часы у меня дня через два поперли.
Мать отца, кажется, была в Краматорске предисполкома горсовета или что-то в этом роде, ее расстреляли гитлеровцы. Практически белое пятно.
Сам отец еще до войны окончил военное училище и воевал на так называемой белофинской, а ту, которую они назвали «Великой отечественной», прошел от звонка до звонка, 9 мая 1945 года был ранен в Праге в голову – скользящее ранение, но шрам на всю жизнь. История их встречи с матерью от меня скрыта, она после этого бросила актерскую карьеру и долгие годы оставалась домохозяйкой, офицерский достаток позволял. Я родился в 1947 году в Ивано-Франковске, который тогда назывался Станислав. За пределы Украины мои корни не распространяются: каков бы ни был смысл понятия «родина» – это Украина.
Один из самых центральных эпизодов моей жизни – с трех до десяти лет, это время я провел в Евпатории в костно-туберкулезном санатории Министерства обороны, в горизонтальном положении, – кроме последних месяцев. Если Фрейд хоть в чем-то прав и раннее детство накладывает отпечаток на всю последующую жизнь, то в моем случае это сработало: в недрах моей психологии навсегда осталось что-то от марсианского пришельца. Потому что обычная жизнь вокруг – не та, из которой я родом.
С трех лет я помню – вернее, помнил – себя практически непрерывно, а до этого сохранились отдельные картинки. Мы тогда жили в Москве, где отец учился в военной академии им. Фрунзе. Я помню комнату в коммуналке, где-то на Покровке, которая казалась мне огромной, а на самом деле была крошечной и тесной, и еще я выучил все буквы в слове «аптека» и приводил родителей в восторг чтением каждой аптечной вывески, которая попадалась мне на глаза. Другая картинка: человек, попавший под трамвай, я тогда не очень испугался, а испугался воспоминанию годы спустя. И еще: мы на параде, я у отца на плечах, на трибуне Мавзолея то ли Сталин, то ли его дубль. Эти две последние, возможно, внушены какими-то последующими впечатлениями, сверить не с чем.
И еще я помню поезд, себя в поезде, когда меня уже с диагнозом везли в Евпаторию. В последующие годы, когда я слышал или читал о жизни «ходячих», поезд был чуть ли не единственной частью этой жизни, которую я немного представлял себе изнутри.
А теперь ты лежишь, годами, все время на спине, потому что упакован в раковину из лакированного гипса и марли, это называется гипсовая кроватка, и о том, чтобы повернуться на бок, даже мысль в голову не приходит. К тому же ты привязан для страховки специальной сбруей, которая называется лифчик, и когда, по прошествии нескольких лет, ты узнаешь, что у слова «лифчик» есть и другое значение, это кажется уморительно смешным. Первые месяцы ты плачешь, потому что маленький, смотришь страшные сны и писаешься под утро, но тебя не ругают, здесь к такому давно привыкли.
Впрочем, вскоре уже не так все страшно. Лежачая жизнь полна для ребенка своих приключений, о которых вертикальные и не подозревают. Самым главным в ней были переезды из палаты в палату – например, временная эвакуация из нашей «салатной» в «нижний зал», который показался мне шедевром интерьера. В других палатах были другие шкафы, а в них другие игрушки, на стенах висели другие портреты Сталина и «Мишки в сосновом бору», а еще твою койку почти наверняка ставили рядом с кем-нибудь новым, кто знал о наружном мире что-то такое, о чем ты и не догадывался. Мы складывали мир из кусочков калейдоскопного стекла, каждый владел небольшим, но своим собственным, не обязательно имевшим полное соответствие реальности, и поэтому мир существовал во множестве непохожих вариантов, как мультивселенная Эверетта за годы до его идеи.
Путешествия бывали и посерьезнее. Например, на лето нас вывозили на веранду, оттуда сквозь перила можно было увидеть дворовую кошку, кошка была чудом и праздником, однажды нам даже принесли котенка посмотреть и потрогать. С тех пор я на кошках помешался на всю жизнь. Но были, конечно, и птицы, они вили гнезда под карнизом и иногда роняли нам прямо в койку всякую дохлую растительность – то-то было забавы ее анализировать и гербаризировать. А уж если что-то росло возле перил – так я впервые увидел паслен и тщательно объел все ягоды, до которых мог дотянуться, это я потом прочитал, что он ядовитый, а тогда съедалось все, что можно было разжевать. А зимой нам показывали и давали потрогать снег – в Евпатории он редкость, его сгребали с подоконника и даже лепили крохотных снеговиков.
Поскольку перемещения в пространстве в эти годы были незначительными, у меня совсем атрофировалось чувство перспективы – мы ведь не помним, что оно не врожденное, а дается практикой. В центре Евпатории, например, есть большая церковь, она была действующей, кажется, все годы советской власти, но поскольку я понятия не имел о церквах и их архитектуре, она с нашей веранды казалась мне игрушечным дворцом восточного падишаха, о каких нам воспитательницы читали сказки. В одной из таких сказок кто-то умер, воспитательница в замешательстве стала объяснять, что такое смерть, и соврала, что люди живут до ста лет. Меня это тогда нисколько не беспокоило, я боялся не смерти, а того страшного, который жил под койкой, куда заглянуть самому не было никакой возможности, а взрослых даже просить не пытался, трепетал услышать ответ. Вроде крысы, у них была плохая репутация, а настоящих я до той поры не видел. С тех пор как увидел, вполне к ним расположен, никаких претензий.
С веранды было видно море, но идеи горизонта тоже не было, и море казалось вертикальной полоской там, где небо упиралось в земной круг. На самом деле море было недалеко, и было видно, как в него заходят люди и плавают в нем, и приходилось ломать голову, как можно заходить в такое вертикальное, как будто в стенные обои.
Перспективы не было не только пространственной, но и временной. Не было самой идеи возраста, мы ведь там были практически все одногодки, дошкольники, и мир делился не на возрастные категории, а просто на две половины – лежачих детей и ходячих взрослых. Эти последние, впрочем, тоже делились на две части: постоянную, персонал санатория, и переменную, родителей, которые иногда приезжали с конфетами и игрушками. Отношение к этим родителям, как ни печально, было прохладное и очень потребительское, сравнивали передачи – у кого игрушки лучше. Одна нянечка, приметив мою мать, сделала свои выводы и потом при всех детях ласково поддразнивала меня – дескать, какой Алеша у нас хорошенький еврейчик. Я был симпатичное дитя и к похвалам привык, но «еврейчик» озадачивал.
Однажды какая-то из воспитательниц заговорила о возрасте, и я спросил, сколько мне лет. Оказалось четыре с половиной, но было совершенно непонятно, хорошо это или плохо и что с этим делать. Нам ведь, кстати, и рост не помню чтобы измеряли, для горизонтальных он значения не имеет. Про возраст я сразу забыл до самого начала школы.
С какого-то времени нас стали вывозить на летние месяцы к морю в открытые павильоны, тогда я понял, как оно устроено. Нас даже иногда клали в воду у самого берега, можно было там подрыгать ногами и похлопать руками. А однажды поднялась буря, самая настоящая и, как я понимаю, грозившая реальной опасностью, нас принялись в панике эвакуировать в корпус, а я ликовал, надеясь остаться на мостике последним, и под одеялом читал с заныканным фонариком «Таинственный остров».
Я, впрочем, забегаю – сначала мы пошли в школу. Читать я выучился еще до школы, собственноручно, спрашивая у взрослых про незнакомые буквы, но тогда еще по складам и был очень уязвлен, поступив в первый класс, когда там оказался один мальчик, читавший лучше меня. Мы с ним по очереди читали остальным детям вслух книжку про каких-то советских матросов в каком-то плавании социалистического труда, но мое чтение народу нравилось меньше.
Школа началась так. Первого сентября нас из нашей «салатной» палаты, то есть достигших призывного возраста, перевезли в «сиреневую» вместе с другими незнакомыми детьми, и там учительница Мария Львовна стала учить нас грамоте и арифметике. Сейчас убей не вспомню, как мы лежа управлялись с перьями и чернильницами, но как-то управлялись, и хотя мои фиолетовые мне нравились, я до зубовного скрежета завидовал МЛ – у нее были красные, которыми она нам ставила отметки.
Я страстно возжелал и себе такие, даже поставил вопрос перед родителями в ходе очередного свидания, но МЛ воспретила. Ну а дальше было как у всех, включая прием в пионеры, опять же горизонтально, до самой выписки. Я стал жадно поглощать книжки, какие попадали под руку – кроме упомянутого Жюля Верна попал еще Гаршин, я был очень впечатлен, но слово «проститутка» долго оставалось загадкой. Я завел скрупулезную тетрадку со списком прочитанных книг и, когда он превысил полсотни, ликовал как дитя, да ведь и был дитя. Одна воспитательница, видя мой энтузиазм, обещала принести мне свою любимую книгу «Это было под Ровно» – я был безумно польщен, но расслышал как: «Это было подробно» и терялся в догадках. Оказалась какая-то мутотень про партизанские подвиги, я так никогда и не сумел полюбить этот жанр.
И вот еще, наверное, о чем нужно вспомнить: о сексе. Тут тоже было не так, как у всех детей, – нас ведь держали без разделения полов, по крайней мере до моего десятилетия, мы вместе ходили по-большому и по-маленькому, анатомическую разницу наблюдали ежедневно, тем более что девочек подмывали марганцовкой, но ни о чем другом не догадывались. Однажды рядом со мной положили мальчика, только что прибывшего «с Большой земли», и он стал рассказывать небылицы о том, откуда берутся дети и какие меры для этого принимают взрослые (терминологию я освоил позже, уже на воле). Я гневно отмел его теорию как очевидную мерзость и поклеп. Я, конечно, читал про любовь в книжках, но глупостей там не упоминали (Гаршин не впрок), и вообще это было из жизни инопланетян, а из взрослых я знал только персонал и родителей, и мысль, что они, с их мудрыми серьезными лицами, способны принимать подобные позы, казалась смехотворной. Тем более что они, по их словам, тоже когда-то были пионерами, а пионер себе такого не позволит, он ходит в походы и друг пернатых.
Но затем был эпизод прозрения – в уже упомянутом приморском павильоне, там не было банного помещения, и нас мыли на топчане, установленном посреди общего лежбища. И вдруг туда положили девочку – она была ко всему прочему блондинка, что было отдельным открытием, потому что всех до второго класса включительно, а я тоже был тогда второклассник, стригли под ноль. Но у этой, третьеклассницы, волосы были уже отпущены, и она как-то угодила под солнечные лучи, показалось, что вся золотая в этих водяных крапинках. И я вдруг понял, что она не такая, как мы, и что рано или поздно с этим придется что-то делать.
Раз в неделю привозили кино, и если это не было «По щучьему велению», то наверняка «Руслан и Людмила», музыка Глинки просверлила для себя в моем мозгу специальную дырочку. Кино я любил, потому что оба фильма знал наизусть и уже ничего там не боялся. Черномор из этого «Руслана», замечательный человек и персонаж по имени Володя, теперь у меня во френдах в ЖЖ.
Апофеозом всей этой эпопеи было повторное обучение прямохождению. Мы обычно овладеваем этим искусством в возрасте, когда не умеем и двух слов связать. Мне кажется, что я еще помню, то есть, вернее, помню, что когда-то помнил: мать сидит на корточках, протянув ко мне руки, пока я пытаюсь одолеть бесконечные полметра. Но в девятилетием возрасте отдаешь себе отчет в каждом движении и преодолении – единственное, с чем я могу сравнить это воспоминание, так это с обучением полету, как во сне, только труднее, потому что во сне на обучение уходят считанные минуты, а наяву без шишек не обходится. Вон там, шагах в десяти, лежит книжка или игрушка или ползет божья коровка, которую надо взять в руки, понюхать, поморщиться и прочитать ей стандартную инструкцию, куда полететь и как там поступить. Раньше приходилось ждать милости от ходячих или бессильно плакать, но теперь ты бог. Ты подходишь к своей божьей коровке, ты даже не упал по дороге – отставляешь в сторону костыли и снисходительно гладишь насекомое по оранжевой пятнистой шкурке. Ты стремительнее его.
Годы спустя я прочитал «Волшебную гору» Томаса Манна и все узнал, хотя у него, конечно, все не так – персонажи взрослые, говорят об умном и с таким балластом символизма, что челюсти сводит, съедают каждый день много неизвестного и недоступного, а иногда вступают в половые отношения друг с другом. Кроме того, все они отправились в свой семилетний космический полет из прежней реальной жизни, уже до мелочей с ней знакомые, они не были инопланетными уроженцами, как я. Но в остальном все верно, другая жизнь в другом пространстве этим здоровым и в голову не придет.
Мне как раз приходило потом в голову, какой здесь контраст с судьбой Рубена Гонсалеса Гальего и адом, через который он прошел. Очевидно, у этого потустороннего мира есть изнанка, а мне повезло угодить с лицевой стороны.
Точнее всего как раз не у Манна, а в забытом романе Уэллса об ангеле, раненом и упавшем на землю, который потом уже никогда не мог вернуться.
Неудобно прибегать к затертым метафорам, но мой выход в мир вертикальных тел был похож на ситуацию, сложившуюся после грехопадения. В книжках все выглядело прекрасной фантазией, наяву каждый день стал трудом и преодолением.
Родители какое-то время жили в Симферополе, куда отец попросил советское войско перевести его ради близости ко мне, но потом его перебросили в Запорожье и там уволили в запас, явно против его воли.
Он приехал за мной в санаторий, угостил в столовой пивом, которое мне страшно не понравилось, и отвез в это загадочное Запорожье, бесконечный проспект Ленина от Днепрогэса до Южного вокзала, я увидел магазины, в которых продавали сырки с изюмом и в ту пору еще разливали молоко в бидоны, я сам ходил туда с таким бидоном, а сметану разливали в банки. И еще я увидел пьяных, о которых знал из книжек. Ходячая жизнь оказалась непохожей на настоящую, она была вся из этих книжек.
Ну и школа, конечно. Я оказался настоящим магнитом для плохих мальчиков, потому что был для них прекрасной непуганой дичью. Они сразу научили меня всему плохому, что знали, в том числе обогатили лексикон, с четвертого класса пытались приохотить к курению, но это занятие я до времени отложил. До этого я ничего плохого вообще не знал и не мог себе позволить, а тут безошибочно выбрал в друзья самых отпетых. Мать кивала мне на соседских – смотри, какие интеллигентные у людей дети. Эти интеллигентные потом все сели, практически сразу после школы, а некоторые вернулись, выпили и сели по второму разу.
Да, родители хлебнули со мной горя. Они оказались в безвыходной ситуации, потому что стали инстанцией, выносящей запреты. Я прожил семь лет в мире, где запретов практически не было, нам ведь нечего было запрещать, у нас не было сил ни на что такое, что стоило бы запрета. Нам просто кое-что разрешали, а это ведь совсем наоборот – кошки, снег, море и птицы. Родителей следовало любить, это я понимал, но не знал как и за что.
Приятным сюрпризом стал невиданный доселе младший брат, его любить было проще. Я рассказывал ему на ночь сказки и водил гулять. Однажды, когда он уже заснул, я вдруг вспомнил всю собственную жизнь с трех до десяти, в невероятных подробностях, почти день за днем. Я лежал и плакал, но радовался, что так хорошо все помню, и дал себе обещание когда-нибудь все это записать в тетрадку. Вот и верь после этого собственным обещаниям.
У родителей были друзья – вернее, это были друзья отца, бывшие сослуживцы, а друзья матери были их жены, у военных всегда так. Отставка отца была для меня вторым по силе ударом после выписки, я был в ужасе от этого штатского статуса – практически по анекдоту: теперь, мол, и строем не пройдешь. Друзья приходили в гости – на майские, на октябрьские, Девятого мая. Пили водку под шпроты, пели песни – ни единой на военную тематику, а ведь все были фронтовики. Вообще о войне как таковой у нас в семье не было ни слова. Отсюда у меня твердое убеждение до сего дня, что война – это мерзость и праздновать победу над живыми людьми позорно.
Про настоящих интеллигентных мальчиков я читал в книжках, и в какой-то момент мне надоело быть плохим, я решил тоже стать интеллигентным. Все же мать моя была из актрис, хоть и не доучилась, и каждый раз, когда по телеку давали Первый концерт или «лебединое», она объясняла, как это прекрасно, и я верил. Поход в интеллигенты я начал с подписки на полное собрание Блока, прочитал его целиком. А потом появился друг Юра, который уже был интеллигентный, у них в семье было пианино и целая куча собраний сочинений, которые я тоже прочитал, а на пианино собственными силами освоил несколько тактов «Элизе» Бетховена, обеими руками. С Юрой мы принялись слушать всякую классическую музыку, скупали, насколько позволяли средства, все, что было в этом жанре, в единственном запорожском магазине, нравилось все без исключения, с годами я стал куда разборчивее. И в областную филармонию ходили, туда однажды даже Гилельс заглянул.
И еще появился другой друг, по естественным наукам – я вдруг совершенно помешался на химии, записался в областную научную библиотеку и с увлечением читал монографии о разных замысловатых ацеталях и фенолах. И еще купил трехтомный вузовский учебник матанализа Фихтенгольца и читал его как приключенческий роман, а потом со мной стал заниматься профессор местного пединститута и я полез в топологию, матричное исчисление, теорию групп, так что наставник мой только диву давался. Пару лет спустя я встретил его на пресловутом проспекте Ленина, и когда он узнал, что я все-таки поступил на химический, у него прямо лицо упало. Эх, знал бы он, что со мной будет дальше.
Естественно-научный друг, в отличие от меня сделавший-таки карьеру в химии, оказался впоследствии сумасшедшим и подался в русские патриоты.
Да, я понимаю, что у меня попросили эту исповедь вовсе не потому, что я мог стать крупным математиком или химиком, но не стал. В роли писателя я себя в отрочестве как-то не видел. Но однажды в летнем санатории (родители несколько лет покупали мне, неблагодарной свинье, путевки) я беседовал с тамошней библиотекаршей о Баратынском, и она, обрадованная вполне уже интеллигентному парнишке, рассказала мне, что есть такой Евтушенко и что слава его гремит. Евтушенки все равно не оказалось под рукой, но мысль о славе заставила задуматься. В тот же вечер я сел и настрочил тетрадку стихов. Стихи эти, насколько я помню, были чудовищны, что-то дактилическое под Никитина или Кольцова, но все были написаны правильными размерами с аккуратными рифмами. Потом я еще написал какую-то хренотень маяковской «лесенкой», а в восьмом классе один из моих шедевров, восемь строчек, был опубликован в многотиражке завода «Запорожсталь». Процесс пошел. Во дворе все уже знали, что я поэт, и даже реже выпевали вслед «жид по веревочке бежит».
Потом я еще ходил в литстудию во Дворце металлургов, и там меня журили за упадочничество. Это ободряло.
И еще я потерял примерно тогда же веру в советскую власть и коммунистический триумф. Ума не приложу, как это со мной случилось в Запорожье, где таких мыслей в ту пору не помню ни у кого – никаких местных диссидентов, ноль самиздата. И всем своим друзьям рассказывал, что советская власть плохая, они только диву давались.
Школу я очень не любил, пропускал при любой возможности, потакаемый матерью, через девятый класс перескочил, сдав экзамены экстерном, а на выпускной мать прибежала впопыхах с вызовом из химфака МГУ, и все меня поздравляли, словно я уже Менделеев. Москва мне ужасно понравилась, я ее полюбил, хотя эта любовь прошла, когда ее изнасиловал Лужков. На экзаменах я старался, но напрасно – тройка по сочинению и четверка по письменной математике обеспечили семнадцать – непроходной балл, и я уже готовился к позорному возвращению в Запорожье, когда меня перехватил в кулуарах представитель химфака Одесского университета – так я стал одесским студентом. На факультете меня очень любили, я действительно знал тогда из химии, особенно органической, много ненужного нормальному человеку, и случалось так, что меня, опоздавшего на лекцию, затаскивал к себе в кабинет декан обсудить с ним проект, который он лично мне поручил. Этого замечательного человека, к которому я не чувствую ничего кроме благодарности, я в конечном счете подвел.
В Одессе была публичка, где я накинулся на Мандельштама с Пастернаком и Ницше с Шопенгауэром, но вскоре меня вызвала директорша библиотеки и рекомендовала переключиться на научную фантастику: «У нас, молодой человек, прекрасная советская фантастика». Не тут-то было, декан записал меня еще в университетскую научную, хотя совсем не с этой целью.
Зато я познакомился с несколькими прекрасными одесситами, людьми моего возраста и склонностей, то есть тоже пораженными микробом графомании. К тому же они тоже были уже вполне сложившиеся антисоветчики, мне стало не так одиноко на свете. Вот эти ребята научили меня всему остальному плохому, в чем я тогда еще был далек от совершенства, – пить, курить, домогаться расположения девушек. Одесса была совсем не похожа на Запорожье – старый город с патиной истории, и эта патина в ту пору еще лежала на ее жителях. Меня особенно поразило обилие стариков на улицах, в Запорожье с его индустрией мы до такого возраста доживать не привыкли.
В итоге к концу второго семестра я решил, что химия – не мое, бросил факультет, перекантовался в Запорожье и через год поступил на первый курс исторического факультета МГУ. Эту историческую эпопею я пропущу, упомяну лишь, что она ничем не увенчалась, а в начале 70-х я снова оказался в Москве, на сей раз на первом курсе факультета журналистики. Тут уже выбор был совершенно циничным: рассчитал, что туда проще всего поступить, так оно и оказалось.
Настоящим магнитом было уже, конечно, не высшее образование, в котором я успел категорически разочароваться, а Москва, страна была тогда устроена строго центростремительно – да и сейчас, впрочем. Именно в Москве со мной случились два важнейших жизненных перелома, то есть важнейших после уже описанной санаторной инкубации: встреча с самыми замечательными в моей жизни друзьями, а затем отъезд, бесповоротный разрыв с прежней жизнью – и, как тогда казалось, с друзьями тоже.
Я в те годы начал ходить в литературную студию «Луч» при МГУ, творческие занятия располагают к некоторой стадности, потому что ищешь единомышленников и даже поклонников своего предполагаемого совершенства, а читать стихи просто попутчикам в метро не всегда удобно и грозит ненужным диагнозом. Литстудию вел Игорь Волгин, но когда я туда пришел, его подменял Юрий Ряшенцев. Кажется, первым из них, кого я там тогда встретил и с кем уже, вопреки отъезду, никогда впоследствии не разминулся, был Бахыт Кенжеев – стройный в ту пору брюнет с романтической физиономией, читавший что-то такое про Кенигсберг с изящным подтекстом, понятным понимающим. Меня подвела к нему и познакомила Маша Чемерисская, в прошлом однокурсница по истфаку.
А затем, когда я однажды лежал в своем пенальном гнезде на Ломоносовском и, за неимением похмелиться, истреблял клетки головного мозга чтением собрания сочинений Карла Густава Юнга (этим продуктом меня снабжала все та же Маша, работавшая в ИНИОН), в дверь постучали, вошел высокий юноша в роговых очках, Сергей Гандлевский, уже ранее замеченный в «Луче», и без лишних увертюр предложил дружить. Я, надо сказать, на секунду впал в замешательство: Гандлевский был на четыре года меня моложе, как, впрочем, и вся эта компания, разница в возрасте в такие годы ощущается острее, а я на своем журфаке уже привык к ореолу «бывалого». Но именно что на секунду. Уже на следующий день мы подробно обсудили русскую литературу, некоторые избранные достоинства женского пола и попутно выпили сколько в нас поместилось. А вместе с Гандлевским в моей жизни появился и Саша Сопровский, они в ту пору были уже неразлучны.
Гандлевский в те годы был всегда как минимум в легком подпитии (что, впрочем, в нашей компании никак не делало его исключением), шумный, остроумный до приведения аудитории в истерику и обладал нечеловеческим обаянием, которое в нужную минуту мог довести до мегаваттного накала – именно так он изловил в свои сети и меня. Это, конечно, очень способствовало наведению мостов с женскими боевыми товарищами, но вот куда более убедительный (и неоднократный) пример, ставший в нашем кругу хрестоматийным. Мы сидим у кого-то в квартире, появились там в первый раз, и спиртное, как обычно, кончилось. Сережа встает, прячет весь немалый хмель в какой-то потайной верблюжий горб, делает искреннее и смущенное лицо и звонит в первую попавшуюся дверь на лестничной клетке: дескать, вот, мы тут напротив, защитил диплом, распределение в Кемь, прощаемся с друзьями, да шампанское не ко времени кончилось, еще бы бутылочку-две, не откажите в червонце. Ему практически никогда не отказывали и никогда в нем не ошибались – он всегда возвращал.
Саня Сопровский был из несколько иного теста, в черной челке под линейку, с цинично-наивными голубыми глазами, склонный к цветистой речи – временами они с Гандлевским, обычно с похмелья, срывались в эдакое, выражаясь по-американски, dog-and-pony show, наперебой километрами дословно цитируя пассажи из Достоевского, чем сразу совершенно меня очаровали. Сопровский тоже был шутник, хотя и не такого космического масштаба, как Гандлевский, смеялся своим шуткам первый и очень громко, а нас повергал время от времени в состояние измененного сознания дзенскими коанами. Однажды пригласил всю компанию на гуся, мы принесли жидкое, на какое хватило, и сидели часа два у него в комнате, недоуменно опустошая это жидкое, пока он выбегал на закулисные дискуссии с родителями. А затем объявил: «Смысл происшедшего будет мной разъяснен впоследствии» – с чем мы и разошлись, пьяные и голодные. Сам он этого смысла так и не разъяснил, но выяснилось, что родители не пожелали делиться гусем с богемными алкоголиками и справедливо съели все сами.
В другой раз у меня невесть откуда оказалась бутылка спирта, и Саня принялся звонить одной ныне очень хорошо известной поэтессе, в ту пору молоденькой и симпатичной, и заманивать ее на эту бутылку. Тонкость заключалась в том, что сам он эту поэтессу никогда не видел, а знаком с ней был только я, да и то мельком, да и вряд ли она пила что-либо кроме нектара орхидей. Но мысль о том, что кто-то может запросто игнорировать бутылку спирта и все ее социальные импликации, Сане просто в голову не приходила. Результат вышел предсказуемый, тем сильнее болели наутро наши с Саней головы.
Что же касается Бахыта, то он в ту пору хоть и был неотъемлемой частью симпозиума, двигался по удлиненной эллипсоидной орбите в силу своего тогдашнего метода ухаживания за девушками: на тех, которые ему нравились, он женился. Мы в его семейный быт, каков бы он ни был, вписывались плохо, но тем не менее он иногда мужественно нас приглашал и наливал. К тому же он был химик-аспирант и имел доступ к высокотехнологичному дистилляционному агрегату. Мы покупали в хозяйственном магазине морилку за семьдесят копеек, а Бахыт ее перегонял с можжевеловыми ягодами. Итоговый джин под фирменным названием «бахытовка» мы обычно употребляли, развалясь на лужайке перед китайским посольством, где тогда стояла стеклянная блинная и стенды с фотографиями заплыва Мао через Янцзы. Бахыт радушно председательствовал в роли подателя благ и ангела-хранителя, спиртного он в ту пору практически не пил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.