Текст книги "Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими"
Автор книги: Линор Горалик
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
ГОРАЛИК Она сохранилась?
ФАНАЙЛОВА Он как раз один из трех-четырех людей, без которых я, в сущности, не могу обходиться. Думаю, что еще несколько человек могут сказать про него то же самое, потому что он грандиозный друг.
ГОРАЛИК Я упорно обхожу тему твоих текстов и вообще литературы, потому что мне хочется, чтобы разговор был про тебя, а не про них.
ФАНАЙЛОВА Да что про литературу? Она же написана! Что ее пересказывать?
ГОРАЛИК Давай я попробую вот так: кем бы ты была, если бы ты не была поэтом?
ФАНАЙЛОВА Ну, я вообще-то не поэт. Я просто использую поэзию как инструмент для того, чтобы сказать то, что я хочу сказать. Для того чтобы выразить нечто, что меня тревожит, при этом надеюсь, что тревожит не как такую девочку, которая стишков решила пописать, а как человека, который что-то, наверное, про общую жизнь понимает. Чувствует фон какой-то информационный и психобиологический фон. Ну, то есть антропологическим инструментом я себя чувствую вполне. В Германии есть такие исследования, которые о поэзии как раз говорят как об антропологическом инструменте, а не как литературе, поэзию выделяют специальным образом. Я себя поэтом в русском смысле не чувствую. Скорее каким-то человеком, который в доступной ему максимально сжатой, максимально элегантной форме, поскольку ритм и рифма – это очень такая сжатая вещица, рассказывает то, что ему кажется важным. Что это действительно важно, я поняла только лет в двадцать семь, может быть. До того у меня не было уверенности, что у этого письма есть общая значимость какая-то. Потом наступил сюжет с журналом «Родник» и Левкиным, и вот для меня это было точным ответом, что я права. Ну, я когда-то там отправляла стихи в газету в пятнадцать лет, они там оказывались, а после этого я в двадцать семь отправила стихи, до того я их никогда никуда не отправляла.
ГОРАЛИК А почему?
ФАНАЙЛОВА А как-то бессмысленно было, ты знаешь. Там было очень много жизни в этот период, во-первых, история с мамой, с ее смертью, медицинский институт, первые годы работы – эта социализация для меня происходила крайне травматично, и я к тому же понимала, что произвожу некие тексты, которые непонятно где могут быть услышаны. В Воронеже как-то пару раз напечаталась в молодежной газете, но, честное слово, у меня все эти местные литераторские тусовки вызывали какое-то огромное чувство неловкости. Ну, я могу прикидываться сколько угодно и быть вежливой сколько угодно, но я в конце концов устаю от этого театра, и я понимала, что мне просто некуда стихи предлагать, чего, в общем? А тут я увидела смысл, я увидела, куда я могу все это отправить.
ГОРАЛИК Зачем? Почему? Потому что эти люди поймут, что ты говоришь? Потому что текст окажется в контексте?
ФАНАЙЛОВА Во-первых, да. В контексте, потому что эти люди на таком же языке, как и я, говорят, а этот язык не линейный, то есть то, чем нам предстояло заниматься в конце 80-х годов… русская поэзия не советская, она идет по совершенно другой ветке, эта ветка где-то почти погибла в 30-е, и она устроена весьма сложным образом, о чем, я, может быть, сейчас не очень готова говорить, в общем, она скорее похожа на четырехмерное пространство, чем на двуплановое, которым была поэзия советская. И я увидела, что товарищи, которые группируются вокруг редакции журнала «Родник», заняты примерно такой работой, она мне показалась похожей на то, что происходит в моей голове, и я туда отправила тексты – и не ошиблась. То, что для меня сделал Левкин в моей литераторской биографии – он серьезно инструментализировал мое психическое состояние, потому что в двадцать восемь лет я была гораздо дурнее, чем сейчас, невротичнее и вообще не понимала, что это меня разносит на куски. Все это колебание пространства и разных бесконечных пространств, в которых ты оказываешься умом. Левкин научил меня определенным правилам гигиены и подходам, с которыми следует к своей психике относиться. У него есть прекрасный текст, «Серо-белая книга», которую я рекомендовала бы всем начинающим литераторам, это руководство по технике безопасности для начинающего пишущего и вообще молодого бойца. Когда про Андрея говорят, что он писатель для писателей… Для меня он прежде всего технолог не столько текста, сколько отстройки психики, писательского сознания.
ГОРАЛИК Звучит отчасти так, как будто твою жизнь как поэта ты вынесла за отдельную дверь.
ФАНАЙЛОВА Я бы сказала, что ничего подобного. Это уже ты имеешь сейчас дело с искусством управления внутри одного мозга.
ГОРАЛИК Как оно осуществляется?
ФАНАЙЛОВА Поскольку моя задача сейчас вербализировать кое-что, я просто это довольно сильно рационализирую и пересказываю, как оно происходит. Что в голове и в тушке происходят разные странные процессы, которые могут происходить, я догадываюсь, только у поэта. Я уверена, что Б-г меня в этом виде сделал для этого, у меня такой набор психобиологических качеств, который необходим для того, чтобы быть хорошим русским поэтом. В том числе и не слишком удобных для меня самой и окружающих качеств.
ГОРАЛИК Какие задачи это позволяет решать?
ФАНАЙЛОВА Наверное, я довольно страстная, я очень эмоциональный человек, но я умею это наблюдать и описывать. Для того чтобы описать, нужно немножко отстраниться. То есть я еще и довольно ментальный человек. Вот если попытаться разложить себя на какие-то литературные фигурки, то возьмем «Опасные связи». Это одна из моих любимейших вещиц, как книжка, так и кино Фрирза. Это одно из произведений, которое позволяет молодому человеку себя лучше узнать. Понимаю, что это может прозвучать самонадеянно, но мне кажется, что эмоционально душа моя устроена как у бедной девушки де Турвиль, которую Пфайфер играет, а ментально она маркиза. Все, что говорит Мертей, феминистский кодекс чести, который она там произносит, – это тот ход мысли, который я проделала в молодости.
ГОРАЛИК Главный трюк, кажется, в том, что при этом она чувствует себя живой.
ФАНАЙЛОВА В чем большая заслуга этого романа – там показано, как она это скрывает, как она это не желает показать, и только по ее оговоркам, недомолвкам и по случайным реакциям мы можем понять, что она на самом деле любит Вальмона и что это борьба за любовь происходит таким образом. Вообще я полагаю, что поэту нужно быть ебнутым на всю голову, ебанутым абсолютно, не иметь ни малейшего страха вообще ни перед чем.
ГОРАЛИК И при этом всего бояться.
ФАНАЙЛОВА Это конечно. Боженьку вообще-то как-то неплохо побаиваться.
ГОРАЛИК Да. Понимать, что такое «бояться».
ФАНАЙЛОВА Конечно. И все время на этой грани находиться, на грани священного ужаса и бесстрашия ожидания любого психического состояния, которое может тебя посетить. Поэт – очень выносливое существо. Я очень выносливое существо, очень терпеливое, такое прям по-злобному терпеливое. Злопамятная невероятно. Годами могу помнить. Ну что еще нужно поэту?
ГОРАЛИК Людей любить.
ФАНАЙЛОВА Я не могу сказать, что я их очень люблю.
ГОРАЛИК А как?
ФАНАЙЛОВА Ну, это любовь по человеческим меркам прохладная, прохладноватая. Я как-то не очень люблю ни русские дружбы, ни русские любови с их «целованиями в дисню», вот этой степени астральной грязцы не переношу. Мне трудны русские тусовки из-за этого всяческие. Но я сострадаю им. При этом не вынося себя за рамки общего всего. Я и себе сострадаю в той же мере, как людям. Но и спрашиваю – я хочу спрашивать с людей так же, как я спрашиваю с себя. А я довольно строго с себя спрашиваю. А здесь бывают проблемы некоторые, люди же не обязаны отвечать моим требованиям.
ГОРАЛИК У тебя не получается разнести это? С себя спрашивать по одному счету, а с них – по другому?
ФАНАЙЛОВА Честно говоря, не вижу в этом смысла. Я же тоже человек. Я в этом во всем существую. Почему я должна относиться к себе по-другому? Не думаю, что я должна жалеть себя больше или не жалеть себя больше, чем людей. Я стараюсь быть в таком балансе. Потому что иначе ты становишься либо человекоугодником, либо человеконенавистником. Наверное, я им сострадаю, а любить – сомневаюсь. Потом, умение идентифицироваться с людьми еще предполагает умение прикидываться, то, что называется артистизмом. Ну, для меня это довольно важно, мне было бы скучно находиться в одном психическом состоянии, писать от лица одного и того же персонажа, и это такой отчасти театр персонажей.
ГОРАЛИК Кто тот внутренний мужской персонаж, от имени которого ты иногда о себе говоришь, – не в мужском даже роде, а по-мужски? «Я, как солдат, приходя с войны…» Там это твой дед. А вообще?
ФАНАЙЛОВА Ну, этот мужской персонаж – такой очень самостоятельный, человек с профессией, он офицер…
ГОРАЛИК Он немножко проще тебя при этом, нет?
ФАНАЙЛОВА Конечно. Мужчина проще женщины.
ГОРАЛИК Почему офицер?
ФАНАЙЛОВА Человек долга. Офицер в широком смысле этого слова. Он был на театре военных действий, скажем так. Недавно писала о Лакло и думала, как мне этот тип психики знаком, с его повышенным чувством долга и пониманием, что от него зависит какое-то количество людей. Этот мой внутренний мужчина скорее военный человек, хотя у него существует и гражданская профессия, он может быть, например, военным врачом, он может быть писателем. Иногда я думаю, что он священник. У Бродского я встретила мысль, что если бы он не был поэтом, он был бы врачом или священником. Ну, врачом я в этой жизни побывала и в русском советском мире я им быть не желаю, но, возможно, внутренние какие-то его черты у меня сохраняются. Этот мужчина – он может быть и врачом. Капитаном Бладом.
Борис Херсонский
Херсонский Борис Григорьевич (р. 1950, Черновцы, УССР). Окончил Одесский медицинский институт. Работал психоневрологом, психологом, психиатром, журналистом. С 1999 года заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Переводил с украинского. Лауреат 4-го и 5-го Международного Волошинского конкурса (2006, 2007), фестиваля «Киевские лавры» (2008), специальной премии «Московский счет» (2007), стипендии Фонда им. И. Бродского (2008), поэтической премии Anthologia (2008), специальной премии Literaris (Австрия, 2010), «Русской премии» (диплом второй степени, 2011).
ГОРАЛИК Расскажите, что можно, о семье до вас.
ХЕРСОНСКИЙ Я родился в семье еврейской, в общем-то, составленной из двух не очень похожих половинок. Отец – одессит в пятом поколении, его отец и дед были врачами, он был человеком вполне ориентированным на европейскую и русскую культуру, знал немецкий язык. А дедушка мой учился медицине в Гамбурге, его выдворили из Германии, когда началась Первая мировая война, как гражданина враждебной державы. Это есть в «Семейном архиве», и это святая правда. Моему папе было ясно, что он должен блестяще окончить институт, поступить в аспирантуру – в общем, делать научную карьеру, но тут как раз и наступил 1949-й год, и вдруг оказалось, что ни о какой научной карьере для человека с его национальностью речи нет. И ему пришлось очень быстро уезжать из Одессы, поскольку он писал стихи, и он, конечно, писал стихи советские в то время, но не такие, чтобы на него не навесили ярлык космополита. Кстати, навесил на него этот ярлык отец моего близкого друга – мы с другом потом перебирали эти архивы. Но до этого папа прошел войну, так, «скромно», он воевал года где-то два, ходил в атаку, дважды был ранен в одну ногу: когда он женился на маме, через четыре года после Победы, он стоял на костылях. В общем-то, такая себе история. Папа – знаток русской поэзии, ему восемьдесят семь лет, но он может сейчас читать русские стихи часами, и если кто-то из нас двоих ошибается в слове, читая стихи, это я, а не он, – это меня всегда поражает. Если говорить вообще о наставниках возможных в поэзии, то, конечно, это прежде всего папа, хотя он «познакомился» со мной довольно поздно. Когда я был где-то в классе девятом, он вдруг обратил на меня внимание – на то, что я что-то читаю и что нужно срочно подсунуть мне того же Пастернака, для того чтобы Маяковский, Рождественский или Вознесенский не стали моими окончательными кумирами. Надо сказать, он очень быстро этого добился. Иное дело – мама. Мама тоже доктор. Мама моя умерла пятнадцать лет назад. Она была замечательным детским врачом, папа же был ведущим врачом-невропатологом в Одессе. А быть ведущим невропатологом в Одессе – это не так уж и просто: одесские доктора, пока евреи не «охладели» к медицине, были довольно сильными. Семья моей мамы уже была проще отцовской. Моя бабушка номинально была учителем русской литературы, но, по-моему, она в основном помнила, что «университетами» Горького была его жизнь, – она очень часто это повторяла, и я это запомнил. Конечно, она изумительно готовила, работала в основном дома. Только во время войны ей пришлось потрудиться, а в мирное время на хлеб зарабатывал дедушка. Я до сих пор не знаю, как именно, и этого никто не знал. Единственное, что мы могли понять, – это то, что он зарабатывает достаточно, чтобы семья не нуждалась. Еще я могу сказать, что это имело отношение к канцелярским делам, потому что он иногда приносил с работы бумагу и копирку, которые пригодились мне гораздо позже, когда я начал писать стихи. Любимой песней его была «От бутылки вина не болит голова, а болит у того, кто не пьет ничего». Там, оказывается, были строки о Марксе и Энгельсе, которые я тоже не знал, и слышал только от дедушки, и больше никогда не слышал: «Первым пьем за того, кто создал „Капитал“, а за ним за того, кто ему помогал». Когда я был ребенком, мне почему-то казалось, что речь идет о человеке, который сколотил деньги. А я понял теперь, что, может быть, дедушка имел в виду то же самое. Дедушка был чрезвычайно жизнерадостный человек, и бабушка тоже была оптимистичной, хотя именно их семьи наиболее пострадали от холокоста, и 42 листика из «Яд Вашем», которые лежат у меня, – это их семьи. К сожалению, не нашел ни одного человека, который сделал бы ту же работу (собрал бы данные о погибших) для моей другой бабушки, но и там, я знаю, погибло много людей. Я, конечно, воспитывался во время школьных каникул именно у этих дедушки и бабушки. Дедушка-доктор умер очень рано, мне тогда было четыре года, и у меня остались самые смутные воспоминания, ну и, конечно, рассказы папы, который боготворил своего отца. Дедушке не повезло ужасно. Он был доцентом, заведовал клиникой детских болезней, собственно, он и основал детскую клинику в Одессе, Он прошел всю войну, был начальником неврологического госпиталя, но имел боевые ордена. И вот опять 1949-й, 1950-й, 1951 годы. Им начали «заниматься», то есть сначала его отовсюду уволили, а потом его начали «вызывать». Один раз его продержали в органах, всю ночь допрашивали и отпустили. Второй раз его вызвали, ночь продержали, так и не вызвали на допрос, и его вновь отпустили. Он вернулся, и через несколько часов у него развился первый инсульт, после которого он уже не оправился, и дальнейшие допросы были бессмысленны. В 1955 году он умер от повторного инсульта. Ну что я могу сделать? Ухаживать за его могилой и сохранять специальные книжки, а также две тоненькие поэтические книжки, которые он написал в 19-м году. Это были книжки эпиграмм, по большей части политических, поэтому понятно, почему дедушка их сжег. Различные партии приглашают к себе свободу в свои объятья – ну, речь идет о 1917 годе, и конец там такой:
А ее сомненье гложет,
Чьей теперь отдаться власти:
Каждый пылок, каждый может
Придушить в припадке страсти.
Совершенно неожиданно эти книжки нашлись. Мы думали, что дед уничтожил их все. Но они сохранились в архиве его питерского знакомца. А получил я их от нью-йоркского коллекционера. Вернее, не подлинники (их коллекционер хранит бережно), а цветные ксерокопии – мне достаточно.
В общем и целом, из моих двух родителей значительно более эрудированным был папа, а семьей управляла мама, и в целом это было нормальное разделение труда. Я хорошо помню своих бабушек: главой в семье были всюду женщины, а бабушка со стороны отца еще и отличалась жестким характером и цепким аналитическим умом, который она сохранила до глубокой старости. Я могу говорить о своей семье очень много. Это была большая, очень разветвленная семья, хотя мои родители были единственными детьми, зато двоюродных, троюродных бабушек, дедушек, сестер огромное количество, людей живых и мертвых с групповых фотографий, которые с детства меня обступали. Я понимал, что я не совсем один.
ГОРАЛИК Как было устроено детство?
ХЕРСОНСКИЙ Самые ранние воспоминания у меня касаются городка Старобельска Ворошиловградской (ныне Луганской) области. Это место, куда папу отправили по распределению, а если говорить точнее, то место, куда он уехал из Одессы. Папе было двадцать шесть лет, маме – двадцать три. Я помню, мы жили в доме, который стоял в центре большого участка, – это была половина дома. В книжке кроме «Семейного архива» там есть второй цикл, он называется «Письма М.Т.». Там первое стихотворение «Память» содержит подробное описание дома, соседей, то есть я как бы раскручиваю все детские воспоминания, когда-то я говорил папе с мамой, что я помню время, когда мне было два с половиной года. Они мне говорили, что этого быть не может. Тогда я сел и нарисовал им план того дома и двора, где мы жили, где были качели, где сарай и т. д. А чисто в бытовом отношении это было бедное, а иногда и почти нищее детство. Все работали, на те деньги, которые тогда платили врачам, прожить было почти невозможно. Иногда пациенты из села приносили курицу – это была традиционная взятка доктору со времен Древней Греции. Помните «петуха Асклепию»? Асклепию, богу врачевания, приносили петушка, и эта традиция сохранилась до советских времен. Это последние слова Сократа: «Мы должны петуха Асклепию». А так – фанерная мебель без всяких изысков, среди этих предметов – несколько очень хороших, случайно оставшихся, потому что, конечно, все, что было у родственников до войны, было разграблено. Все это было «в дешевом затрапезе»: клопы – да, тараканы – да, растопка печки углем – да, подвалы, куда надо было сходить, – да. Об этом обо всем пишу. Что еще, о чем я написал в одном стихотворении, но мне Людочка посоветовала вычеркнуть эти строчки как неправдоподобные:
В том подвале стреляло людей ЧК,
От шершавой известки горит щека,
И что-то еще в этом роде, но дело в том, что в том доме, где мы жили в Одессе уже, действительно была ЧК. Действие рассказа Бабеля «Фроим Грач» происходит именно в этом доме. На площади Потемкинцев, ныне вновь Екатерининской. И я своими глазами видел предсмертные надписи на стенах, когда мне было десять-одиннадцать лет, когда я мальчишкой лазил по подвалам с китайским фонариком. Это правда, но когда об этом пишут, это создает впечатление искусственности или надуманности. Я всегда говорил, что не бывает надуманных чувств: ты никогда не выдумаешь таких вещей, которые показывает тебе реальность…
Вот такова была общая атмосфера: папа работал, мама работала, воспитывала меня в Одессе одна бабушка, в Черновцах – другая. Почему-то меня очень хотели выучить музыке, которую я очень любил, но несколько лет в музыкальной школе привели к тому, что я бросил слушать музыку, не только играть, и до сих пор слова «Сонатины» Клементи, «Бирюльки» Майкапара, «Этюды» Черни меня приводят в ужас. Но через лет пять после бегства из музшколы я «отошел», и сегодня у меня очень хорошая классическая и джазовая фонотека, и музыка для меня – один из главных наркотиков. Классика, между прочим, до XIX века, как правило, и XX век. Очевидно, я так и не простил романтикам того, что их преподавали в музыкальной школе.
В Старобельске я жил лет до трех, потом меня перевезли в Одессу, это было тогда, когда дедушка умирал. Там тоже была история: папа приехал к своему умирающему отцу, за что его собирались судить – он покинул место работы. В то время оставить работу – это было подсудное дело, а его не отпускали, несмотря на болезнь дедушки. Но как бы то ни было, папа уехал. Его не осудили, по-моему, даже суда как такового не было, а было какое-то дополнительное отяжеляющее переживание, которое папа не забыл и не простил никогда. Это было уже послесталинское время, и репрессивная машина на какое-то время забуксовала. Быт одесский, такой же практически, как старобельский. С той разницей, что квартира была просторной: две большие комнаты в коммуне, потом одну разделили. А что касается одежды, мебели, еды… Картошка с селедкой по воскресеньям считалась лакомством. И в дальнейшем это было так до рождения моей сестры, где-то до 1960 года, когда у папы начала появляться частная практика, незаконная, конечно, но это была реальность того времени.
И семья начала жить чуть лучше, и как-то так понемногу все налаживалось, можно уже было начинать восстанавливать библиотеку, потому что библиотека почти вся погибла в войну. И тогда уже я тоже сознательно подключался к этому делу, искал какие-то книги, покупал их, и это продолжалось очень долго. Мои родители беспартийные. Дедушки и бабушки беспартийные. Дедушка со стороны отца состоял в партии «Бунд» одно время, потом из нее вышел и, к сожалению, написал об этом в анкете. Хотя бундовцы были очень левые, практически те же коммунисты с еврейским акцентом, и было непонятно, почему большевики так на них обиделись. Советскую власть в моей семье не любили, но до поры не говорили мне ничего и позволили быть сознательным октябренком. Прозрел я относительно рано. В десять лет дедушка Ленин был еще положительным героем, а уже в одиннадцать он казался мне чудовищем. Не в последнюю очередь потому, что в доме слушали ВВС (было такое выражение «взбибисился»), кроме того, проходил тогда XXII съезд, и это обсуждалось, и что самое главное, приходил в гости папин приятель, дядя Боря Горенштейн, который, во-первых, был злостным антисоветчиком, а во-вторых, немного глуховат. Он говорил громко, и с ним надо было говорить громко, поэтому скрывать от меня что-либо было уже невозможно, и я с большим энтузиазмом во все это включился. Ну, грешные же люди дети, очень любопытные: иногда заглядываешь в ящики столов родителей и находишь разные вещи. Я нашел там на тонкой папиросной бумаге перепечатанные различные книжки, статьи – и тоже очень плотно включился в их чтение, мало что тогда понимая. С нами тогда жила двоюродная сестра папы, тетя Рая Фишман, которая работала на киностудии, имела знакомства в диссидентствующих кругах. Она-то и была основным источником антисоветской литературы, и я ей очень обязан. Самиздат тогда назывался «ватой».
Школа до шестого класса была для меня пыткой, я впервые столкнулся тогда с антисемитизмом. Я был слабый мальчик с «типичной» внешностью, склонный к полноте, и надписи на парте «жид», надписи в учебнике сопровождали меня с первых лет школы. А я этого вообще не понимал, потому как мне ничего о нашем еврействе не говорили. Помню, на концерт в музыкальной школе мне купили украинскую вышиванку, и я говорил, что теперь я буду хороший украинец, а родители пересмеивались, а я совершенно не понимал, чему они пересмеиваются. А когда мне все стало ясно, я не понял, почему они мне тогда купили эту вышиванку, я и сейчас этого не понимаю. Это, кстати, отразилось в цикле стихотворений «Первое сентября». Там есть такая фраза: «Человек вылетает в космос, а ты – из школы». Я в конце концов не вылетел, а дело было так. Ты сидишь, а тебя сзади – иголкой. Ну что? Можно пожаловаться – но нельзя жаловаться. Сидеть просто так при этом трудно. Ты начинаешь или ерзать, или, когда тебе это надоедает, ты поворачиваешься и выясняешь отношения с обидчиком. Но в глазах учительницы агрессор – это ты, тебе пишут замечание в дневник за плохое поведение. Я до поры держался и стал злостным нарушителем дисциплины. Помню, как я стоял на площади Потемкинцев, и Елена Алексеевна, ныне покойная «учительница первая моя», мне говорила: «Вот, человек вылетает в космос, а ты вылетаешь из школы». В конце концов в наказание меня перевели в другой класс, и тут началось мое почти счастливое детство, потому что там оказался на диво удачный коллектив, было несколько ребят, с которыми я подружился, и с одним из них я дружу до сих пор, он здесь, под Москвой, очень крупный физик-теоретик. Я ему, кстати, тоже очень многим обязан. И в общем и целом, мы уже начинали дурачиться, придумывать какие-то песенки. Появилась, начиная с шестого класса, нормальная компания. Школа была восьмилетка, и через два года этому пришел конец, мне надо было искать другую школу. И тут-то я попал в школу номер сто шестнадцать, которая была интеллигентским еврейским «заповедником» Одессы, называлась она «средняя школа второй ступени с политехническим обучением». Там были только девятый-одиннадцатый классы, по нескольку классов на каждом году обучения. Там я был в классе программистов, а были радиомонтажники, слесари и даже класс пионервожатых. В классе пионервожатых были все девочки, прекрасная актриса Белохвостикова там как раз и училась. И всего один мальчик – Эдик. Его, конечно, прозвали Эдитой. И эта школа имела почти прямые контакты с МФТИ, и лучшие выпускники нашей школы попадали именно в физтех. Туда и попал мой друг. Это была вольница, абсолютная почти. Там можно было позволить себе все что угодно. Вот опять же строчка из моего стихотворения: «Никитка летел с колокольни, расправив крылья»… Когда Хрущева сместили, объектом нашего внимания стала картина «Никитка, первый русский летун», которая висела у нас в коридоре; к фигуре летуна, а точнее, прыгуна, приклеили голову Хрущева, и, конечно, вся школа собиралась и смеялась, и это не повлекло никаких неприятностей. Лозунг «Феодализм есть Христово царство плюс алхимизация натурального хозяйства» открыто висел на сцене во время одного из КВН. Огромная морда красноармейца в профиль с открытым ртом служила как задник, мы фотографировались, положив голову ему в пасть. Это 65-66-й год и начало 67-го. Там я познакомился с несколькими очень интересными ребятами. А когда я был в девятом классе, я впервые увидел Алексея Цветкова, который тогда был в Одессе. Это был худенький, низкорослый мальчик, который писал стихи, от которых мы все шалели. Я помню стихотворение, которое начиналось: «Я колоколом был, когда я не был». О реинкарнации тогда мы еще не знали, это тогда для нас была еще неразработанная идея. Это была еще и идея мыслящей неодушевленной материи. Для нескольких поэтических строчек – очень много. И у меня воспоминания очень фрагментарные: я помню некоторые строчки, и я помню, как Алексей удаляется вверх по Греческой, а мы стоим с Борей Владимирским около сто шестнадцатой школы и глядим ему вслед. Боря Владимирский давно эмигрировал и издает какой-то еврейский журнал в Сан-Диего. Это был очень способный человек. Мальчиком он писал очень взрослые стихи. У него была интеллигентная семья, через которую тоже шел узкий поток самиздата. Я ему тоже многим обязан, и первого перепечатанного Мандельштама я получил из его рук. Конечно, сто шестнадцатая школа – это было нечто. Один раз заболела наша учительница литературы, и наши сочинения дали проверить учителю из другой школы. И это уже был скандал, это уже был человек из КГБ в школе. Чем я обязан моему другу-физику? Судьбой! Я очень неплохо успевал по математике, Одесский медицинский был для еврея категорически закрыт, и негласно было понятно, что я или поеду в физтех, или буду поступать в Одесский политех. О литературе, хотя я тогда стихи писал, я и не мечтал, потому что мне было ясно, что это невозможно или стыдно… И я готовился к карьере физика, и нас вместе с моим приятелем Женей отдали одному преподавателю. И тут я увидел, что мне нужно минут пятнадцать для решения задачи, которую Женя решает за три. И тут я понял, что я, может, и неплохой математик, но я недостаточно хорош. А недостаточно хорошим я быть не хочу. И тут я впервые проявил силу воли, и моим родителям не удалось меня поместить в технический вуз, мне пришлось уезжать из Одессы, и я пошел в медицинский институт, о чем я не жалел ни одной минуты. Понятно, что я поступал на Западной Украине, более либеральное в то время место. Я проучился там полтора года, а потом у меня там возникли неприятности, связанные с КВНом: мы неудачно пошутили, нас исключали из комсомола, почти из института. Наша шутка, я ее до сих пор помню:
Ой, з болота, з очерета,
Тягне Федір кулемета.
І хто зна кого чека,
Чи парторга, чи ЧК…
(Ох, из болота, из камыша, тянет Федор пулемет, и кто знает, кого он ждет – парторга или ЧК?) Даже для 1968 года неудачная шутка. В 1973-м она была бы совершенно неуместна… Так что нам повезло.
Мы были, конечно, страшными идиотами, но по счастливой случайности у меня были очень хорошие отношения с комсоргом. Мы с ним вместе в церкви на Пасху стояли рядом (я уже тогда тянулся к христианству, а для него, скорее всего, это была семейная традиция), и когда дошло дело до сложностей, он просто провел наше исключение из комсомола документами, а карточки и билеты забрал себе и потом выслал их в Донецк моему коллеге по несчастью, а уже тот переслал эти документы мне, и я «восстановился» таким образом в комсомоле. Но не надолго. Еще был сильный жест, когда я рвал медленно комсомольскую карточку в клочки. Это был уже 1973 год. Сделать это я мог, только окончив институт, потому что я уже понимал, что я не смогу получить диплом, не будучи членом ВЛКСМ, а не получить врачебный диплом было бы для меня катастрофой. Когда мне выдали диплом и комсомольские документы, я понял, что мой час наступил. Я помню, на каком квартале в Одессе – начиная от улицы Ласточкина до площади Потемкинцев – я изорвал свою карточку и распределил обрывки наспех по урнам, не потому что не хотел, чтобы это все лежало вместе, а просто так, по дороге домой. Домой я ее приносить не хотел. К тому времени я уже был знаком с Вячеславом Игруновым, который сейчас живет в Москве. Он был депутатом от «Яблока» в Госдуму срока три. Я был знаком с Глебом Павловским в то диссидентское время, это все была практически одна компания, и уж, конечно, это был «рассадник» самиздата и антисоветизма. Потом уже, к концу 1970-х, расхождения между нами начали проявляться.
А тогда мы собирались, разговаривали, мы перепечатывали книжки, кое-что размножали из того, что писали сами. Когда-то мне на одной презентации Миша Кордонский подарил подборку моих собственных стихов, которые ходили в самиздате. Что было особо интересно, она была упакована в папку с серпом и молотом, и папка канцелярская была выпущена к 60-летию Октября. Я читал стихотворение «Шестьдесят героических лет», оно как раз было наряду с другими в этой папке. Но в то время у меня больших неприятностей не было, хотя органы меня дергали пару раз. Проблемы начались позднее, уже в 1980-е годы. Тогда близко дело было к аресту.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.